Текст книги "Сны Петра"
Автор книги: Иван Лукаш
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Академия художеств
Теперь все, что было тогда, кажется знаком нашей судьбы…
Караваны сухих листьев, сгоревших от мороза в пустом Румянцевском сквере, их кувырканье по чугунным мокрым скамьям, томительный шорох на панелях и таинственно светящийся иней на гранитных спинах невских Сфинксов, почерневшие пышные гербы на колонне графу Строганову в нашем академическом саду, и как внезапно в свежести зимней ночи проливались печалью крепостные куранты и летел быстрый снег под дуновением стужи вдоль набережного гранита – все кажется знаком судьбы.
На фронтоне Академии художеств вылиты медные буквы, старинные литеры: «Свободным Художествам». Я думаю, что нет прекраснее надписи на свете, чем два эти слова, и все слова – академия, куранты, сфинксы, колонны, Минерва, Нева – все слова, торжественным видением окружавшие детство, кажутся теперь магическими заклинаниями, таинственной силы которых не знает никто.
Вот я стою перед дубовыми академическими дверями, вот тронул медную ручку, голову львицы.
Надо мной, опустивши курчавую темную голову, стоит Геркулес, опершись на палицу, в потоках зелени его тяжкие медные плечи. Слепая Флора с зеленоватой щекой улыбается надо мной, прижимая к груди узел медных одежд.
С Английской набережной, с другого берега Невы, прозрачна даль Васильевского острова, и стекла осьмиугольного фонарика на куполе Академии наук мелькают голубоватым светом, и реет узкий красный фронтон Университета, манежи, Кадетский корпус, Румянцевский сквер, – и вот на куполе Академии художеств сияет солнечным снопом шлем и острие копья медной Минервы.
После академического пожара, когда под Богиней погнулись в огне стропила, когда она угрожала обрушиться с высоты в конференц-зало, Минерву сняли.
Но я вижу за Невой сияющий шлем богини, и чугунную решетку Румянцевского сквера, и покрасневшие клены. Туда в дни наводнений по обледенелым булыжникам бежала с холодным шумом невская вода.
Я могу пересчитать все светлые окна Академии, и я найду наше окно, направо от Флоры. За тем окном на Неву родился я и умер мой отец, академический натурщик.
На подоконнике у отца были птичьи клетки и тинистый зеленый аквариум. Я смотрел в его зеленоватую мглу, прижимая лицо к стеклу, и видел свое отражение. Я сидел на подоконнике и видел обширную набережную, пристань Финляндского пароходства, Живорыбный садок, Сфинксов из Фив, а за Невой скачущего Петра и Адмиралтейскую стрелу.
В круглом академическом вестибюле две гранитные лестницы подымаются за белыми колоннами, они расходятся на широких маршах своих и замыкаются на верхней площадке в конференц-зало. Там меня отразит светлый паркет. Там залы Рафаэля и Тициана, круглая и по циркулю.
Посреди конференц-залы стоял бронзовый ковчег, стеклянный ящик с бронзовыми скобами, лапами львиц. Под граненым стеклом хранился указ императрицы Екатерины Второй об учреждении Академии и парадная мантия государыни, а я думал, что в стеклянном ящике покоится спящая царевна.
Я видел тогда картину академика Якоби: конференция при императрице Екатерине. Я хорошо понимал, что нет теперь в Академии таких улыбающихся румяных господ в пудреных париках с косицами, в голубых и светло-зеленых атласных камзолах, и нет таких дам, которые ставят золотую туфельку с красным каблучком на атласную подушку, но я тогда думал, что, хотя их не видно, они ходят со мной светлыми толпами по академическим залам.
А со двора, где мы играли, был виден в высоком окне кусок Рафаэлевой копии: красная мгла пожара, и в ней стремится громадный человек со смуглыми жилистыми ногами, несущий на плече старуху.
В коридоре у дверей с Литейного двора стояла тогда пыльная мозаика Ломоносова: Петр Первый в черной треуголке, с выкаченными глазами, скачет на сером в яблоках коне в дыму Полтавской битвы, в темной мгле барабанов, штыков и знамен, в трещинах и пыли. С самого низа мозаики мы выковыривали стеклянные камешки, ярко-синие, желтые и зеленые. Мы ими играли и сквозь них смотрели на солнце.
Во всех академических коридорах, где гулко звенят шаги по плитам, тянулись тогда вдоль стен гипсовые барельефы. Застыли на барельефах древние герои в высоких шлемах, белые слепцы, возлегающие за столами пиров, застыли плакальщицы похорон, прикрывая одеждами головы, и слепые старцы, и юноши празднеств с поднятыми венками. Щиты героев, складки одежд, завитки кудрей и плечи были опушены желтоватой пылью.
Однажды вечером я шел к отцу академическим коридором, и мне показалось, что белые слепцы притворяются, будто замерли на стенах, а все они живы.
Я услышал скользящий звон шагов за собой, не оглянулся и побежал, я понял, что за мной бегут герои и боги, я слышал звон мечей и щитов, шум одежд. Они погнались за мною. Слепой юноша откинул руку, чтобы пустить в меня диском, и прыгнул с барельефа на плиты белый римский воин, зазвенело копье.
Я тогда упал отцу головой в колени, спрятал лицо в его горячие, крупные ладони. А теперь, я думаю, что тот ребенок в темном академическом коридоре прошептал, не понимая, слова магического заклинания, от которого оживают слепые боги и слепые герои.
Я думаю, что все, что окружало наше детство страшным и великолепным видением: аркады и колоннады, инеющие в прозрачном холоде северной ночи, Минерва и Сфинксы из Фив и медная квадрига Аполлона, замерзшего в высоте, над пролетом арки, – все было магическим заклинанием, таинственной силы которого теперь не знает никто…
Призрак показывался в наших коридорах. Все, кто там жил, слышали рассказ о том, что строитель Академии художеств Кокоринов повесился на стропилах под куполом, где Минерва, и ходит ночью в пустых мастерских и граверных с обрывком пеньковой веревки на шее. Многие видели его темное лицо и мерцающее золото шитья на его бархатном екатерининском кафтане.
Рассказывали еще сторожа с парадной, как в ночи наводнений, когда глухо гремят пушки из крепости и уже заливает подвалы, в главные ворота, с Невы, стучится приплывший мертвец, скульптор Козловский, тот самый, кто похоронен на Смоленском кладбище и над могилой которого выбита старинная эпитафия: «Под камнем сим лежит Ревнитель Фидию, Российский Буонаротт».
Старики, сторожа из николаевских солдат, помнили, что при крепостном праве в натурных классах была опущена сверху люстра – охваченное железным обручем деревянное блюдо, полное конопляного масла.
Темный светильник едва освещал головы художников, мраморные торсы богов и натуру. Рисовали тогда олонецкими карандашами на ольховой бумаге.
Тогда в натурном классе писали Распятие и натурщика подвешивали к кресту, вдевая в петли его вытянутые руки. Через несколько минут из петель вынимали изнеможденного. Так мигала однажды темная люстра, конопляный светильник, и никто не заметил, как отошел на кресте натурщик из полковых музыкантов-евреев. В верхних мастерских показывался его призрак, и я больше всего боялся мертвеца-музыканта.
Академические ученики носили в старину синие мундиры с фалдами и белые брюки, чем были похожи на шведов, рассказывали старики. «Смотри, угодишь под красную шапку», – говорили профессора ученикам из крепостных и дворовых людей. И я слышал рассказ, как уволили из Академии под красную шапку молодого рисовальщика Шевченко, из малороссов, который еще хорошо играл на гитаре, а жил в каморке на Литейном дворе, где был тогда выгон для академических гусей.
Дошел до меня смутно, издалека, бормочущий рассказ академических стариков о том, как в старые годы был в Академии вице-президентом колдун и чернокнижник, действительный статский советник Лабзин. Позже я узнал, что хромоногий и плотный, с длинным бледным лицом, Лабзин был мистиком и масоном. Когда было предложено конференции избрать в почетные академики графа Аракчеева, Лабзин встал и сказал собранию: «Пошто же не избрать нам тогда в Академию императорского кучера Илью», и за эти слова был императором Александром Первым отставлен и сослан в глухие края.
Дошли до меня рассказы и о том, как академик Мартос, носивший темный перстень на указательном пальце, любил даже со сторожами говорить по-французски, и как нелюдимый академик Егоров в темной и пыльной мастерской, заваленной рухлядью, писал Богоматерь со своей молодой жены, рано угасшей в чахотке, и как академик Бруни писал ночью «Медного Змия» и «Моление о Чаше», громким голосом распевая немецкие псалмы, и как кашлял в шелковый платок Карл Брюллов, у которого такая бескровно-нежная, такая поникшая кисть руки на портрете.
Теперь и угрюмые рассказы академических дядек кажутся мне голосами нашей судьбы.
Мешаются мои воспоминание и сны, но всегда приводят меня на ту темную площадку у канцелярии и академической лавки, где пахло холстами, лаком и красками, а продавец был похож на Жюля Верна.
С той площадки узкая лестница вела вниз, в наш коридор, к нам, к отцу, к домику с кроликом моих старших братьев, к моему ялику, к волшебному фонарю, к оловянным солдатикам в коробках из гнутой светлой дранки с голубыми буквами на овальных наклейках, «лейб-гвардии Измайловский полк» или «лейб-гвардии Гусарский полк», и к товарищам моего детства Виктору и Юзе, Жене и Сереже, у которого была сестра Клавдия, заика. Она испугалась чего-то в темном коридоре: может быть, и за нею погнались воины и плакальщицы. Она стала заикой…
Дети Санкт-Петербурга, дети отставных солдат, полковых музыкантов, натурщиков, сторожей, департаментских писцов, дети тех, кто жил в подвалах громадных зданий и дворцов Империи, ее аттических храмов, – какая судьба открылась всем нам! Мы все угодили под красную шапку, и кто из нас убит, кто расстрелян, кто в изгнании, кто коммунистический комиссар, – не все ли равно.
Я рассказываю не о людях, прошедших толпой глухонемых видений по высоким залам, а об огромном свете тех зал, которые высятся за Невой, были мы там или не были, и о стремительных лестницах, по которым будут вбегать и после нас, о колоннаде вестибюля и о медной Минерве на куполе, о магических заклинаниях, окружавших нашу колыбель.
Я думаю, что это вымысел слабых душ, не знавших ничего, кроме своего темного страха, будто наш Санкт-Петербург – город-призрак, будто наш Санкт-Петербург – город-видение.
Призраки погнались за нами и настигли нас, свершилась наша судьба, но несдвигаемый город-камень Санкт-Петербург и его Академия художеств все так же смотрятся в быструю невскую воду. В нем все магия застылых заклинаний.
Открылись знаки нашей судьбы, и сбылись все злейшие пророчества о нас, о толпе живых, о толпе призраков Санкт-Петербурга, но он сам стоит, затаенный и неразгаданый, магический Санкт-Петербург, таинственно светясь в прозрачном холоде северной ночи, и его граниты, его Аполлон, и Минерва, и Сфинксы, не дрогнули от нашей судьбы.
Сходили, как волны, поколения до нас, и мы сойдем, и через пятьдесят лет и отзвука не будет от наших голосов и наших шагов…
А стремительные лестницы и гранитные марши моей Академии художеств, и просторный свет ее зал будут светить кому-то иному, как светили мне, и кто-то иной благословит свое рождение в величественной колыбели, под куполом Минервы, и кто-то иной в радостном изумлении увидит склоненную, в потоках зелени, курчавую голову Геркулеса, который опирается на палицу свою между колонн академического фронтона, где старинные литеры: «Свободным Художествам».
«Быстро вбежал я по лестнице, которой бы сам Пиронези позавидовал в величии рисунка, мимоходом приветствовал высоконогого коня Консула Больбуса, но в зале Антиков невольное чувство остановило стремление моего любопытства.
С каждым шагом я протекал века: минувшее ожило в соображении и одушевило окружающие меня предметы. Здесь все красноречиво говорило глазам и сердцу. Взоры мои попеременно порхали то на группы атлетов, дивясь живой игре их мускулов, то на прелестных Нимф, скользили по льющимся формам Бахуса, Антиноя, Мелеагра и с благодарностью устремлялись на божественную фигуру Аполлона. Сила протекала по жилам моим, когда я стоял у подножия Геркулеса Фарнезского, веселость лилась в душу, когда я смотрел на резвящихся фавнов, и ужас оковывал дыхание при виде страданий Лаокоона и Ниобеи, стократно умирающих в детях своих.
Казалось, я слышал стоны дочерей ее и свист роковой стрелы Феба, я обмирал, как сама Ниобея, и звук исчезал на губах, как в мраморе сего изображения. Я оторвал от нее взоры и, поклонясь земляку своему, Скифу, с совершенно русской физиогномиею, поспешил далее.
Полюбовавшись прекрасною, легкою чугунною лестницею, освещенною греческим куполом, барельефами, ее окружавшими, особенно Мартоса, и тремя фигурами, писанными альфреско, я вышел из Академии…»
За сто восемь лет до меня написано это неведомым автором А.Б. в «Сыне Отечества» за 1820 год, в той тоненькой синей книжке, которая лежит на моем столе, иссохшая от ветхости, с желтоватыми шершавыми листами.
Так и я поверну медную львицу на дубовых дверях и выйду из Академии…
Все мы ушли, и уйдем, и наши стоны, и свист роковой стрелы Феба умолкнут, но какая радость отдохновения в том, что и после нас кто-то иной ступит в высокие залы на отражающие паркеты и снова увидит страдание Лаокоона и Ниобеи, стократно умирающих в детях своих, и Антиноя, и Мелеагра, и Скифа с совершенно русской физиогномиею…
Реющему шлему Минервы, сияющему видению, быть еще подняту над высоким куполом, быть, и еще видеть чьим-то глазам золотую Богиню за светлой Невой.
Сюзи
I
Патриций обогнал Фервака.
Гнедой Патриций из конюшен Деламарра, с удлиненным телом, блестящий и скользкий, бежал с радостным дыханием, расширявшим ему влажную грудь.
Он бежал с быстрым дыханием танцовщицы при трудном упражнении.
Фервак Альфреда де Монгомери, плотная серая лошадь, с очень сильными задними ногами, удары которых казались издали ударами громадных пружин, шел ровно и без порыва. В его беге было нечто деловое и потому скучное. Ему свистели. Патриция трибуны встречали все возрастающим гулом. Он побеждал.
В пыли, пронизанной солнцем, мчится колесница Феба, тени лошадей и жокеев, блистающих голубыми, желтыми камзолами. Звук невнятный и любопытный, светлый и жадный, дрожит над трибунами. Жокеи, похожие на тощих мальчишек, выкрикивают гортанно, по-птичьи, «ге-ге», в выпуклых конских глазах летят вихрем мачты, небо, флагштоки, рябь лиц.
От маленького китайского зонтика на лице Сюзи – оранжевая тень. Она стоит в кабриолете. Ее рука в лимонной митенке довольно сильно хлопает грума по спине. Сюзи что-то вскрикивает, как грум, как все кругом. Теплый ветер вздувает воланы из-под кринолина, завивает у ног желто-белую пену, и виден высокий башмачок Сюзи с перламутровыми пуговками, прорезанный сверху сердечком. Пену кружев относит на лицо Фервака, и он вдыхает запах близкого тела. У него другое имя, но Сюзи прозвала его Ферваком, потому что он ставит обычно на лошадей Монгомери. Действительно, в широком и твердом лице ирландца, в его крупных зубах есть что-то лошадиное. Он покоен и плотен, как Фервак, он носит серый пальмерстон и серый цилиндр с шелковой лентой, и его жесткие баки растут из шеи.
Ирландец приехал в Париж по каким-то делам с газовым освещением, встретил Сюзи на Елисейских Полях и теперь носит за нею на рукаве пальмерстона ее светло-зеленые мантилии, подбитые белой тафтой, и белые, подбитые розовым; он молча сидит за нею в полутемной ложе театра и дарит ей, так же молча, витые браслеты на цепочках с арабскими золотыми монетками. Сюзи бросает браслеты в туалетный ящик среди папильоток, флаконов, пачек писем, счетов от прачки, высохших цветов и папирос с полурассыпанным табаком: арабские погремушки не в ее вкусе. Но за браслеты она целует Фервака в лоб, а иногда слегка дергает вниз его жесткие баки, и Фервак от неожиданности жмурится.
Глаза ирландца, серые, с прыгающим солнцем в зрачках, видны в пене кружев. Он издает носом поощрительный звук, отдаленно похожий на птичий крик жокеев. Палевая шляпка Сюзи из рисовой соломки, с широкими лентами, откинулась на затылок, Сюзи стучит кулачком по спине грума, по серому цилиндру ирландца.
– Ломовая кобыла, скотина, верблюд, – с удивлением вскрикивает Сюзи.
Фервак отстал, он проиграет, он не придет первым, и Сюзи стали скучными эти скачки, большой приз, Лоншан…
Воскресный Лоншан 1867 года был не совсем обычным для Парижа: на трибунах должен быть русский император Александр II. Какие-то прусские принцы и сын японского императора уже в Париже, не хватает еще турецкого султана, и тогда получится настоящий маскарад.
Сюзи навела на трибуны крошечный черепаховый бинокль. Там переливаются золотые эполеты и сверкают каски с плюмажами. Один генерал выше других: вероятно, это и есть русский царь. Его плюмаж вспыхивает от солнца белым снопом. На мгновение, как часто бывает, если смотреть на кого-нибудь в бинокль, Сюзи показалось, что глаза русского императора, голубые, с влажной поволокой, остановились на ней. Она отвела бинокль.
В стреле пыли точно кувыркается кавалькада коней, этот дурак Фервак ковыляет где-то в конце. Сюзи протерла стекла бинокля шейным платком в шотландскую клетку и стала рассматривать русского царя.
Может быть, и не император этот генерал с каштановыми баками, пробритыми на подбородке, как у австрийца. Он наклоняется к молодому офицеру. Офицер слушает его с улыбкой и смотрит на Сюзи.
Несомненно, он смотрит на нее. Он без каски, его нежная шея белеет в прорезе мундирного воротника. Озарено солнцем лицо русского офицера «Прелестный мальчик, ей-Богу, – подумала Сюзи, – вероятно, это сын русского императора, но он смотрит прямо на меня».
Сын русского императора смотрел прямо на нее. Цесаревич, если это был он, давно заметил кабриолет с колокольчиками, серым господином и парижанкой под крошечным китайским зонтиком. Он любовался ее рассерженным, разгоряченным и прекрасным лицом.
Их взгляды встретились. Сюзи смотрит на него без бинокля. Офицер в странном русском мундире, немного похожем на мундир политехнической школы, чем-то удивил Сюзи. Потому она и смотрит без бинокля, точно без стекол может лучше рассмотреть его озаренное лицо.
Император Александр II в оживленной беседе с Лебером, виконтом Оливье Вальшем и бароном де Бургуан. Виконт Артур де Лористон наклонился и заслонил от русского офицера шляпку из рисовой соломки, оранжевый зонтик…
Фервак сидит на бархатной подножке кабриолета, он хлопает ладонями по коленям, показывает желтоватые зубы, и бубнит с жадным удовольствием:
– Фервак, Фервак…
Грум приплясывает на сиденье, тоже покрикивая «Фервак».
– Фервак, – сладко и жадно вскрикнула Сюзи и забыла о молодом русском царе.
Фервак летит, выбрасывая задние ноги, как сильные пружины. Ни его дыхания, ни храпа не слышно, не повлажнела от пота его матовая шерсть. Патриций с налитыми кровью глазами, в глянцевитых пахах пена мыла, несется, как раздутый парус, едва касаясь земли, он задыхается в порыве бешенства и отчаяния. У колокола Фервак на голову вынесся перед Патрицием. Фервак победил.
На мгновение все поднялось, смешалось в смутном крике. Люди в черных треуголках и фраках с золотым шитьем побежали по полю, за ними – толпа.
Берейторы уже ведут мокрых лошадей вдоль трибун. Над лошадями дрожит прозрачный пар, они счихивают, некоторые припадают на передние тонкие ноги, точно спеленутые до колен, копыта у всех в пыли.
За открытой коляской русского царя плывет огромная толпа с тем же светлым и жадным криком, как и на беговом поле. Теперь видно, что у императора очень бледное лицо и мешки под глазами. Он улыбается так, точно улыбка причиняет ему легкую боль. В поднятой пыли идут дамы под маленькими зонтиками, в кринолинах, где едва мелькает башмачок, дамы плывут в золотистой пыли, как стая легких воздушных шаров.
Коляска промчалась мимо кабриолета Сюзи. Цесаревич сидит там против отца, а может быть, кто-то иной этот молодой офицер, но он узнал кабриолет с колокольчиками, он узнал женское лицо, разгоряченное и прекрасное, с карими глазами, которые кажутся фиолетовыми в оранжевой тени. Коляска промчалась. Сюзи закашлялась от пыли, прижала к губам шотландский шейный платок.
– Послушай, Фервак, не правда ли, это русский император?
– Я думаю.
– Может быть, японский?
– О, нет.
– Фервак, а как его зовут, императора?
– Александр.
– А его сына?
– Не знаю. Кажется, Жорж или тоже Александр.
– Мне нравится имя Жорж. Милое имя. Ты не похож на русского Жоржа. Ни капли. И ты много выиграл сегодня?
– О, да.
– О, да… А как по-русски «О, да»?
– Я не знаю.
– Ты никогда ничего не знаешь. Подвинься, мне душно. И я хочу лимонаду…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.