Текст книги "Пути небесные"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Так именно все и думали, и я так думал, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Диму я знал прекрасно, и это лихое «козыряние» было в его характере. Истины так и не узнали – кому было это «козыряние». Этим обещанным знаком, этим отказом от верно дававшейся победы – и неожиданным для Вагаева отказом! – этой «жертвой» и понесенной карой он лишил Дариньку покоя, взял ее волю и, прямо надо сказать, взял и влюбил в себя. Это был «удар» ловкий, как бы тонко рассчитанный… но не его удар. Для меня теперь ясно, что это было явное искушение злой силы, а Дима хотел лишь «поиграть немножко» и, неожиданно для себя, явился средством, орудием. Это был знак искусителя, знак Зла. Многие, конечно, улыбнутся, но для меня, после всего, что случилось с нами, это так же неопровержимо ясно, как аксиома… после того, как я переродился.
А зрители увидали вот что.
Огарок закинулся и рванул к беседке. Оправившийся Пряник вырвался и, заняв «ленточку», повел бег. Соловей, крывший свободно полем, сбился перед Огарком, помешавшим так неожиданно, но в верных руках хозяина нашелся и проскочил. Опомнившийся Огарок выкинулся на «ленточку» и стал набирать за Пряником. А Соловей знал, что делал. Купец в лисьей шубе перекрестился и закричал: «Попал, голубчик!., захлопывай его в коробку, сударя… готово дело!» Соловей знал, что делал: с поля он приклеился к Прянику и стал «прикрывать» Огарка, не позволяя вырваться на обгон. А сзади выдвинулся Бирюк и стал подпирать, захлопнул. Помосты в восторге загремели: «В коробку попал Огарок!., жми его!., вот она, чистая работа!., браво, Морозов, бра-ва-а!..»
Даринька увидала знак, черные глаза-вишни, смотревшие на нее в упор, – и потерялась, от счастья, от страха, от восторга: все помутилось в ней. Она схватила Виктора Алексеевича за руку и говорила что-то невнятное: «Он обгонит… он о нас думает…» Рвалась из нее бившая в ней сладко тайна: «Вам… единственной вам, дам знак… только о вас и думаю». Виктор Алексеевич увидал восторженные ее глаза, о чем-то его молившие, и растерялся. Стал успокаивать, спрашивать, что такое, почему она так дрожит. Она взглянула на него с болью, спряталась в черно-бурый мех, и по движениям ее плеч он понял, что она плачет. Он растерянно повторял: «Что с тобой… испугалась?..» – он думал, что ее испугали лошади, сбившиеся нежданно у барьера. – Тебе дурно… поедем сейчас домой…» Она размазывала перчаткой слезы и глухо повторяла, задыхаясь: «Нет, ничего… сейчас пройдет, зачем так… зачем?..» Он ничего не понял.
Кричали, стучали по обшивке, ревели бешено: «Сбой!., а, чертов Пряник!., готов!.. Морозов, го-ни-и!.. вырвался!.. Соловей вырвался! не даст теперь, на прямой!.. Огарок сбился! Лупи, Морозов!., крой, старина, лупи!..» Помосты выли: «Соловей! Соловей! всех пересвистал!..» Купец в лисьей шубе сорвал с головы шапку, шлепнул о барьер, заскрипел ужасным трескучим голосом: «Вот вам и Соловей-с… видали-с?.. – и в упор посмотрел на Дариньку: – Бог правду видит!» Дариньке стало страшно: это слово о Боге она поняла по-своему. Она не смотрела на поле: в сумеречной мути синели снега – и только. Бега окончились.
Валила толпа на снег, суетились квартальные и жандармы. Генерал-губернатор, говорили, остался недоволен: не дождавшись конца, уехал. Виктор Алексеевич сказал, что Огарок пришел вторым, Диме не так обидно: сам сбаловал, не на кого пенять. У выхода была давка. Военные уводили нарядных дам, подсаживали в санки, мчались. Виктор Алексеевич искал глазами Вагаева. Ехать ли в «Эрмитаж», как уговорились? Его окликнули – это был служитель из беседки, посланный бароном Ритлингером. Сказал, что барон уехали вслед за генерал-губернатором, что очень они обеспокоены и просили их извинить. Знакомый инженер сообщил интересную «новость»: и корнета, и ротмистра генерал-губернатор распорядился арестовать: прямо с бегов отправились на гауптвахту. Виктор Алексеевич сказал Дариньке: «Едем, Вагайчика посадили под арест… за лихость». Она не поняла, думала о своем. Он объяснил ей. Она смотрела растерянно, чему-то улыбалась. Он спросил, не хочет ли прокатиться с гор. Она сказала – нет, холодно ей, – домой.
XIV. Злое обстояние
Необыкновенное возбуждение Дариньки на бегах и ее «восторженные слезы», как говорил Виктор Алексеевич, он объяснял себе чрезвычайной ее чувствительностью и даже страстностью, и это новое в ней делало ее еще прелестней: Даринька обновлялась, ракрывалась в чудесно-новом и обещала раскрываться дальше. Он называл ее страстно-нежно: «Новая моя… прелестно-азартная моя!..» – и восторженно повторял, что не мог и вообразить, чтобы такая бесплотная, такая небесная, какую видел совсем недавно в келье матушки Агнии, могла оказаться такой страстуней, такой азарткой-лошадницей! Вспоминал, какие были у нее глаза, – в тревоге и истоме, – и ему было приятно думать, что это в ней наследственная черта одного из славных русских родов, кровь которого в ней текла: страстность до исступления и благочестие до подвижничества. Растроганный этим объяснением, по дороге с бегов домой, он восторженно говорил ей, по-новому влюбленный, какое в ней душевное богатство, какие духовные возможности… что он, прямо, преступник перед ней, все эти месяцы их совместной жизни только «пьет из нее любовь» и ничего для нее не сделал, самого важного не сделал… – не обогащал ее умственно, что отныне он посвятит ей всего себя, что они вместе будут читать и думать… – «и эта прелестная головка столько еще чудесного узнает!» Эти восторженные излияния, вызванные ее очарованием и возбуждением от бегов, перешли в самобичевание за такую пустую жизнь, какой он живет теперь, забыв о своих работах, о «самом важном, что было для него смыслом жизни». Но теперь, когда его жизнь наполнена любовью, ему открывается новый смысл, и он чувствует себя сильным, как никогда, перед ним открываются такие горизонты, такие планы… что вот переедут в Петербург, и он начнет разумную, полную высших интересов жизнь.
В те дни Виктор Алексеевич интересовался Толстым, его народничеством и опрощением и с увлечением читал «Анну Каренину», печатавшуюся в «Русском Вестнике». Левин особенно привлекал его. Конечно, жить надо не только для себя, а для общих целей, и это она, Дариня, какой-то своей тревогой, каким-то духовным устремлением, душевной глубиной своей заставляет его вглядеться, дает толчки. Вот теперь в Петербурге читает публичные лекции талантливый молодой мыслитель Владимир Соловьев, говорит о рождении Бога в человеке, о Богочеловечестве… «в наше время точного знания публично ставит вопрос о Боге!». Они непременно его послушают. «Понимаешь, Дариночка… – растроганно говорил он ей, – этот Соловьев говорит о том же, во что ты, прелестная, скромная моя, веришь сердцем!» Ему было приятно говорить ей это, отыскивать в ней сокровища.
Эти страстные излияния, которые она понимала смутно, действовали на нее успокоительно. Возбуждение и тревога проходили, и ей казалось, что испытанное ею на бегах волнение – вовсе не от того, что «гусарчик» поцеловал ей руку под перчаткой, – «отвернул и поцеловал насильно!» – и не от того, что отдал ей честь при всех и провалил Огарка, а от непривычки к такому зрелищу, как бега, от общего азарта, от ее нервов и страстности, как объяснил Виктор Алексеевич.
Вернувшись домой, они увидали ожидавшего их посыльного. Посыльный принес ложу бенуара на «Конька-Горбунка», в Большом, на четвертый день. Это напомнило им о неприятном: детей с ними, конечно, в театр не пустят, Багаев под арестом, все так разладилось.
Они решили зажечь елку и разобрать, чтобы не напоминала о неприятности. Зажгли и без радости смотрели, как она скучно горела-догорала, и Дариньке казалось, что взиравший на небо Ангел плакал. Когда догорели свечки, Даринька неожиданно расплакалась. Что такое? Так, ничего, взгрустнулось, сама не знает. Пряча в коробку обезглавленного гусарчика, сиротливо стоявшего под елкой, она вспомнила «тошный» сон. Весь день что-то ее томило, до тошноты, и она все старалась вспомнить, что же такое было, что-то противное. И вот, когда убирала гусарчика в коробку, Виктор Алексеевич, помогавший ей снимать с елки стеклянные шарики, уронил один на большое блюдо, и шарик разбился в блеске. И она вспомнила «тошный» сон. Сон был бессмысленный, но Дариньке показался вещим.
Входит она в богато украшенную комнату, где на высоких полках стоят открытые пироги с вареньем и разноцветные торты с фруктами. А на голом столе – белое блюдо, и на нем – красивое яичко, будто фарфоровое, прозрачное, и кто-то велит ей – ешь! Она разбила яичко ложечкой и с удовольствием стала есть: необыкновенно вкусно. И вот, что-то в желточке затемнело, она потрогала ложечкой, поддела что-то шершавое… и увидала, что это дохлая крохотная мышь! Она отшвырнула с отвращением яичко, а мышь вывалилась, вся склизкая, и вдруг заюлила по столу. Даринька проснулась от тошноты и страха, подумала, что будет что-то ужасно гадкое, и забыла сон. Но весь день томило ее чувство тошной тоски и страха.
Теперь, к ночи, это чувство тоски усилилось и вылилось слезами. Сердце ей говорило, что неприятное связано с «гусарчиком», и она старалась избыть это «неприятное», успокаивала себя, что оно уже миновало, – Вагаев поцеловал ей руку под перчаткой, – что «неприятное» было в его словах – «единственной вам, дам знак, что только о вас и думаю», и дал знак, козырнув на глазах у всех, и теперь за нее страдает, и ей это очень неприятно. Успокаивала себя, но знала, что неприятное не это: напротив, в этом было что-то захватывающее, ликующее, сладко-томящий грех. Неприятное еще будет, будет, – томило сердце.
Дарьинька заставила себя войти в «детскую» – помолиться. Затеплила угасшие лампадки, прочла зачинальные молитвы – и не могла молиться: что-то мешало ей. Спрашивала с мольбой, растерянно: «Господи, что со мной?..» – но мысли бежали от молитвы. Взглянула истомленно на зачатую по бархату работу-вышиванье – на неоконченный василек синелью, плат на ковчежец с главкой великомученицы Анастасии-Узорешительницы, подумала – не сесть ли за работу? – и не могла. Томило ее укором: какая стала! И к обедне сегодня не ходила, стала совсем язычница. И мысли были совсем не здесь. Спрашивала с тоской молящей: «Господи, что со мной, дай силы!..» – но слова падали рассеянно и пусто. Как всегда, к ночи, топилась лежанка, полыхала. В пламени от нее светился розовым серебром оклада образ Рождества Богородицы. На голубом подзоре розовели серебряношитые цветы, золотые пчелы и колосья, в венке из золотой вязи словами тропаря: «В рождестве девство сохранила еси». Даринька горестно смотрела на святые буквы, на этот подзор-дар-счастье, некогда принесенный ею с матушкой Агнией на Пасхе, когда пышно цвела сирень… – вспомнила, что надо сюда другую святую песнь, а это тропарь Успению… – и почувствовала, как жжет у сердца. Сердце теплело, отходило, в глазах наплывали слезы. Даринька упала на колени и излилась в молитве.
Виктор Алексеевич пришел за ней, – было уже за полночь, – окликнул ее за дверью, но она не отозвалась. Он вошел в «келью» и нашел Дариньку на полу, в застывших слезах, без чувств.
– Это был обморок, от напряжения в молитве, как я тогда подумал, – рассказывал Виктор Алексеевич. – После она призналась, что это было от «злого состояния», от мыслей страшных, от бессильной борьбы с собой, с одолевавшим «постыдным искушением».
В эту ночь «злого обстояния» – «не находя исхода стыду и мукам» – писала она в «Записке к ближним», – Даринька вспомнила глубокое слово великого аскета из Фиваиды – «томлю томящего мя» – и, в исступленной борьбе с собой, выжгла восковой свечкой, от огонька лампадки, у сердца, под грудью, – охраняющий знак Креста».
– Она носила его всю жизнь. Я его никогда не видел, узнал о нем только после… даже от меня таила… – рассказывал Виктор Алексеевич.
Еще до света Даринька пошла к обедне и воротилась тихая, примиренная. Сказала Виктору Алексеевичу, осветляя лучистыми глазами, теми глазами юницы чистой, какие впервые увидел он в келье матушки Агнии: «Я опять буду умница». И хорошо уснула.
В то утро из Петербурга пришла депеша Главного управления: Виктора Алексеевича вызывали на 30 декабря – срок испытания новой его модели паровоза. Надо было непременно ехать, и самое позднее – послезавтра.
На следующий день в Большом театре давали «Конька-Горбунка», балет. О нем очень мечтала Даринька: еще ни разу она не была в театре. Ложа была взята, но Даринька сказала, что ей что-то не хочется, чувствует себя очень слабой. И правда, лицо ее выражало утомление, побледнело, стало прозрачным и восковым, «как бы из тончайшего фарфора», одухотворенно-прекрасным, как в первые дни после чудесного исцеления, когда она вся светилась тайной очарования, будто теплилась в ней лампада. Виктор Алексеевич согласился было, но ее тихость и замкнутость как-то его встревожили, он испугался нового «молитвенного припадка» и подумал, что лучше ее развлечь. Стал уверять ее, что «Конек-Горбунок» – совсем безгрешное развлечение, для детей, что она отдохнет и освежится и ему очень хочется, перед отъездом, провести с ней вечер в приятной обстановке, отвлечься от житейских мелочишек.
И в самом деле, отвлечься ему хотелось. Он не хотел брать с собой Дариньку в Петербург: поездка была не из веселых, деловая, с длинными заседаниями и хождениями по канцеляриям, с волнением и борьбой. Бывший его начальник часто предупреждал его, что страсти разгорелись, много завистников, обычная волокита, но выгорит. Это было для Виктора Алексеевича не ново: он уже испытал подобное, когда протаскивал в Главном управлении нашумевшие «колосники» его системы, стоившие ему немало крови. Теперь эти колосники давали казне огромную экономию на топливе. Он знал, что борьба будет острая, и ему не хотелось волновать Дариньку обычной у него в таких случаях «горячкой».
Даринька почему-то страшилась Петербурга, его «злокозненной канители», как называл Виктор Алексеевич, и не просилась с ним. Он ее успокоил – задержится, самое большее, с неделю, «но в театр мы поедем вместе, прошу тебя!» Она уступила, против желания.
– Она собиралась нехотя, – рассказывал Виктор Алексеевич. – И только после усиленных просьб моих согласилась надеть парадное свое платье, «голубенькую принцессу», как мы его прозвали. Оно было последней моды, вечернее, с полуоткрытой шеей, с узким, глубоким вырезом, в легком рюше, со сборками, со шлейфом, взбитым такими буфами, очень ее смущавшим, и с еще больше смущавшим вырезом внизу спереди, открывавшим атласные ее ножки в туфельках. В нем она была ослепительно прекрасна фарфоровой белизной лица, глаза ее становились голубыми. Эту действительно ослепительную красоту свою она и сама чувствовала, несмотря на свою скромность, на свою детскую непосредственность. Я застал ее как раз в ту минуту, когда она отступила от трюмо, словно завороженная, приложив к милой своей головке полуобнаженные руки с совсем еще детскими, не округлившимися локотками. Ее глаза смотрели в восторге страха и изумления. Она вскрикнула, увидав меня, и я почувствовал, что она и меня стыдится, за красоту.
Большой театр поразил Дариньку до восторженного какого-то испуга. Огромные, покрытые инеем колонны въезда, с мерцающими молочными шарами на чугуне, окрики скачущих жандармов, гиканье кучеров, пугающие дышла, клубы пара от лошадей, в котором только огни маячат, торопящая кучеров полиция, визжащие и гремящие кареты, откуда выпрыгивают цветами легкие и таинственные красавицы, вея мехами и духами… огромные, как собор, гулкие и сквозные сени, с радостным ароматом газа, как от воздушных шаров, прозрачные двери во всю стену, за которыми возбужденно-торопливо уплывают шали и кисеи, чепцы и шлейфы, взлетают собольи шубки, лоском сверкают фраки, бинокли, лысины… капельдинеры, бритые и в баках, с важно-чиновничьей повадкой, в красном и золоте, с чернеными дворцовыми орлами позументов, куда-то почтительно уводят по круглящемуся пузато коридору… лепные золотые медальоны, с золотыми лепными литерами в гирляндах, с таинственно-важными словами – «ложи бенуара, правая сторона», отворяющиеся неслышно дверцы… – и воздушная пустота, провал, море света и золотистой пыли, чего-то густо-пунцового и золотого в блеске, сладкого и душистого тепла, остро волнующего газа и жуткой радости… – все завлекательно кружило.
В салоне бенуара Даринька робко села на бархатный диванчик, увидала себя в огромном золотом зеркале, поправила рассеянно прическу и, слабо, устало улыбаясь, прошептала: «Кружится голова…»
Но это прошло сейчас же. Она поиграла веером, раскрыла и закрыла: обтянутые бордовым стены веяли на нее покоем. Виктор Алексеевич крепко потер руками, словно приготовлялся к чему-то очень приятному, вынул голландского полотна платок, свежий до ослепительности, и повеял знакомым ароматом флердоранжа, отчего стало еще покойней. Потом, красиво выпрямившись, комкая на ходу платок, вышел на свет, к барьеру, и поглядел привычно. Стало совсем покойно.
Дариньке из-за портьеры было видно выгнутые пузато ярусы, золотые на них разводы, бархатные закраинки, с биноклями и коробками конфет, с лайковыми руками, с голыми локотками, с головками, с веющими афишками… ряды и ряды портьер, золото и виссон, светящиеся просветы уголками, мундиры и сюртуки в просветах… – огромное и сквозное, пунцовое, черное, золотое, шепчущее чуть слышным гулом. Заливая хрустальным блеском, висела воздушно над провалом невиданная люстра. В оркестре, рядом, чернелись музыканты, сияли ноты, манишки, лысины; путались, копошились и юлили тревожные взвизги скрипок, фиоритуры гобоев, кларнетов, флейт, успокаивающие аккорды арфы.
В зале померкло, на стульчике появился капельмейстер, постучал сухо палочкой в перчатке, и по великому, красноватому в мути занавесу, с известной нам всем картиной – «Въезд царя в Кремль», с широченной спиной склонившегося татарина внизу направо, дрогнуло-повело волной.
Даринька вошла в ложу и села у барьера. Стало совсем покойно: тонкие звуки скрипок, легкой, приятной музыки, унесли ее в мир нездешний. В это время бесшумно открылась дверь, остро мигнуло за портьерой, мягко-знакомо звякнуло. Дариньку пронизало искрой. Виктор Алексеевич скрипнул ужасно стулом, вытянул через спинку руку и зашептал. Ему тоже ответил шепот. Даринька услыхала:
«А очень просто, сверхэкстренно…»
Занавес медленно пополз вверх.
XV. Шампанское
Открылось веселенькое село, по зелени розовато-золотистым, как, бывало, писали на подносах. Ряженый старик, с бородой из пакли, размахивал под музыку руками, а с ним тоже махали и ломались новенькие, как игрушки, парни. Виктор Алексеевич объяснял Дариньке, что этот старик бранит сыновей и велит поймать вора, который вытаптывает по ночам пшеницу, но Даринька плохо слушала. Приход Вагаева взволновал ее, и она забыла даже про боль ожога под грудью, взятое на себя «томление», в ограждение от страстей. «В тот будоражный вечер и во все остальные дни, до страшного соблазна, – писала она в «Записке к ближним», – я не слыхала боли, страсти владели душой моей». Занавес опустился, стало опять пыльно-золотисто, и взволнованно ждавшая Даринька услыхала сочный, приятный голос, ее назвавший. Свежий, «сияющий», – показалось ей, – Вагаев, в пылаю-ще-алом доломане со жгутами, в крылатом ментике за плечом, почтительно перед ней склонился, говоря восхищенным взглядом, как он счастлив. Ослепленная театральным блеском, мерцаньем лиц, разглядывающими ее биноклями, этим ликующим парадом, напоминавшим будоражную радость пасхальной утрени, она подала ему лайковую руку, немного вверх, – он стоял выше, на ступеньке, – и поглядела из-под ресниц, смущенно. Он взял ее руку особенно свободно, как бы сказав глазами, что хотел бы поцеловать, как – «помните, тогда, чуть отвернув перчатку?..» – и неуловимо попридержал, как бы внушая взглядом: «Вы помните». Она несмело отняла руку, но по опустившимся ресницам он увидал, что помнит.
Стало темно, Вагаев нашарил стул и сел за ее спиной.
На сцене было мутновато, будто ночное поле. Музыка усыпляла, потом словно чего-то испугалась, что-то в ней грохнуло и рассыпалось частым стуком. Виктор Алексеевич шепнул, что это Иван схватил белую кобылицу, но она дает ему выкуп, златогривых коней и волшебный хлыстик, вызывать Конька-Горбунка, который все для него добудет. Даринька слушала рассеянно, чувствуя за собой Вагаева.
Занавес опустился, все снова осветилось, в креслах задвигались и замелькали лица, уставились бинокли, дрогнули блеском бриллианты. В соседней ложе оделяли детей конфетами, запахло апельсином. Виктор Алексеевич отвел Вагаева к портьерке – поговорить. Даринька, чувствуя смущение, стала проглядывать афишку. Спиной к оркестру, военные рассматривали в бинокли ложи, разглядывали и Дариньку. Она совсем смутилась и перешла в салончик. Багаев отпахнул перед ней портьерку, сел к ней на бархатный диванчик и стал находчиво занимать.
Первый раз в театре!., конечно, сильное впечатление?.. кружится даже голова?., правда, и с ним тоже было, когда его в первый раз… Он сразу понял, как она не похожа на обыкновенных женщин… что-то она ему напоминает, утерянное жизнью, оставшееся в легендах только и… в житиях. Это светится у нее в глазах…
Седой капельдинер, в баках, внес на серебряном подносе аршад, груши и виноград. Другой поставил на мраморном золоченом столике роскошную бонбоньерку с шоколадом.
Вагаев внимательно угощал, ало мелькая в зеркале, мягко позванивая шпоркой. При огнях он казался еще красивей. Черные, волнистые его височки играли блеском. Он ловил в зеркале Дариньку, и его глаза-вишни ее смущали. Он очистил перламутровым ножичком, стараясь не прикоснуться пальцем, большую грушу и поднес на фарфоровой тарелочке-«листочке». Не правда ли, оригинально? Кажется, из императорского сервиза, дворцовые старички таскают, «для уважаемых». Есть тут еще удивительные «бискюи», александровские, для шоколада… князь Долгоруков всегда из них угощает, необыкновенно вкусно. Непременно в театре будет, как всегда – в литерной, бельэтаж, налево.
Он рассказал, играя ее «чудесным» веером, что не мог упустить такого редкого удовольствия – увидеть чудесную… – остановился и посмотрел на Дариньку, – несравненную Царь-Девицу… прелестную С…ую, для которой мчатся сюда из Петербурга. У генерал-губернатора бал сегодня, но к 3-му акту заглянет непременно – похлопать обожаемой С…ой в ее распаляющей страстью «меланхолии», в ее обжигающей мазурке. Этот досадно-смешной арест кончится завтра в полдень, но… – Багаев заглянул Дариньке в глаза, – «я не мог себе отказать в маленьком баловстве… и махнул с гауптвахты, под честное слово, до утра, по традиции нашей – «ночь гусарская – утро царское!» – и лихо прищелкнул пальцами.
Виктор Алексеевич выходил в ложу, смотрел в бинокль. Ходил неспокойно по салону, рассеянно слушая болтовню Багаева, и опять выходил в ложу. Вагаев показал Дариньке на глядевшего в бинокль Виктора Алексеевича: «Астроном наш усиленно что-то астрономит». Хоть и озабоченный чем-то, Виктор Алексеевич был доволен, что Даринька оживилась, держит себя свободно, как привыкшая бывать в обществе, удивлялся ее манере держать веер, просматривать афишку, поправлять перед зеркалом прическу – ее изяществу.
Вагаев извинился, что не пришлось пообедать в «Эрмитаже», но сегодня ничто не помешает махнуть к «Яру» поужинать. Виктор Алексеевич согласился: послушать цыган Дариньке будет интересно. А завтра вечером – в Петербург, по делу. Вагаев переспросил – завтра? – и сказал, что отпуск его кончился и завтра вечером тоже едет. Дарья Ивановна не едет… не любит Петербурга? А, скоро совсем переедут в Петербург! Чудесно, он будет ей все показывать и доставит ей приглашение на придворный бал, – «вас Петербург о-це-нит!» – прибавил он, склоняясь. «Дима!.. – сказал Виктор Алексеевич. – Не кружи голову!» И оба рассмеялись. «Значит, завтра, курьерским вместе…» – сказал Вагаев.
Даринька взяла афишку и попросила рассказать, что дальше. Шутя, Вагаев стал объяснять, что сейчас 4-я картина, «Ханская ставка»… у старичка хана четыре жены!., но он любитель всего прекрасного, как почтенный крестный, и ему грезится прелестнейшая из женщин… – Вагаев выразительно поглядел на Дариньку – прекрасная из прекрасных… Царь-Девица… – «под косой луна блестит, а во лбу звезда горит…» – и хан падает в обморок, от одного лицезрения… Приходит Иван жаловаться на братьев, которые украли у него коней, и хан обещает ему расправу, если тот добудет ему прекрасную Царь-Девицу.
В оркестре зудели скрипки, в ложах усаживались. Виктор Алексеевич опять наводил бинокль: в бельэтаже, напротив, сидела его жена, с тещей, Витей и Аничкой. Ему казалось, что она видит их, и это было неприятно. Даринька слушала Вагаева. Он опирался на ее стул, показывал ей мужчин и женщин, и все, кого называл, отличались такими «достоинствами», что было стыдно слушать. Она не выдержала и сказала, что ей это неприятно. Вагаев смешался и покраснел. Виктор Алексеевич пришел в восторг – он не ожидал «такой храбрости»! – и посмеялся Вагаеву – «что, осекся!» Вагаев почтительно склонил голову и сказал: «Простите, я получил урок». Спохватился и, извинившись, – «надо распорядиться…» – вышел.
В первом ряду Виктор Алексеевич узнал лысину барона Ритлингера, показал Дариньке и, целуя ей руку под афишкой, стал взволнованно говорить: «Ты сегодня необычайна…» – но в это время поднялся занавес.
Перед дряхлым ханом плясали обнаженные женщины, – Дариньке так казалось, – и совсем непристойно изгибались: особенно самая вертлявая, «любимая». Вернувшийся Вагаев шепнул: «Смотрите, у самой сцены, налево, в бельэтаже… генерал-губернатор наш уже нацелился на свою Царь-Девицу… Помните, из «Онегина»… – «Любви все возрасты покорны… но юным, девственным сердцам… – он щекотал височком ее щеку и видел, как эта щека зарделась, – ее порывы благотворны, как бури вешние полям…» Даринька отстранилась – и узнала в бинокль румяного, круглоголового, плотного генерала в орденах, в золоченом кресле. Он неотрывно смотрел в бинокль. Даринька вдруг обернулась к Вагаеву и шепнула: «А если узнают, что вы убежали… что вам за это будет?..» – и даже игриво погрозилась. Это Вагаева ошеломило – он высказал ей потом, – и, приложив руку к сердцу, он прошептал ей мрачно: «Расстрел, понятно».
В пятне голубого света явился «волшебный образ» – дивная Царь-Девица, легкая, стройная, гибкая, с горящей звездой во лбу, с полумесяцем на головке, с тонкой непостижимо талией, затянутой бриллиантовым корсажем, из которого расцветали обнаженно-блистающие руки; из-под корсажа подрагивали блеском воздушные тюники, или, как теперь называют, «пачки», – пена батиста и кисеи, взмывающая пухом; под пухом играли ноги, – что-то чудесно-странное, отдельное от всего, живое, – совсем оголенные, до бедер. Хан задрожал и грохнулся. В музыке громко стукнуло.
Зал закипел в аплодисментах, у оркестра теснились фраки и мундиры, занавес подняли, и чудесная голоногая плясунья, выпорхнув из кулис, выросла-подрожала на носочках, закинула гордую головку с горящей звездой во лбу, выкинула блистающие руки, склонилась и обняла театр, выпустила его в пространство и послала воздушные поцелуи вслед.
В салоне бенуара Вагаев стоял с бокалом. Нет, так полагается, «крещение» всегда с шампанским, когда его повезли в первый раз в театр, на «Аскольдову могилу»… – всегда с шампанским! В ложах это запрещено, но… «только для уважаемых». Один глоточек?! Невозможно, сегодня первый театр, дивная Царь-Девица, старый хан в литерной бельэтажа пьет за свою «Девицу», а здесь, рискуя честью и карьерой, проваливший вернейшего Огарка и так наказанный… – «ну, выпейте же за его здоровье!».
Шампанское было чудесное, в иголочках и искрах играло в бокалах с вензелями. Играло огоньками, хрусталями, золотыми гусарскими жгутами, «голубенькой принцессой», золотом и виссоном, радостными глазами, газовым теплым воздухом. Шампанское играло, и Даринька – Виктор Алексеевич восторгался – стала новой, еще новой. Сейчас что?.. Какое-то «Солнечное царство», где Царь-Девица… – «там, где пряхи лен прядут, прялки на небо кладут…» – Иван добывает для хана Царь-Девицу… для этого рамоли! уж-жас-но!..
Шампанское играло смехом, блистаньем глаз. В золотистой мути играла музыка. Там, высоко, в провале, мягко светилось золото, плавала бриллиантовая люстра, – было совсем нестрашно. А вот и оно, какое-то «царство нереид», звездных живых видений. А… Кит?.. Это в подводном царстве, куда поскачет Иван добывать ларчик с заветным кольцом для Царь-Девицы… танцы морских цветов, раковин, рыб, кораллов…
Даринька была в восторге. Нравится? Очень, очень… – «Не хотите ли пройтись в фойе?» Дариньке не хотелось. Не хотелось и Виктору Алексеевичу: он опасался встречи. Лучше остаться тут, может нарваться Дима. Пустое, князь Долгоруков всегда тактичен, не любит стеснять публику появлением. Адъютанты – приятели. Единственный лейб-гусар, заметят? И прекрасно. Пройтись положительно необходимо, это единственное фойе, все послы посылали государям восторженные донесения о Большом Императорском театре. Какие зеркала, плафоны, у царской ложи парные часовые-гренадеры… женщины всей Москвы, бриллианты «всея России».
Они поднялись в фойе. В проходе Виктор Алексеевич встретил барона Ритлингера. Барон ужаснулся «видению гусара», даже попятился. Ка-ак можно! в Азию порывается – попадет. Безумная голова, сейчас донесут, и опять объяснения, как с «провалом». «Это же неосторожно, милый». Барон растаял, барон восхищался Даринькой. Дариньку уводил Багаев, безумная голова. Толпа заслонила их.
Под тускло мерцающим плафоном, уходившим куда-то ввысь, под хрустальными люстрами, двигались волны шелка и бархата, мундиров, фраков и сюртуков, пластронов, шлейфов, лысин, кудрей, шиньонов, розовых рук и плеч, личиков, лиц, затылков, осыпанных бриллиантами причесок, изумрудов и жемчугов, ярких и деланных улыбок, взглядов… Даринька отражалась в зеркалах, видела пестрое движенье, мерцанье далеких люстр, пламенеющее пятно и рядом – голубое, и сознавала смутно, что это она с «гусарчиком». Залы, и зеркала, и люстры, бархатные тяжелые портьеры, белые двери в золоте… «Парные часовые-гренадеры», – сказал Багаев.
Часовые стояли неподвижно, вытянувшись, подавшись, с застывшими строго лицами, будто из розового камня, в шапках из черного барашка с медными лентами «отличия». Ружья к ноге, остро они глядели друг на друга, сторожили друг друга взглядом. Мысленно слушая команду, четко перехватили ружья – раз-два! – выкинули штыки, враз повернули головы, – отдали честь гусару.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?