Текст книги "Басни"
Автор книги: Иван Крылов
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Язык его в баснях есть верный отголосок языка народного, но смягченный и очищенный опытным вкусом. Он изучал его сорок лет, вмешиваясь в толпы народные, в деревнях посещая вечеринки и посиделки, а в городах рынки и торговые дворы; прислушивался к разговорам народа, а иногда, чтобы вернее изучить быт и нравы его, не гнушался – так сам он рассказывал – заходить и в те места, некогда украшаемые елкою, где в минуты разгула или бурно веселится или тихо изливается охмелевшая душа смышленого русского народа.
Однажды, это было в 1805 году, перечитывая Лафонтена, он вдруг почувствовал желание передать некоторые из его басен своим языком русскому народу Работа закипела, басни готовы; и первый, радушно и искренно одобривший его начинание, – был И. И. Дмитриев, сам баснописец и превосходный литератор. Возвышенная душа его, хотя с первого уже полета, вероятно, предвидела, как высоко поднимется его соперник, не могла удержаться, чтобы не настаивать, не побуждать его трудиться в этом роде. «Это истинный ваш род, наконец вы нашли его», – сказал Дмитриев. Первые басни Крылова появились в 1806 году, в «Московском зрителе»: 1) «Дуб и Трость», 2) «Разборчивая Невеста», 3) «Старик и Трое молодых». <…>
В это время я познакомился с Иваном Андреевичем; казалось, он любил читать мне новые свои, прямо с станка, произведения, видя, как каждое игривое его выражение радовало меня и как искренно было мое восхищение! Он продолжал это и в последние времена, но всегда спрашивал: «Да не устарел ли, не ослабел ли уж я?»
Иван Андреевич любил делать первые накидки своих басен на лоскутках, с которых переписывал на листочки, поправлял и снова переписывал. <…>
Некоторые басни Иван Андреевич заимствовал у Лафонтена, но Лафонтен не создал ни одной собственной, а все занял у Федра, Пильная, у греков, у римлян и у восточных писателей; следовательно, вымысел давно существовал, и басня была готова: все достоинство в рассказе. Правда и то, что Лафонтен смягчил сухость Федра приятным рассказом; но Крылов, идучи по следам знаменитого французского поэта, во многом превзошел его <…>
Иван Андреевич по какой-то особенной причине преимущественно любил свою басню «Ручей». Правда, изобретение ее обличает глубокого мудреца, а исполнение, плавность стиха, чистота языка – великого художника, и кажется, она создана более сердцем, нежели умом. Наблюдая человека и заглядывая в историю, автор видел, как трудно людям, при возрастающем их могуществе, удержаться в прежних своих границах любви и умеренности; что они большею частию по какому-то неизъяснимому действию их страстей, не могут устоять ни в прежних своих правилах, ни в прежних своих добродетельных наклонностях. <…>
Иван Андреевич Крылов как писатель, особливо как баснописец, поднялся на высоту совершенства, едва ли кому-либо досягаемую; как человек представляет в частной своей жизни много забавного, проказливого, остроумного, даже чудного. Видившие его в обществах, в публике, имеют поверхностное понятие о человеке. Они видели в нем знаменитого баснописца, умного, просвещенного представителя отечественной словесности; но он был тогда в параде. Постараемся проследить его сколько можно ближе, в разные эпохи его жизни, и в разных обстоятельствах подметим сокровеннейшие движения страстей и души его; заглянем в домашний быт и на причуды его, и тогда мы будем иметь полное понятие о нем как о человеке.
На четырнадцатом году своего возраста, выпорхнув из родительского крова, из-под крыла доброй своей матери, не имея в нравственном отношении никакой над собою власти, он был совершенно свободен. В это время всякий молодой человек много зависит от круга товарищей и знакомых, в который он вступит; под их влиянием развиваются и дозревают его способности, улучшается или развращается его нравственность, и характер получает те резкие сгибы, которые впоследствии едва ли изгладить можно. По счастию, первые семена нравственности, посеянные любовью нежной матери, глубоко в нем укоренились; страсть к учению и образованию себя чтением; перо, пробовавшее, изливать на бумагу мысли и движения души его, – много предохраняли его от дурных сообществ, однако ж в первых его произведениях отзывается несколько, как мы уже видели, тот вкус, образ мыслей, выражения, повадки и замашки, которые он невольно заимствовал от окружавшего его общества, от литературных товарищей и друзей; но этот период его жизни мне мало известен и я не могу сообщить подробностей, кроме случайно слышанных от самого Ивана Андреевича или от коротких его знакомых.
В домашнем быту и обхождении Иван Андреевич был отменно радушен, приятно разговорчив, но искренен редко и только с ближайшими, испытанными друзьями. Он все хвалил из учтивости, чтобы никого не огорчить; но в глубине души своей не много одобрял. Некто из писателей напечатал в предисловии к плохому и везде отверженному своему сочинению похвалы, слышанные им от Ивана Андреевича. «Вот вам конфета за неосторожные ваши похвалы», – сказал ему И. И. Гнедич; но Иван Андреевич, забывши этот урок, продолжал следовать постоянной своей системе.
Есть люди, которые живут только по расчетам холодного ума; другие, напротив, движутся одним сердцем; это неполные дары природы. Совершеннейшие характеры те, в которых природа уравновесила чувствительность сердца с способностями ума. Крылов, не делавший умышленно зла, честный в высокой степени, не чуждый даже тайных благодеяний и, в полном смысле слова, добрый человек, – принадлежал более к первому разряду, и – физическая ли тяжесть, крепость ли нервов, любовь ли к покою, лень и беспечность или чуждость семейных связей были тому причиною, что его не так-то легко было подвинуть на одолжение или на помощь ближнему. Он всячески отклонялся от соучастия в судьбе того или другого. Всем желал счастия и добра, но в нем не было горячих порывов, чтобы доставить их своему ближнему.
Никогда не замечено в нем каких-либо душевных томлений, он всегда был покоен.
Не имея семейства, ни родственных забот и обязанностей, не знал он ни раздирающих иногда душу страданий, ни сладостных, упоительных восторгов счастия семейственной жизни. Сытный, хотя простой обед, и преимущественно русский, как, например: добрые щи, кулебяка, жирные пирожки, гусь с груздями, сиг с яйцами и поросенок под хреном, составляли его роскошь. Устрицы иногда соблазняли его желудок, и он уничтожал их не менее восьмидесяти, но никак не более ста, запивая английским портером. По окончании трапезы дома или в Английском клубе, который он постоянно посещал более тридцати пяти лет, или в знакомых домах, он любил, по русскому обычаю, отдохнуть и вздремнуть. В Английском клубе долго оставалось не закрашенным пятно на стене, сделанное его головою, покоившеюся после сытного обеда. Там намеревались поставить бюст его. Вечером опять отправлялся он иногда в театр, а чаще всего в Английский клуб, где никто не обязан чиниться друг перед другом и где царствует удобность и приволье. Там он играл по временам в карты пли держал заклады при биллиардной занимательной игре. Домой возвращался в прежние времена поздно ночью, но с приближением старости постепенно сокращал ночные свои посиделки.
Бедности, крайних нужд во вторую половину жизни он не испытывал, всегда имел достаточно для своего содержания, даже по временам достаточно для выполнения некоторых своих фантазий, и чуждый, как нам известно, семейственных обязанностей, он проводил безбрачную, беззаботную, грустную в глазах доброго семьянина, но, по его образу мыслей, счастливую и спокойную жизнь. По утрам и вечерам всегда находили его обыкновенно в дырявом, изношенном халате, а иногда и в одной рубашке, босиком или в туфлях, сидящего на испачканном и истертом его тяжестию диване, с сигаркою в одной руке, которых истреблял он в день от тридцати пяти до пятидесяти, и с книгою в другой, которые в последние десятилетия он читал иногда из любопытства, как новость в русской словесности и по большей части для препровождения времени.
Прислуга его обыкновенно состояла из двух или трех женщин и кучера, а в последнее время он уже держал и лакея. Опрятностию и домашним устройством, до переезда на Васильевский остров, он не щеголял; да этого, по состоянию у нас прислуги, – и быть не может у одинокого холостяка. <…>
Иногда, будучи при деньгах, Крылов позволял себе, как дитя, забавные фантазии. Некогда собирал он картины и редкие гравюры, потом сбыл гравюры куда-то все до одной; картины, однако ж, сохранились у него до самой его кончины. Иногда крайняя неопрятность вдруг заменялась изысканною роскошью; после чрезмерной осторожности иногда следовала чрезмерная неосторожность. Однажды наскучила ему чернота и неопрятность его быта; он переменил почерневшие от времени рамки всех своих картин, завел новую мебель, купил серебряный, богатый столовый сервиз; пол устлал прекрасным английским ковром; купил у Гамбса лучшую горку красного дерева, за 400 руб., наставил на нее множество прекрасного фарфора и хрусталя; завел несколько дюжин полотняного и батистового белья. Показывая мне расходную свою книжку: «Вот посмотрите сами, – говорил он, – это стоит мне более десяти тысяч рублей». И несколько дней все это было в порядочном виде. Недели через две вхожу к нему – и что же вижу? На ковре насыпан овес; он заманил к себе в гости всех голубей Гостиного двора, которые пировали на его ковре, а сам он сидел на диване с сигаркою и тешился их аппетитом и воркованьем. При входе каждого голуби стаею поднимались, бренчали его фарфоры и хрустали, которые, убавляясь со дня на день, наконец вовсе исчезли, и на горке, некогда блиставшей лаковым глянцем, лежала густая пыль, зола и кучи сигарочных огарков. А ковер? О ковре не спрашивайте: голуби привели его в самое плачевное состояние. К числу этих роскошных затей принадлежит и сад, в который однажды ему вздумалось превратить свою квартиру. Он купил до тридцати кадок с деревьями, лимонными, померанцевыми, миртовыми, лавровыми и разными другими, и так заставил свои комнаты, что с трудом проходил и ворочался между ними. Но этот эдем его, оставленный без надзора и поливки, завял, засох и в короткое время исчез.
Крылов не был охотник до туалета; чаще бывал он немытый и нечесаный, и, если, но настоянию друзей, присылавших к нему портного, заводил хорошее платье, оно недолго оставалось у него таким; некому было присмотреть ни за ним, ни за его вещами. <…>
Когда великодушная монархиня Мария Федоровна пригласила его, больного, погостить у нее в Павловске и когда он, окончивши с особенным тщанием свой наряд, шел уже к обеду ее величества и, поднявшись по лестнице, был уже у входа в залу, тогда А. Н. Оленин, который должен был представить его императрице, обратившись к нему, сказал: «Дай-ка взглянуть на тебя, Иван Андреевич, все ли на тебе в порядке?» – «Как же, Алексей Николаевич, неужто я пойду неряхой во дворец? На мне новый мундир». – «Да что это за пуговицы на нем?» – «Ахти, они еще в бумажках, а мне и невдомек их раскутать!»
Иногда рассеянность его доходила до того, что он клал в свой карман вместо носового платка все, что ни попадалось в руки, свое или чужое. За обедом сморкал он иногда то чулком, то чепчиком, которые вытаскивал из своего кармана. Перчаток он никогда не носил, ни летом, ни зимою, почитая их бесполезным излишеством. «Я вечно их теряю, – говорил он, – да и руки у меня не зябнут».
Он был чрезвычайно сильного сложения и щеголял как желудком, так и здоровьем. Живучи некогда в доме Рибаса, что теперь его высочества, принца Ольденбургского, он ходил купаться в канал, омывающий с этой стороны Летний сад. Купался весь сентябрь и октябрь месяц, наконец, в ноябре реки покрылись льдом, а он все-таки, скачком проламывая лед, продолжал купаться до сильных морозов.
С желудком своим иногда он дерзал на такие подвиги, которые приводят в ужас. <….> Слыша жалобы молодых людей на слабость желудка, он улыбаясь говорил: «А я так, бывало, не давал ему потачки. Если чуть он задурит, то я наемся вдвое, так он себе как хочешь разведывайся».
Живучи в Павловске, ласкаемый благотворительною монархинею, поправляясь в здоровье, Иван Андреевич являлся к обеду всегда с хорошим аппетитом. В первый день приглашения он сел и начал управляться с блюдами по порядку, ни о чем другом не думая. Тогда Юрий Александрович Нелединский, сидевший за столом против него, сказал ему: «Иван Андреевич, да пропусти хоть одно блюдо и дай императрице возможность попотчевать тебя»
Любил покушать наш Иван Андреевич! Не многие осмеливались с ним состязаться в этом деле; он выдерживал в гастрономии сильные поединки и всегда оставался победителем. <…>
Иван Андреевич, не поддаваясь теориям иностранных врачей, держался русской старины: он плотно обедал, плотно и ужинал. Некогда (лет за пятнадцать перед сим) был он на вечере у Алексея Алексеевича Перовского, который раз в неделю приглашал к себе на беседу русских писателей; перед самым ужином зашла речь о том, здорово ли ужинать? Мнения были различные: одни говорили, что они только завтракают и обедают, другие, что они прежде ужинали, но доктора им запретили ужинать. «А я так, – сказал Иван Андреевич, накладывая себе изрядную порцию стерляди под желе, – ужинать перестану, наверное, в тот день, с которого перестану обедать». Он сдержал свое слово. В предсмертные дни, поевши в последний раз какой-то кашки с протертыми рябчиками, он перестал и обедать и ужинать. Знать, желудок его, неизменный слуга всей его жизни, не мог сослужить последней службы, и тем лишил нас незабвенного Ивана Андреевича. <…>
В 14-е число (1825 года – Прим, ред.), в день страшный и священный для России, поутру, ходя по залам императорской Публичной библиотеки и радуясь вместе с Иваном Андреевичем о благополучном воцарении императора Николая, вдруг слышим от прибежавших людей о тревоге, нарушившей столь священное торжество. Пораженные и изумленные такою нечаянностью, по естественному любопытству, отправились мы с Иваном Андреевичем на Исаакиевскую площадь. Видели государя на коне перед Преображенским полком, потом прошли по бульвару, взглянули издали на мятежников, и тут-то Иван Андреевич исчез. Вечером того дня, собравшись в доме А. И. Оленина, мы передавали друг другу виденное и слышанное, каждый новый человек приносил какие-нибудь слухи и известия. Является Иван Андреевич. Подсевши к нему, я спрашиваю: «Где вы были?» – «Да вот я дошел до Исаакиевского моста и мне крепко захотелось взглянуть на их рожи, я и пошел к Сенату и поравнялся с их толпою. Кого же я увидел? Кюхельбекера в военной шинели и с шпагою в руке. К счастию моему, он стоял ко мне профилем и не видел меня. Я тотчас назад…» – «Ну, слава Богу! А ведь им легко было бы схватить вас и силой втащить в их шайку». – «Да как не легко? А там поди после оправдывайся, а позору-то натерпелся бы».
Между тем принесли уже печатные листки о мятеже с именами некоторых мятежников, в числе которых с ужасом заметили мы имена некоторых литераторов, и Иван Андреевич сокрушался этим; он полагал, что это обстоятельство наведет неблагоприятную тень на русскую словесность; но опасения его не оправдались. В короткое время он сам имел счастье быть позванным к государю императору, который почтил в нем, как в представителе, русскую словесность и удостоил его благосклонной своей беседы. <…>
Развлечением в домашнем быту служили Ивану Андреевичу некогда скрипка, чтение лучших писателей на разных языках, а в последние времена сигарки и романы. <…>
Прочитавши мои повествования, читатель может сказать: мы знаем теперь много подробностей об Иване Андреевиче как писателе; слышали об нем много забавного; частию знаем и характер его, по он все еще не вполне изображен как человек. Ведь это не похвальное слово, а биография. Неужели в нем не было страстей? Этих главных двигателей в человеке. – Как не было! и даже очень сильные! При всей философии, уме и дарованиях, он был человек, как и все; не был изъят от слабостей и даже пороков. Он был вспыльчив иногда до крайности, любил отомстить своим врагам, особливо за оскорбленное самолюбие. <…> С мирными он любил быть в мире, а с задорными смело выходил на бой с ужасным своим оружием – с сатирою. В следующем рассказе вы увидите его во всей его душевной наготе. Гнедич, переводчик «Илиады», ближайший сосед, сослуживец, вседневный собеседник и добрый товарищ его, человек высокой души и светлого ума, удрученный болезнию, оставляя службу и оканчивая литературное свое поприще, удостоился получить 6000 р. пенсии от государя императора. Вдруг Крылов перестал к нему ходить, встречаясь в обществах, не говорил с ним. Изумленный Гнедич, да и все, видевшие эту внезапную в Крылове перемену, не постигали, что это значило. Так прошло около двух недель. Наконец, образумившись, Крылов приходит к нему с повинною головою: «Николай Иванович, прости меня». – «В чем, Иван Андреевич? Я вижу вашу холодность и не постигаю тому причины». – «Так пожалей же обо мне, почтенный друг: я позавидовал твоей пенсии и позавидовал твоему счастию, которого ты совершенно достоин. В мою душу ворвалось такое чувство, которым я гнушаюсь». Пламенный Гнедич кинулся к нему на шею, и в ту же минуту все прошлое забыто.
Мы уже видели различные способности Ивана Андреевича, которыми так щедро наградила его природа; знаем и опыты и проказы его в разных родах, и твердость воли выполнить то, что он задумал; но пополним эти сведения новым, изумительным доказательством. К изучению языков он имел необыкновенную способность. Изучение французского и немецкого языка начато было в детстве, еще в родительском доме; по первого он не любил, а в последнем усилился чтением. Итальянскому языку научился он в молодости сам собою; английскому уже на 53-м году читая с одною почтенною дамою, англичанкою. На 50-м году жизни вдруг припала охота прочитать в подлиннике греческих писателей. Об этом завязался разговор; Гнедич возражал, что в 50 лет это трудно и поздно. Крылов утверждал, что никогда не поздно тому, у кого есть твердая на то воля, и, не сказавши более ни слова, он начал по ночам читать Библию на греческом языке, сличая с славянским переводом, которого близость делала даже и словари ненужными. Потом купил полное собрание греческих классиков и всех прочел. Это продолжалось два года, он глубоко изучил древний греческий, и никто не был участником его тайны.
Однажды, сидя в кабинете А. Н. Оленина и говоря с ним об «Илиаде» Гомера, Гнедич сказал, что он затрудняется в уразумении точного смысла одного стиха, развернул поэму и прочел его. Иван Андреевич подошел и сказал: я понимаю этот стих вот так, и перевел его. Гнедич, живший с ним на одной лестнице, вседневно видавшийся с ним, изумился; но почитая это мистификациею проказливого своего соседа, сказал: «Полноте морочить нас, Иван Андреевич, вы случайно затвердили этот стих да и щеголяете им! – И, развернув “Илиаду” наудачу: – Ну вот, извольте-ко это перевести». Крылов, прочитавши и эти стихи Гомера, свободно и верно перевел их. Тогда уже изумление Гнедича дошло до высочайшей степени; пылкому его воображению представилось, что Крылов изучил греческий язык для того, чтобы содействовать ему в труде его, он упал пред ним на колени, потом бросился на шею, обнимал, целовал его в исступлении пламенной души своей. Впоследствии он настаивал, чтобы Иван Андреевич, ознакомившись с гекзаметром, этим роскошным и великолепным стихом Гомера, принялся бы за перевод «Одиссеи». Сначала Иван Андреевич сдался на его убеждения и действительно некоторое время занимался этим делом, но впоследствии, видя, что это сопряжено с великим трудом, и, вероятно, не чувствуя особенной охоты к продолжению, он решительно объявил, что не может сладить с гекзаметром. Это огорчило Гнедича и тем более, что он сомневался в истине этого ответа. Таким образом, прочитавши все, удовлетворивши свое любопытство и наигравшись, так сказать, этою умною игрушкою, Иван Андреевич не думал более о греческих классиках, которых держал на полу под своею кроватью и которыми наконец Феня, бывшая его служанка, растапливала у него печи. <…>
Из всех привязанностей второй половины жизни Ивана Андреевича привязанность к просвещенному и добродушному семейству А. И. Оленина была теплее и искреннее всех. В этом семействе, некогда полном, цветущем, радушном, гостеприимном, собирались и находили приятный приют и занимательную беседу все знаменитейшие русские писатели, начиная с Державина и Карамзина, Крылов почти вседневно был тут, или на обеде, или на ужине, или только на вечерней беседе. Приятно ему было служить у такого начальника, который был ему и другом и благодетелем, и меценатом! <…> Пишущий сии строки в течение 30 лет был участником всех приятностей этого дома и без глубокого чувства благодарности не может вспоминать об этом добродушном и почтенном семействе. <…>
Едва ли какой писатель при жизни своей имел столько приятностей, как наш Крылов; едва ли чье-либо самолюбие было так лелеяно даже до упоения, как нашего баснописца; живой, он уже наслаждался бессмертием. <…> Слава его так быстро возрастала, сатира его приняла такой грозный вид, что наконец ни один журнал, ни одна дворняжка не дерзнула тявкнуть на него даже из подворотни; а если б и нашлась такая, то услышала бы общий окрик:
Ай, Моська! знать, она сильна,
Что лает на Слона!
<…> Оставив вместе с службою дом императорской Публичной библиотеки, Крылов жил в последние годы на Васильевском острове, в первой линии, против Кадетского корпуса. Лучшие друзья его были в могиле; лета, а особливо тучность отяготили его; сердце осиротело, он грустил. Посещаемый литераторами, он был разговорчив, ласков и всегда приятен. Сидя в креслах, он по временам читал журналы и новости нашей литературы, а более всего продолжал истреблять во множестве сигары, добывая огонь из вазы, наполненной химическим составом, который он сам возобновлял по мере надобности. В последнее время занимала его покупка и переделка каменного дома на Петербургской стороне, близ Тучкова моста. Из этого дома вид обширный и прекрасный. Он рассказывал мне, что прямо из кабинета его будет балкон на крыльцо, ведущее в сад, и просил мимоходом заглянуть в его будущее роскошное новоселье. Я это сделал и сбирался к нему с ответом, тем более что в лице его, при последнем свидании, я нашел какое-то изменение; но внезапно получил приглашение проводить его в вечное жилище.
Он умер в осьмом часу утра, 9 ноября 1844 года, от несварения пищи в желудке. За несколько часов до кончины он сравнил себя с крестьянином, который, навалив на воз непомерно большую поклажу рыбы, никак не думал излишне обременить свою слабую лошадь только потому, что рыба была сушеная. Крылов в обыкновенном, ежедневном разговоре, увлекаемый своим талантом, беспрерывно говорил экспромтом сравнения, которые могли бы послужить материалом для превосходных басен. За несколько часов до кончины он велел перенести себя в кресла, сказал: «Тяжко мне!» – и потребовал, чтобы слова положили его в постель. Вспомнив, что напечатано им новое издание его басен, еще не выпущенное в свет, он поручил окружавшим его разослать по экземпляру всем помнящим о нем. Не я один, а, конечно, многие заплакали, получив приглашение на похороны Крылова и вместе с тем экземпляр изданных им самим басен, на заглавном листе которых, очерченном траурною каймою, было напечатано: «Приношение, на память об Иване Андреевиче, по его желанию». Крылов не имел, как мы сказали, близких родственников, и в последние его минуты заботился о нем, а после его кончины распоряжался похоронами его генерал-майор Яков Иванович Ростовцов, начальник штаба военно-учебных заведений и главный начальник типографии этого штаба, в которой Крылов печатал последнее издание своих бессмертных басен.
С истинным христианским чувством приобщился он святых тайн, произнес слабым голосом: «Господи! прости мне прегрешения мои!» и глубоко вздохнул. Вздох этот был последним вздохом незабвенного Крылова <…>
Впервые опубликовано: СПб., Типография К. Жернакова, 1847.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.