Электронная библиотека » Иван Лукаш » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Сны Петра"


  • Текст добавлен: 22 ноября 2013, 18:08


Автор книги: Иван Лукаш


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Тимпаны

Князю Ф.Н. Касаткану-Ростовскому


Тонкий бой, длительный, дальний, он трогает легкой тревогой, как будто отдаляются чьи-то звенящие шаги, чтобы никогда не вернуться, как будто недосказано то, чего никогда не услышать: дальний звук струны, бой часов.

Вы рассказывали, что в Зимнем дворце для офицерского караула был отведен громадный покой в крыле нижнего коридора.

Зимой была сухая жара в том покое, и асфальтовый пол поливали водой для освежения воздуха, а в чудовищном камине пылали с гулом тяжкие бревна, какими топят банные печи.

Кожаные диваны стояли по стенам кордегардии и два кресла у громадного окна, выходившего на дворцовый двор. К креслам, которые стояли от окна вправо, была припаяна медная скоба, и в скобу ставили свернутое знамя, приносимое полками на дворцовые караулы. Там оно высилось тенью и, может быть, шуршала от сухого жара знаменная парча.

А на камине, у зеркала, тусклого и огромного, как зеленоватая заводь, были старинные часы в футляре красного дерева, с золоченою решеткой между точеных колонок. Циферблат в сети мельчайших морщин по эмали и выпуклое стекло часов, тонкое и хрупкое, как слюда, были словно источены жаром камина.

Вы рассказывали, что часы не ходили, никто их не заводил, и вы помните, что узкие золоченые стрелы, острия которых едва приметно дрожали, когда подходили к камину, остановились навсегда у полустертой цифры 7.

А если бы те часы били, был подобен их бой летучему звуку тимпанов, – я так думаю, – и ваш рассказ о часах на камине в дворцовой кордегардии почему-то стал для меня рассказом о дальних тимпанах, которых я никогда не услышу, и о чьих-то замеревших шагах, которые никогда не вернутся.

Я еще думаю, что часы были привезены из Голштинии молодым царевичем Петром Феодоровичем в подарок императрице Елисавет, что они старинной гайдельбергской работы.

Часы Петра Феодоровича показались государыне неуклюжими и были отданы в непарадные покои для украшения невидимых дворцовых углов, а оттуда их скоро взяли для караулов, в дворцовую кордегардию.

В ту ночь, когда не стало государя Петра Феодоровича, и во многие иные ночи и дни, и в ту ночь, когда не стало государя Павла Петровича, и когда похоронные черные дроги везли из Таганрога сквозь метель в столицу гроб государя Александра Павловича, а рядом с возницей сидел окостеневший под черным плащом граф Аракчеев, и когда в глухой декабрьский день тягостно шумели на Сенатской площади гвардейские полки в нестройном каре, прозрачным и чистым был звон гайдельбергских тимпанов и золоченые узкие стрелы с легким дрожанием верно обходили свой круг.

Государь Николай Павлович взял часы к себе в спальню. Они стояли там на камине, недалеко от жесткой императорской койки.

Старинный ли звон с длительными перепадениями, как нежное отрясение струн, дальний ли полет тимпанов, но смутное пение часов, подобное гимну, полюбилось суровому императору, и по тем часам он проверял свои грагамы и брегеты, и по ним начинал императорский день.

В то зимнее утро часы пробили семь, и государь проснулся.

Его удивила холодная темнота в покое. За огромным окном, к которому прижались снега, было глухое небо ночи и над дымящей от поземки Невой за тенью Петропавловской крепости еще не сквозила полоса зимней зари. Рассвет был темным, как ночь.

Государь отворил двери спальни. Придворный лакей с морщинистым и бледным лицом поднялся с кресел с поклоном. Государь взял с круглого стола горящую свечу.

Государь взял ее молча и прошел в тесную умывальную. Старик слышал, как государь скашливает в умывальной от ледяной воды.

Из спальни император вышел уже в гвардейской шинели с бобрами и в кавалергардской каске. В руках у него была свеча. Он молча поставил свечу у кресла, на стол, и сильно задул огонь.

В потемках залы высокой и бесшумной тенью прошел император. Промерцала у окон его каска с раскинутым двуглавым орлом.

Он вышел на дворцовый подъезд, куда мело с сухим шелестом снег.

Сани не были поданы к подъезду, кучер, вероятно, провел упряжку на площадь, зная привычку государя выходить из дворца пешком перед разводом караулов в Михайловском манеже.

Император посмотрел на часовых под темными дворцовыми воротами. Тулупы занесло снегом, и обмерзли немые лица солдат.

Саней не было и на площади. Император крепче закинул шинель и зашагал через площадь по крепкому снегу. Его лоб под медным козырьком каски стал ныть от ледяного ветра, бобры задымились от инея.

Во тьме стылой, пустой открывалась ему столица, и глухое небо, вея стужей, давило на темные домы и замерзшие колоннады.

Никого не встретил император. Словно бы вымерла столица, опустела внезапно, и у черных окон, как у пустых глазниц, белели снега, и вдоль мостовой, шипя у тумб, влеклись долгие космы поземки. Обширная пустыня звенела от стужи…

Высокий офицер в дымящейся бобровой шинели и в каске, на которой мерцал в колючем инее орел, с силой ударил ладонью в запертые ворота Михайловского манежа.

Офицеру отпер калитку манежный сторож, одноногий ветеран. Тряслась жесткая голова старика, обмотанная гарусным шарфом, и примерзла слезинка у глаза, на морщинистой щеке.

– Старик, где гвардия, где караулы, почему нет развода? – глухо позвал высокий офицер.

Ветеран узнал императора и, трясясь от стужи, стал во фрунт.

– Не могу знать, Ваше Величество.

– Опоздать на развод, – гневно сказал император, утирая платком обмерзлое лицо. – Так повернуть же все команды с дороги, и с командирами – под арест.

Один ветеран на деревяшке слушал команду императора. Старик глотнул ледяного воздуха и сказал:

– Слушаю, Ваше Величество. Токмо дозвольте мне доложить. До развода еще далече. Чай, еще спит твое солдатство и гвардея. Когда полная нощь и вовсе не светало, как быть разводу, Ваше Величество?

Ветеран сгреб ледяшки с жесткой щетины.

– Сказываю, солдатство спит, этакая темень да стужа, а тебе, Ваше Величество, развод… Не может быть развода в неположенный час, когда ночь.

– Разве ночь? Мои часы били семь, – сказал император.

– Обманули тебя, Ваше Величество, твои часы. За полунощью всего третий час, а тебе развод…

– Старик, старик, – рассмеялся император, кинул на костлявые плечи солдата свою гвардейскую шинель, обернул и закутал его, как ребенка. – Старик, обрадовал ты меня, ступай, брат, ступай да согрейся…

Еще не светало, но как будто стронулась и посерела ледяная ночь, когда император без шинели, в одном мундире, закиданном снегом, вернулся в Зимний дворец.

Горой ледяного серебра светилась его кавалергардская каска, и на его баках, вдоль продолговатых щек, еще не оттаял иней, когда он вошел в дворцовую кордегардию с теми часами в руках, о которых рассказывали вы.

Горели свечи в шандалах, но было темно в громадном покое. Офицеры вспрянули с кожаных диванов, быстро оправляя мундиры, перевязи, коки. В дворцовом карауле в ту ночь был лейб-гвардии Семеновский полк.

Гвардия замерла пред своим императором.

– Господа, – сказал государь, и его голос показался всем необычайно глухим и печальным. – Нынче в ночь мне было суждено испытать странное происшествие… Я вышел из дворца, и мне почудилось, что исчезла моя гвардия, вымерла столица, опустела вся империя… Вот и виновник, господа. Еще была глубокая ночь, а они пробили мне утро… Я забросил их ключ, их не заведут никогда. Я отдаю вам, господа, часы под вечный арест…

Государь поставил часы на камин, поклонился всем с необычайно печальной улыбкой и вышел. Все молча смотрели на часы. Скоро замерли, отдаляясь, шаги императора…

Ваш рассказ о часах на камине кордегардии и о ночном видении императора показался мне дальним звоном тимпанов и замолкающими шагами, которые никогда не вернутся.

И, слушая вас, я подумал о себе, о мальчике с полным и светлым лицом, в гимназической шинели, который бежал с другими мальчиками по Морской улице перед тяжко бряцающим солдатским строем.

С музыкой и развернутым знаменем гвардия идет в Зимний дворец сменять караул с церемонией, и мальчик в серой шинельке припрыгивает от бряцания медных тарелок, от глухого барабанного грома, от медных молний труб. Он видит, как взлетает у барабанщика черная палка с набалдашником из замши.

Ему кажется, что все летит на громадных медных крыльях: багровые стены домов вокруг площади, гранитная Александрова колонна с ангелом на вершине, молодые лица солдат в синих бескозырках, извозчики, прохожие, фонари, небо, светлый снег, летит на медных крыльях Петербург, Россия, и он летит с Россией в своей шинельке, ставшей крылом.

Так вы рассказывали мне о тех часах в дворцовой кордегардии, а я думал, что и нам всем, как императору в ледяную полночь, пробили часы наше темное пробуждение и нашу темную судьбу. Вот мы встали и вышли в глухую могилу северной ночи, думая, что бьют часы наше утро.

Часы обманули нас. Они пробили нам утро, когда еще стоит ночь.

Узник

Синяя Нева легко сквозит за облетелыми кленами Румянцевского сквера, червонные листья, хваченные морозом, непокойно шуршат и метутся…

Когда я вспоминаю скорбную ясность петербургской осени и шорох листьев на панели, вспоминается мне маленькая история о коллежском регистраторе Андрее Андреевиче Сорочкине.

Случилось все это в одном петербургском департаменте незадолго до революции, и знал я в лицо Андрея Сорочкина, самого робкого во всей империи чиновника по переписочной части.

Сорочкин сидел в темном углу, может быть, затем же присутственным столом красного дерева, словно бы изгрызанном зубами, в кляксах и с потресканной фанерой, за которым очинивал гусиные перья и Акакий Акакиевич.

Акакий Акакиевич до того, как стал призраком, точил, вероятно, перо, как иглу, едва был виден расщеп. От его хладных рук с указательным пальцем, опачканным в чернила, веяло, вероятно, старческим льдом, и давала его рука некоторое дрожание, норовя свернуть ввысь, когда переписывал он всяческие подшивные отписки и низал множества букв, с утолщениями, нажимами и с тончайшими хвостиками именно там, где завестись хвостику правительством и законом дозволено.

Андрей Андреевич, как и Акакий Акакиевич, тоже копошился в одном из тех высоких казенных зданий над Невой, которые подобны светлым храмам или капищам древности, Парфенонам и Пропилеям с колоннадами, построенными не для людей, но для божеств. Однако не боги и не герои шмыгали в храмах, а разве писарская шушера с поштопанными локтями, простуженная, сморгающая носами, и столоначальники, сорок тысяч столоначальников на каблучках, и полнеющие и бесшумные их превосходительства.

Сорочкин пребывал в департаменте за огромным темным шкафом, где Своды Законов, синие папки и разбитые пыльные чернильницы на нижней полке. Там он сидел; и оттуда наблюдал присутствие.

Курьер Павлюк проходил с чайным подносом, старец седой с медалью на шее, бакенбарды серебряные, в талии стройный, в движениях торжественный, напоминает видом своим Александра II Освободителя, на Екатерининской канавке убиенного.

Копиист Ванюшин, у окна, казенное перышко N 86 на мизинчике пробует. Ванечка Ванюшин – отрок бледный, неслышный, с ячменем на левом веке, кабы не ячмень, походил бы русым волосом и тонким ликом с трепетными ресницами на молодого святого, именем незнатного, про которых в святцах заодно пишется: «И мнози, иже с ним убиенные и мучительства во страстях восприявшие».

Сорочкину сшивать бы бумаги шнуром государственным, перевитым в три нитки: желтую, черную, белую, – а он еще наблюдает, думает, и за шкафом ему всякий вздор в голову лезет.

То бы проект по всем министерствам выдумать, скажем, чтобы хлеб на воздухе сеять, а как пушка на Неве навигацию выстрелит, хлеб дождиком с неба на столицу бы сыпался, или фальшивые деньги чтобы государственная экспедиция печатала, а все принимали бы за настоящие, и его, Сорочкина, за этакие проекты в министры. Или лошадей в карете государя, когда понесут, на всем скаку остановить, повиснуть на дышле. Государь в благодарность ему в супруги великую княжну и генерал-губернатором в Самарканд, а то и главнокомандующим.

Не на великой княжне, а на Нине Ивановне тогда он женился бы, хотя ему и сорок первый год.

* * *

На этаже, на самом верхнем, есть в департаменте площадка, а на ней дверь в светлый покой. А в покойчике только солнце, Нина Ивановна и пишущая машинка. Покой, как светлые небеса.

Оне, Нина Ивановна, в пенсне, образованная. Старшая их сестрица надзирательницей в благородном заведении, а папаша были в чине полковника.

Оне, Нина Ивановна, в кофточке белой, а как головой поведут, пенсне со шнурочка долой, чик и погасло. Близорукие, волосы у них золото ли, солнце, светлый дым.

Экзекутор приказал раз бумаги наверх отнести, на машинке переписать. Он на пороге запнулся, и персты задрожали, а Нина Ивановна оглянулись, пенсне поблистало, чик и погасло. Аминь.

– Я бумаги.

– Давайте. И что вы, Сорочкин, хмурый такой: прямо мрачный Наполеон.

Нина Ивановна, оне наверху, оне на небе и среди образованных, у которых дипломы. Про Нину Ивановну аминь.

Над ларем в темной департаментской прихожей, когда дряхлые длани швейцара натаскивали на Сорочкина осеннее пальтишко, погляделся он в тусклое старинное зеркало и прошептал:

– Мрачный Наполеон… Наполеон, Наполеон. И скорчил рожу, показал себе язык.

* * *

Когда за шкаф никто не заглядывает, когда на задней его стенке развесил паук свою обширную замшу, кому какое дело, кто за шкафом сидит.

Коллежский регистратор и коллежский регистратор: тот, который бумаги сшивает, а, может быть, и кто-то другой: в темноте не видать.

Про Наполеона Сорочкин узнал в подробностях от копииста Ванюшина. Ванечка, отрок неслышный, без чина, оказывает Сорочкину уважение: всегда его зовет по имени-отчеству и всегда с ним по портерным пьет, едва раздадут жалование.

Сначала отнекивается, морщится: молод еще на вино. А когда выпито, злеет. Бледный лик светится, ресницы дрожат, и узкие губы улыбкой шевелятся, в улыбке же светлая и тонкая злость.

– Вот и выпито, Андрей Андреевич, а зачем выпито, неизвестно.

– Пей. И зачем. Все равно.

– Нет, а зачем?

У Ванюшина, когда выпито, все вопросы: чиновники зачем и кокарды, и зачем самый человек живет, все зачем, все к чему.

– Молчал бы ты, Ванечка…

– Я что же, я помолчу… Одним словом, чиновники и Россия, так сказать, есть держава… А зачем? А может, ничего нет, и нам только кажется, что Россия, чиновники, а я, может, всю эту Россию под одним моим пальцем раздавить могу. Тоже – держава.

Так вот, этот самый Ванюшин и принес Сорочкину книжку про Наполеона, господина Павленкова издание, история жизни. И портрет приложен: сюртук серый, жилет белый, волосы на лбу темным серпиком, завитушкой, с полным и бледным лицом, строго задумчивым, очень походит Наполеон на него самого, коллежского регистратора Сорочкина.

Тайно, под казенными бумагами, за шкафом, читал Сорочкин все слова, какие Наполеон полкам говорил, и страны, где воевал, и про гвардию в мохнатых шапках, про Березину, и как на мост со знаменем шел, сто дней, и Аррагоны.

При чем Аррагоны и где Аррагоны, у господина Павленкова не показано, но от такого слова, музыки великолепной, Сорочкину стало светло и огромно.

В четверг они с Ванечкой Ванюшиным в трактире «Париж» на Среднем проспекте о вращении вселенной заспорили. По Ванечкину выходило, что когда земля вертится, то жить вовсе не стоит: одно головокружение, как карусели в Петровском парке, родился, помер, помер, родился, а зачем, никому не понятно.

Андрей же Андреевич разъяснил, что все понятно, и ежели вертится, значит, любое существо и вещь всякие судьбы в верчении испытывает: был кто блохой, а до птицы довертится. А то графом кто был или министром, а повернет в коловращении в такую, прости Господи, пакость, что и выражаться непристойно. В этом весь интерес создания состоит, и вращение вселенной все равно как колесо с билетиками счастия, а счастие есть судьба.

Трактирный оркестрион бряцал расстроенно и мутно песню о Наполеоне: «Горел-шумел пожар московский».

– Слышишь ты, Ванечка, – говорил Сорочкин и горели его глаза. – Стоял он в сером сюртуке. Он… А может, это я самый стоял, я им был, хотя вот теперь и коллежский регистратор за шкапом… Я не регистратор, я узник прикованный, узник на острове Святой Елены… Вот меня куда завертело… И ты. Вот ты без чина, и вопросы у тебя разные, а кто тебя знает: может, ты святым Борисом и Глебом был, отроками, сорокамучениками… Куда нас завертело. Понял? Судьба.

Ванечка тоненько рассмеялся:

– Это вас Нина Ивановна завертела, а не судьба… Атанде-с.

– Молчи, раб несмысленный… Нина Ивановна, оне недосягаемость, оне превышнее, иже херувимы, молчи. Ты во мне то пойми, как мне все понятно и от того, может быть, я художник нечаянный, сочинитель великий, страшный полководец… Я не я… Я – узник. А ты – атанде-с.

– Завертело.

Половой их спор слушал и еще некие потные морды, словно бы лошади или вепри. Половой сказал:

– Это точно: когда нетверезый, страсть до чего иных вертеть может.

А ночью они с Ванечкой Ванюшиным, обнявшись, в Галерную гавань Смоленским полем шли. Все фуражки друг другу поправляли, чтобы кокардами прямо. И целовались. А у Ванечки губы холодные, как у мертвеца, в тонком льде. Снега метут, скрежещут, из черной прорвы, с Невы, дуют ледяные ветры.

– А-р-р-рагоны, – кричал Андрей Андреевич, и бежали у него по щекам горячие слезы, замерзали. Он шептал:

– Судьба…

Светится беленький Ванечкин лик. Хихикает Ванечка, попрыгивает по сугробам:

– Судьба-с! Судьбы нет, одне выдумки. Вот я ноздрю мизинцем прижму и на всякие ваши судьбы высморкаюсь… На все-с, что на Гавань, что на Россию. Я бы всю Россию взорвал, чтобы посмотреть, что получится.

– Врешь! – крикнул Сорочкин и сбил у Ванечки фуражку в сугроб.

– За что же вы деретесь? – обиделся Ванечка. Стал искать в потемках фуражку.

– Врешь! А Наполеон? Какие он судьбы произошел? Был офицеришка, попрыгун, шушера, а его куда садануло – императором стал.

Поднял палец:

– Императором… Аррагоны!

И так вымолвил «Аррагоны» и так погрозился, что Ванечка без фуражки от него в страхе бежал.

Неизвестно, как добрался Сорочкин домой, но с койки своей посмотрел он в окно, в снега и гаваньские пустоты.

А из окна на него лицо полное, бледное смотрит, как месяц таинственный: император Наполеон, и губы твердо сжаты, и темный серп волос на лбу.

Тогда понял Сорочкин, что он сам на себя из окна смотрит, и все ему стало понятно.

Он руку под жилет сунул и усмехнулся.

В пятницу экзекутор дал Сорочкину подшить бумагу с надписью министра. Бумага на машинке переписана, а сбоку, карандашиком, резолюция: «Я не согласен».

Сорочкин пригладил на лбу завитушку, усмехнулся, в чернильницу перо обмакнул и написал внизу резолюцию, неспешно:

«Согласны вы, не согласны, а все пропало. Темна судьба человеков. Аминь».

И пониже расписался, вверх и наискось:

«Наполеон Бонапарт».

Подумал и приписал:

«Бонапарт Наполеон, Император всероссийский».

Он милостиво протянул бумагу экзекутору:

– Вот возьмите. Я наложил резолюцию.

Встал, будто еще желал что-то сказать, но только оправил волосы, вздохнул и сунул под жилет руку.

Все присутствие поднялось на ноги, столпилось. Его превосходительство проворными шажками прибежало.

– Что вы наделали?

– Ничего. Хорошо.

– Хорошо! – вскрикнуло его превосходительство.

А Сорочкин книгу на столе пошарил. Нашел. Корешок сжал. Полное лицо вспыхнуло от гнева. И вдруг как грохнет книгой о стол. Чернильницы подпрыгнули, столоначальники присели. А Сорочкин улыбнулся покойно и грустно:

– Вы должны молчать, когда с вами говорит император.

Все присутствие от Сорочкина побежало. Он подошел к окну. Над Невой морозный дым, реют в тусклом дыму галки. Застыла столица Наполеона всероссийского.

– Взять его! – кто-то крикнул за спиной.

Он обернулся.

Надвигаются медные пуговицы, темные кафтаны, его старая гвардия, впереди всех Павлюк, стройный старец. Сорочкин скрестил на груди руки, вдруг топнул ногой:

– За мной, старая гвардия!

Кинулся из присутствия вон, за ним – толпа чиновников, курьеров. Лестницы, повороты, площадки. Лик Сорочкина блещет… Император ведет в огонь полки…

– Вперед, мои легионы!

И как тут случилось, но Ванюшин, копиист, у самых дверей, когда Сорочкин крикнул: «Вперед, легионы», успел ему ножку подставить. И так ловко, что император головой на улицу в сугроб вылетел. Министерский дворник сел на него верхом, оттянул с брюха кушак и оскалился:

– Вязать его али нет?

С подъезда все, кто там толпился, закричали, руками замахали, и Нина Ивановна тоже:

– Вяжи, вяжи, вяжи…

Пенсне Нины Ивановны чик и погасло. Сорочкин прошептал:

– О, Мария-Луиза, императрица моя, наш бедный сын…

И на набережной в Петербурге, у департаментского подъезда, в снег лицом затрепетал тогда в сугробе от рыданий связанный император Наполеон всероссийский.

Кто может знать, в каком новом виде и где при коловращении вселенной проявиться еще Наполеону, но аттические храмы смотрят и теперь в невские воды, только копошится в тех храмах нечисть и нежить иная, и копиист Ванюшин, как слышно, стал комиссаром, а Сорочкин, связанный Бонапарт, скончался в узах, у Николая Чудотворца, на Пряжке.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации