Текст книги "Богомолье (сборник)"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
Выходим из пещерок, Горкин и говорит: «Что-то я не пойму, плохо монах рассказывает». Ну, Федя и объяснил нам, что все это для пострадания плоти, и все-таки монах и разбойников рассеял, а атамана к покаянию привел. Спрашиваем монаха: а святой тот, кто гору копал? Монах подумал и говорит, что это неизвестно и жития его нет, а только по слуху передают. Ну, нам это не совсем понравилось, что нет жития, а по слуху мало ли чего наскажут. Одно только хорошо, что гнездо разбойничье прекратилось.
Идем самыми страшными местами. Темные боры сдвинулись, стало глухо. Дорога совсем пустая, редко проедет кто. И богомольцы реже. Где отходят боры – подступают березовые рощи, с оврагами. В перелесках кукушек слышно – наперебой.
– Кукушечки-то раскуковались… перед грозой, пожалуй?.. – говорит Горкин, оглядывая небо. – Да нет, чисто все. А па́рит.
– Уж коли парит – где-нибудь туча подпирает… – говорит Антипушка. – Кривая-то запотела! И березой как… чистые духи, банные. С овражков-то как тянет… это уж дождю быть.
И любками стало пахнуть. А до вечера далеко; а они больше к ночи пахнут, фиалочки ночные. А кукушки – одна за другой, одна за другой – прямо наперебой, спешат. Мы загадываем, сколько нам лет пожить. Горкину вышло тридцать, а мне – четыре, сбилась моя кукушечка. Говорят – она еще считать не выучилась.
С нами и старушка с внучкой – так привязались к нам. И нам с ними повеселей. Молодка тоже повеселела, стала чуть с Домной Панферовной говорить. Та ее окликнет: «Параша!» – а молодка ей: «А-я?» А то: «Аюшки?» Федя находит земляничку, дает Параше, а та ничего – скусит и улыбнется. Все смеются на Федю: какой кавалер хороший, а в монахи все трафится. И старушка очень удивилась – молодчик такой, красавчик, а под клобук[79]79
Клоб́ук – покрывало монахов.
[Закрыть] под черный! А он все Параше земляничку. Домна Панферовна ему и посмеялась:
– Найди такую себе кралечку в Москве – и женись, и будешь ее земляничкой кормить… а эта чужая, муж есть.
Федя как будто испугался и убежал от дороги в лес. Насилу мы его дозвались – страшно без негото, места глухие… Кащеевка сейчас.
Проходим Кащеевкой, где зарезали щепетильщика. Спрашиваем у тамошних, как зарезали щепетильщика, поймали ли? Говорят – и не слыхали даже. Был, говорят, коробейник-щепетильщик намедни тут – на Посад пошел. А мужик вот проезжий сказывал – на Посаде один мужчина зарезался в трактире, в больницу его свезли, – с того, может, слух и пошел. А тут место самое тихое.
И правда, совсем не страшно. Говорят, медведика видали в овсах, пошел – запрыгал-закосолапил. А мы и не видали. Ну, говорят, может, еще увидите, тут их сила.
Долго идем, а медведика все не видно. За Рахмановом сворачиваем с дороги – на Хотьково. Места тут уж самые глухие. Третий час дня: как раз к вечерням и попадем к родителям Преподобного. А дорога тяжелая, овраги. Сильно парит, все истомились, Кривая запинается. И вот – будто за нами… гром?..
– Никак, громком погромыхивает?.. – оглядывается Горкин. – Э-э… гляди-ка, чего делается-то… к Москве-то как замолаживает! О-о-о… гроза на нас гонит, братики, дойтить бы успеть только. Погоняй, погоняй Кривую, Антипушка!..
Мы с Анютой в тележке. Небо за нами темное, давит жаром. Вот парить-то начало с утра – к грозе. С оврагов тянет медовыми цветами.
– Гляди, Кривая чего разделывает… ушками как стригет! Это она громка боится… – нукая, говорит Антипушка. – А ты, дурашка, не бойся… дождичком-то помоет – будешь хорошая. Смокла как, запотела.
Гром теперь ясно слышен, раскатами. Синее к Москве, за нами, и черное из-за лесу, справа. Я вижу молнию, и Анюта видит, – будто огненная веревка, спуталась и ушла под тучу. Скорее бы до Хотькова дотянуться. Гром уж будто и впереди, – словно шары катают.
– Ка-ак раскатилось-то!.. – говорят. – Круговая гроза идет, страшная, не дай бог!.. О-о-о, отовсюду нахлобучивает!..
И опять я вижу золотую веревочку на туче – мигнула только. Встречный мужик в телеге кричит:
– А вы поторапливайтесь! Покос вон монастырский, сено монашки убирают-спешат… к сарайчику добирайтесь! У-у, грозища идет, совсюду нахлобучивает как… не дай бог, град!..
Он вытаскивает из-под себя рогожу и накрывается.
– Неужто с градом, холодом как подуло… – Антипушка снимает шапку и крестится. – Гляди-ка, туча-то «с бородой»… как бы не подмела.
Едем березами, чистой рощей. Кукушки и там, и там – кукуют как очумелые, от грозы. Густо пахнет березой, сеном, какими-то горькими цветами. Кривая сама торопится: грозы боится. Вон и покос, лужайка. Монашки быстро мотают граблями, сгребают сено в валы и копны. Совсем стемнело: черная над нами туча, с белыми клочьями – «с бородой». С клочьев стегают молнии, бьют в березы. Анюта тычется головой, кричит:
– Ой, бабушка, боюсь!..
Совсем нависло, цепляет за березы, сухо трещит, словно ворох лучины бросили… и вот – оглушает громом, будто ударило в тележку. Все крестятся и шепчут: «Свят-свят-свят, Господь Саваоф…» Катится долго гром, и опять вспыхивает-слепит, и опять грохает, до страху. Набегает за нами шорохом – это ливень. Нам машут с луга монашки – скорей, скорей! Первые капли падают крупные, как градины. На выкошенном лугу рядами темнеют копны, синеют-белеют трудницы: синие на них платья и белые платочки. Рысью мы доезжаем до навеса, бежим укрыться. Дождь припускает пуще. Старушка монахиня приветливо говорит:
– Перегодите дождичок-то, спаси вас Господи.
Горкин спохватывается: мешки-то в телеге смокнут! Федя бежит к телеге, схватывает мешки – весь мокрый. Кривая стоит под ливнем, развесив уши, вся склизкая. Будто болото под телегой. Антипушка доволен: ничего, поосвежит маленько, для Кривой это хорошо, погода теплая.
С веселым криком бегут трудницы по лугу, как будто в сетке.
– Сороки-то мои, глупые… ах, глупые! – смеется старушка монахиня.
Будто летят в дожде бело-синие птицы по лугу. Уж не ливень, а проливень – леса совсем не видно. Блещет, гремит и льет. Огромная лужа у навеса – зальет, пожалуй, и куда мы тогда все денемся, надо на крышу лезть. Хочется, чтобы подольше лило. Трудницы выскакивают под ливень, умываются дождиком и крестятся. Грохает прямо над сараем. Монахиня говорит, крестясь:
– Свят-свят-свят… Ах, благодать Господня… хорошо-то как стало, свежо, дышать легко!.. Свят-свят…
Гром уже тише, глуше. Пахнет душистым сеном и теплым лугом, парок курится. Слышно под уходящий ливень, как благовестят в монастыре к вечерням.
– Уж заночуйте у родителей Преподобного, – говорит нам монахиня, – помолитесь, панихидку по родителям отслужите, схимонаху[80]80
Схимона́х (схимонахиня) – монах или монахиня, посвященные в схиму, то есть в высшую степень монашества, поэтому названную «ангельским чином». Схимонахам предписано не выходить из монастыря и соблюдать особо строгие правила.
[Закрыть] Кириллу и схимонахине Марии. И услышит вашу молитву Преподобный. У нас хорошо, порядливо[81]81
Поря́дливо (прост. от «порядок») – чинно, благопристойно.
[Закрыть]… под покровом Владычицы обитаем. Родители-то у нас под спудом… кутьицей сытовой[82]82
Кутья́ сы́товая – каша из пшеницы, риса или ячменя с изюмом или медом, приносимая в церковь при поминках или подаваемая за упокойным столом.
[Закрыть] родителей помяните, спаси вас Господи. Рукодельица наши поглядите, кружевки, пояски… деткам мячики подарите лоскутные с вышивкой, нарядные какие…
В Хотькове мы ночуем.
Утро, тепло и пасмурно. Дали смутны. Мы – «у Креста», на взгорье. В часовне – Великий Крест. Монах рассказывает, что отсюда, за десять верст до Троицы, какой-то святой послал поклон и благословение Преподобному, а Преподобный духом услышал и возгласил: «Радуйся и ты, брате!» Потому и поставлен крест. Рассказывает еще, что видят отсюда, кого сподобит, троицкую колокольню, будто розовую свечу, пасхальную.
Мы стоим «у Креста» и смотрим: синие, темные боры. Куда ни гляди – боры. Я ищу колоколенку – розовую свечу, пасхальную. Где она? Я всматриваюсь по дали, впиваюсь за темные боры и вижу… вижу, как вспыхивает искра, бьется-дрожит в глазах. Закрываю глаза – и вижу: золотой крест стоит над борами, в небе. Розовое я вижу, в золоте, – великую розовую свечу, пасхальную. Стоит над борами, в небе. Солнце на ней горит. Я так ее ясно вижу! Она живая, светит крестом – огнем.
– Вижу, вижу! – кричу я Горкину.
Он не видит. И никто не видит. Не видит и Анюта даже.
– Где ж увидать, пасмурь кака… – говорит Горкин из-под ладони, невесело, – да и глаза не те уж.
Монах говорит, что это – как сподобит. Бывает – видят. Да редко отсюда видно, поближе надо. А я-то видел. Говорю, что розовая свеча, до неба, и крест золотой на ней. Но мне не верят: помстилось так. Я стараюсь опять увидеть, закрываю глаза – и слышу!
– Нагнал-таки!..
Отец!.. Скачет на нас, в белой своей кургузке, в верховке-шапочке, ловкий такой, веселый. Спрыгивает с Кавказки – и не может стоять, садится сразу на корточки – так устал. Сидит все и разминает ноги. Я кидаюсь к нему, от радости. Он вскидывает меня, и я кричу ему в дочерна загоревшее лицо, что видел сейчас свечу… розовую свечу, пасхальную! Он ничего не понимает – какую еще свечу! Я рассказываю ему, что это кого сподобит… видят отсюда колоколенку – Троицу, – «как розовая свеча, пасхальная!». Он целует меня, называет выдумщиком и кому-то кричит, за нами:
– Эй, девчонка… земляника у тебя, что ли?..
И покупает целое лукошко земляники, душистой, спелой. Мы сидим прямо на траве, хотя еще очень сыро, и все едим землянику из лукошка. Отец кормит меня из горсти, шлепает по щекам – играет. Пахнет от его рук поводьями, черным, сапожным, варом и спелой земляникой, – чудесно пахнет! Рассказывает, как проскакал-то лихо: в половине шестого из Москвы выехал, а сейчас девять только. Все удивляются. Покупает еще лукошко, угощает и ест горстями; катятся землянички по пиджаку. Говорит о Звенигороде, что успел побывать у Саввы Преподобного, застал обедню… о рощах у Васильчиковых в Коралове: «Такие-то рощи взял!» Полтораста верст проскакал – устал.
– Ну, поскачу поспать. В монастырской гостинице найдете… – И скачет на взмыленной Кавказке.
Будто прошло виденьем.
– О-гонь!.. – всплескивает руками Горкин. – И был, и нет!..
Я смотрю на грязную дорогу, на темнеющие боры по дали. Ни отца, ни розовой колоколенки, ни искры.
– Дай-ка, я те вытру… весь лик у те земляничный, папашенька как уважил… – смеется Горкин и вытирает меня ладонью. – И был, и не был!
Я смотрю на лукошко с земляникой – будто прошло виденьем.
Под ТроицейТроица совсем близко. Встречные говорят:
– Вон на горку подняться – как на ладоньке вся Троица!
Невесело так плетутся: домой-то идти не хочется. Мы-то идем на радость, а они уж отрадовались, побывали-повидали, и от этакой благодати – опять в мурью[83]83
Мурья́ – тесная и темная комната, пещерка.
[Закрыть]. Что же, пожили три денька, святостью подышали – надо и другим дать место. Сидят под елками – крестики, пояски разбирают, хлебца от Преподобного вкушают: ломтем на дорожку благословил. На ребятках новые крестики надеты, на розовых тесемках, – серебрецом белеют.
Спрашиваем: ну как… хорошо у Троицы, народу много? Уж так-то, говорят, хорошо… и надо бы быть лучше, да некуда. А какие поблаголепней – из духовного причитают:
– Уж так-то благоуветливо, так-то все чинно-благоподатливо да сладкогласно… не ушел бы!
А наро-о-ду – полным-полнехочко.
– Да вы, – говорят, – не тревожьтесь, про всех достанет. А чуть нестача[84]84
Неста́ча – недостача, отсутствие чего-либо, малое количество.
[Закрыть] какая – похлебочки ли, кашки, – благословит отец настоятель в медном горшке варить, что от Преподобного остался, – черпай-неочерпаемо!
Радостная во мне тревога. Троица сейчас… Какая она, Троица? Золотая и вся в цветах? Будто дремучий бор, и большая-большая церковь, и над нею, на облачке, золотая икона – Троица. Спрашиваю у Горкина, а он только и говорит: «А вот увидишь».
Погода разгулялась, синее небо видно. Воздух после дождя благоуханный, свежий. От мокрого можжевельника пахнет душистым ладаном. Домна Панферовна говорит: в Ерусалиме словно, кипарисовым духом пахнет. Там кипарис-дерево, черное, мохнатое, как наша можжевелка, только выше домов растет. Иконки на нем пишут, кресты из него режут, гробики для святых изготовляют. А у нас духовное дерево можжевелка, под иконы да под покойников стелют.
Веселые луговинки полны цветов – самая-то пора расцвета, июнь месяц. В мокрой траве, на солнце, золотятся крупные бубенцы, никлые от дождя, пушистые, потрясешь над ухом – брызгают-звенят. Стоят по лесным лужайкам, как тонкие восковые свечки, ночнушки-любки, будто дымком курятся, – ладанный аромат от них. И ромашки, и колокольчики… А к Вифании[85]85
Вифа́ния – скит, представлявший собой большой монастырь, расположенный к востоку от Сергие-ва Посада, на границе Московской и Владимирской губерний. Основана московским митрополитом Платоном (Лёвшиным), построившим там величественный храм Преображения Господня. Особенно славилось внутреннее убранство церкви.
[Закрыть], говорят, ромашки – прямо в ладонь ромашки!..
Анюта ползает по лужкам в росе, так и хватает любки. Кричит, за травой не видно:
– Эти, бабушка, какие в любовь присушивают, в запазушку кладут-то?..
А Домна Панферовна грозится:
– Я тебя, мокрохвостая, присушу!
Не время рвать-то: Троица сейчас, за горкой. Кривая все на лужки воротит. И Горкин нет-нет и остановится, подышит:
– Ведь это что ж такое… какое же растворение! Прямо-те не надышишься… природа-то Господня. Все тут исхожено Преподобным, огляжено. На всех-то лужках стоял, для обители место избирал.
Федя говорит, как Преподобный, отроком когда был, лошадку потерял-искал, а ему старец святой явился и сказал: «Вон пасется твоя лошадка!» – и просвиркой благословил.
Антипушка и говорит:
– Ишь, с лошадкой тоже хозяйствовал, не гнушался.
– Как можно гнушаться?! – говорит Горкин радостно. – Он и с топориком трудился, плотничал, как и мы вот. Поставит мужичку клеть там, сенцы ли – денег нипочем не возьмет! «Дай, – скажет, – хлебца кусочек, огрызочков каких лишних, сухих… с меня и будет». Бедныx как облегчал, сердешный был. С того все и почитают, за труды-молитвы да за смирение. Ну до чего ж хорошо-то, Господи!..
Федя идет босой, сапоги за спиной, на палочке. Совсем обезножел, говорит. И скучный. И сапоги у него разладились – подметки с дождя, что ли, отлетели. Поутру в Хотькове Горкину говорил, что у Троицы сапоги покупать придется, босого-то к архимандриту, пожалуй, не допустят – в послушники проситься. Горкин и пошутил:
– А ну-ка скажет архимандрит: ай сапоги-то пропил?
А Домна Панферовна и говорит тут:
– С чего ты это по сапогам соскучился? Ай есть кому на тебя смотреть, пощеголять перед кем?
А это она – потом уж сама сказала – над Федей пошутила, что внучке старушкиной земляничку все набирал. Вот он и заскучал от утра, что сапоги-то, не миновать, надо покупать. А старушка с молодкой в Хотькове поотстали, иеромонах там взялся отчитывать над внучкой, для поправки. За дорогу-то попривыкли к ним: очень они приятные, – ну и скучно. Смотрит на лужок Федя и говорит:
– Эх, поставить бы тут келейку да жить!
А Домна Панферовна ему в шутку:
– Вот и спасайся, и сапог лаковых не надо. А поодаль еще кому поставишь, земляничку будешь носить, ради души спасения.
Федя даже остановился и сапоги уронил.
– Грех вам, Домна Панферовна, – говорит, – так про меня думать. Я как сестрице братец… а вы мысли мои смущаете.
А она на язык вострая, не дай бог:
– Нонче сестрица, а завтра – в глазах от нее пестрится! Я тебя от греха отвела, бабушке пошептала, чтоб отстали. И кралечка-то заглядываться стала… на твои сапоги!
Горкин тут рассердился, что не по этому месту такие разговоры неподобные, и скажи:
– Это ты в свахах в Москве ходила – и набралась слов, нехорошо.
И стали ссориться. Антипушка и говорит, что отощали мы от пощенья, на одних сухариках другой день, вот и расстроились. А на Домну Панферовну бес накатил, кричит на Антипушку:
– Ты еще тут встреваешься! На меня командеров нет!.. Я сто дней на одних сухариках была, как в Ерусалим ходила… и в Хотькове от грибной похлебки отказалась, не как другие… во святые-то просятся!
Горкин ей говорит, что тут во святые никто не просится, а это уж как Господь соизволит… и что и он от похлебки отказался, а копченой селедки в уголку не грыз, как люди спать полегли.
Ну, тут Домна Панферовна и приутихла.
– И нечего спориться, – Горкин-то говорит, – кто может – тот и вместит, в Писаниях так сказано. А поговеем, Господь сподобит, – в блинных у Троицы заправимся, теперь недолго.
И все мы повеселели, и Федя даже. Мы с Анютой рвем для Кривой цветочки, и она тоже рада, помаргивает – жует. А то бросит жевать и дремлет, висят на губе цветочки. А то присядем и слушаем, как тихо, пчелки только жужжат-жужжат. Шишечка упадет, кукушка покукует – послушает. И вот будто далёко… звон?..
– Благовестят, никак… слыхал?.. – прислушивается Горкин и крестится. – А ведь это у Троицы, к «Достойно» звонят… горкой-то приглушает… У Троицы. Самый ее звон, хороший такой, важный…
Нет, только кукушку слышно, голосок ей дождем обмыло – такая гулкая. А будто и звон?.. За горкой сейчас откроется.
Федя уже на горке, крестится… Троицу увидал? Я взбегаю и вижу… Троица?.. Блеск, голубое небо – и в этом блеске, в голубизне высокая розовая колокольня с сияющей золотой верхушкой! Верхушка дрожит от блеска, словно там льется золото. Дальше – боры темнеют. Ровный, сонный как будто, звон.
Я слышу за собой тяжелое дыханье, вздохи. Горкин, без картуза, торопливо взбирается, весь мокрый, падает на колени, шепчет:
– Тро-ица… ма-тушка… до-шли… сподобил Господь…
Потирает у сердца, крестится, с дрожью вжимая пальцы. Я спрашиваю его: где Троица? Его голова трясется, блестит от поту; надавка от картуза на лбу кажется темной ниткой.
– Крестись, голубок… – говорит он устало, слабо. – Вон Троица-то наша…
Я крещусь на розовую колокольню, на блистающую верхушку с крестиком, маленьким, как на мне, на вспыхивающие пониже искры. Я вижу синие куполки, розовые стены, зеленые колпачки башенок, домики, сады… Дальше – боры темнеют.
Все вздыхают и ахают: Господи, красота какая! Все поминают Троицу. А я не вижу, где Троица. Эта колокольня – Троица? Блистающая ее верхушка?
Я спрашиваю: да где же Троица?! Горкин не слышит, крестится. Антипушка говорит:
– Да вон она, вся тут и есть, Троица!
Я тяну Горкина за рукав. Он утирает слезы, прихватывает меня, радуется, плачет и говорит-шепчет:
– Дошли мы с тобой до Троицы, соколик… довел Господь. Троица… вон она… вся тут и Троица, округ колокольни-то, за стенами… владение большое, самая Лавра-Троица. Во-он, гляди… от колокольни-то в левой руке-то будет, одна главка золотенька… самая Троица тут Живоначальная наша… соборик самый, мощи там Преподобного Сергия Радонежского, его соборик. А поправей колокольни, повыше-то соборика, главки сини… это собор Успенья. А это – посад, домики-то под Лаврой… Сергиев Посад зовется. А звон-то, звон-то какой, косатик… по-кой-ный, ва-аж-ный… Ах, красота Господня!..
Я слышу ровный, сонный как будто, звон.
Подбегает мальчик с оладушком, кричит нам:
– Папаша вас зовет в гости!.. На дачу!.. – И убежал.
Какой папаша? Смотрим – а это от Спаса в Наливках диакон, со всей своей оравой. Машет красным платком из елок, кричит, как в трубку, зычно-зычно:
– Эй, на-ши, замоскворецкие!.. В гости ко мне, на дачу!..
Надо бы торопиться, а отказаться никак нельзя: знакомый человек, а главное – что лицо духовное. Смотрим – сидят под елками, как цыганы, и костерок дымится, и телега, огромная, как барка. И всякое изобилие закусок, и квас бутылочный, и даже самоварчик! Отец диакон – веселый, красный, из бани словно, в летнем подряснике нараспашку, волосы копной, и на нем ребятишки виснут, жуют оладушки. Девочки все в веночках, сидят при матери. Дьяконица такая ласковая, дает мне оладушек с вареньем, велит девочкам угощать меня. Так у них хорошо, богато, белорыбицей и земляникой пахнет, жарятся грибы на сковородке – сами набрали по дорогe, – и жареный лещ на сахарной бумаге. Диакон рассказывает, что это сами поймали в Уче, с пушкинским батюшкой, по старой памяти бредешком прошлись. Лошадь у них белая, тяжелая, ломовая, у булочника для богомолья взяли. Едут уж третий день, с прохладцей, в лесу ночуют, хоть и страшно разбойников. А на случай и лом в телеге.
Диакон всех приглашает закусить, предлагает «лютой перцовки», от живота, – всегда уж прихватывает в дорогу, от холеры, – но Горкин покорно благодарит:
– Говеем, отец диакон… никак нельзя-с!
И ни лещика, ничего. Диакон жмет-трясет Горкина, смеется:
– А-а, подстароста святой… прежде отца диакона в рай хочешь? Вре-ошь! – И показывает за елки: – Вон грешники-то самые отчаянные, как их пораскидало… любимые-то твои! Ну-ка, пробери их, Панкратыч. В Пушкино мужики за песнопения так заугощали. На телегах помчали, а тут и свалили, я уж позадержал. А то прямо к Троице везти хотели, из уважения.
А это наши васильевские певчие в елках спят, кто куда головой, – под Мытищами их видали: Ломшаков и Батырин с Костиковым.
Диакон шутит:
– На тропарях[86]86
Тропа́рь – стих церковного канона, особого гимнографического сочинения в честь какого-нибудь церковного праздника или святого. Канон является обязательной частью всенощного бдения, точнее, утрени.
[Закрыть], на ирмосах[87]87
Ирмос – песнопение, предваряющее чтение каждой песни канона. Сюжеты ирмосов всегда одни и те же.
[Закрыть] так и катятся всю дорогу, в рай прямо угодят!
Дьяконица все головой качает и отнимает у диакона графинчик:
– Сам-то не угоди!
Пожалели мы их, поохали. Конечно, не нам судить, а все-таки бы посдержаться надо. Ломшачок только-только из больницы выписался – прямо у смерти вырвался. Диакон Горкину белорыбицы в рот сует, кричит:
– Нипочем без угощенья не отпущу!
Уж дьяконица его смирила:
– Да отец… да народ ведь смотрит! Да постыдись!..
Только бы уйти впору, а она расспрашивает, не случилось ли чего в дороге, – вон, говорят, у Рахманова щепетильщик купца зарезал, и место они видали, трава замята, – лавочник говорил. Ну, мы ей рассказали, что это неправда все, а в Посаде один зарезался. А она все боялась, как в лесу-то заночевали, да дождик еще пошел. Диакон-то хоть и очень сильный, а спит как мертвый: за ноги уволокут – и не услышит. И что же еще, оказывается. Говорит – двух воров в Яузе парень один топил, лаковы сапоги с сонного с него сняли… ну, нагнал, отбил сапоги, а их в Яузу покидал, насилу выплыли. Народ по дороге говорил – видали сами.
Ну, мы ей рассказали, как было дело, что это самый вот этот Федя богохульников в речке наказал, а лаковы сапоги расслабному пареньку пожертвовал. Дьяконица стала его хвалить, стала им любоваться, а Федя ни словечка не выговорит. Диакон его расцеловал, сказал:
– Быть тебе ве-ли-ким подвижником!
Будто печать на лице такая, как у подвижников.
А тут и певчие пробудились, узнали нас, ухватились за Горкина и не отпускают: выпей да выпей с ними!
– Ты, – говорят, – самый наш драгоценный, тебе цены нет… выпьем все за твое здоровье, да за отца диакона, да за матушку дьяконицу и тебе любимое пропоем – «Ныне отпущаеши раба Твоего»… и тогда отпустим!
Никак не вырвешься. И отец дьякон за Горкина уцепился, на колени к себе голову его прижал – не отпускает. Дьяконица уж за нас вступилась, заплакала, а за ней девочки в веночках заплакали.
– Что же это такое… погибать мне с детьми-то здесь?!
Ну, стали мы ее утешать, Горкин уж листик белорыбицы за щеку положил, съел будто, и перцовки для виду отпил – зубы пополоскал и выплюнул. Очень они обрадовались и спели нам «Ныне отпущаеши». И так-то трогательно, что у всех у нас слезы стали, отец диакон разрыдался. И много народу плакало из богомольцев, и даже копеечек наклали. А которые самые убогие – им отец диакон сухариков отпускал по горсти, «из бедного запасца»: целый мешок на телеге был у него, для нищих. Хотели еще свежими грибками угощать и самовар ставить – насилу-то вырвались мы от них, чтобы от греха подальше.
Горкин и говорит, как вырвались да отошли подальше:
– Ах, хороший человек отец диакон, душа человек! Знаю его, ни одного-то нищего не пропустит, последнее отдаст. Ну, тут, на воздухе, отдыхает, маленько разрешает… да Господь простит.
А Домна Панферовна стала говорить: как же это так, лицо духовное, да еще и на богомолье, – напротив Горкину. А Горкин ей объясняет, через чего бывает спасение: грех не в уста, а из уст!
– Грех – это осудить человека, не разобрамши. А Христос с грешниками пировал, не отказывал. А диакон богадельню при церкви завел, мясника Лощенова подбил на доброе дело. И певчие люди хорошие, наянливы[88]88
Ная́нливый – наглый, навязчивый.
[Закрыть] маленько только… А утешение-то какое, народ-то как плакал, радовался! Прости Ты им, Господи! А мы не судьи. Ты вон и женский пол, а на Рождестве как наклюкалась… я те не в осуду говорю, а к примеру.
Сказал от души, а он-то уж тут как тут.
Домна Панферовна закипела и давай, давай все припоминать, что было. То, да то, да это, да вот как на свадьбе гробовщика Базыкина, годов пятнадцать тому, кого-то с лестницы волокли… Горкин задрожал было на нее так руками, потом затряс головой и закрылся, не видеть чтобы. И так его жалко стало, и Домна Панферовна стала махать и плакаться, и богомольцы стали подходить. И тут Федя заплакал и упал на коленки перед нами – и всех тут перепугал. Говорит в слезах:
– Это от меня пошел грех, я вас смутил-расстроил… земляничку собирал, с того и разговор был давеча… а у меня греха в мыслях не было… простите меня, грешного, а то тяжело мне!..
И – бух! – Горкину в ноги. Стали его подымать, а он и показывает рукой вперед:
– Вот какой пример жизни!..
Глядим – а меж лесочками, как раз где белая дорога идет, колокольня-Троица стоит, наполовину видно, будто в лесу игрушка.
И говорит Федя:
– Вот, перед Преподобным, простите меня, грешного!
Так это нас растрогало – как чудо! Будто из лесу-то сам Преподобный на нас глядит, Троица-то его. И стали все тут креститься на колоколенку, и просить прощенья у всех, и в ноги друг дружке кланяться, перед говеньем. А тут еще богомольцы поодаль были. Узнали потом, почему мы друг дружке кланялись, и говорят:
– Правильные вы, глядеть на вас радостно. А то думалось, как парень-то упал, – вора, никак, поймали, старичка, что ли, обокрал, босой-то, ишь как прощенья просит! А вы вон какие правильные.
Позадержались так-то, а Кривая пошла себе, насилу-то мы ее догнали.
А тут уж и Посад виден, и Лавра вся открывается, со всеми куполами и стенами. А на розовой колокольне и столбики стали обозначаться, и колокола в пролетах. И не купол на колокольне, а большая золотая чаша, и течет в нее будто золото от креста, и видно уже часы и стрелки. И городом уж запахло, дымком от кузниц.
Горкин говорит: сейчас первым делом Аксенова надо разыскать, свой дом у него в Посаде – Трифоныч Юрцов на записке записал, – игрушечное заведение у него, все его тут знают, из старины. У него и пристанем по знакомству, строение у него богатое, Кривую есть где поставить, и от Лавры недалеко. А главное – человек редкостный, раздушевный.
Идем по белой дороге, домики уж пошли, в садочках, и огороды с канавами, стали извощики попадаться и подводы. Извощики особенные, не в пролетках, а троицкие, широкие, с пристяжкой. Едет возчик, везет лубяные короба. Спрашиваем: дом Аксенова в какой стороне будет? А возчик на нас смеется:
– Ну, счастливы вы… я от Аксенова как раз!
Спрашивает еще, какого нам Аксенова, двое их: игрушечника Аксенова или сундучника? Сказали мы. Оказывается, в коробах-то у него игрушки, везет в Москву. Показывает нам, как поближе. Такая во мне радость: и Троица, и игрушки, и там-то мы будем жить!
А колокольня все вырастает, вырастает, яснеет. Видно уже на черных часах время, указывает золотая стрелка. И вот мы слышим, как начинают играть часы – грустными переливами, два раза.
К вечерням и добрались как раз.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.