Текст книги "Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова"
Автор книги: Иван Толстой
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Продолжим совместное цитирование Баратынского и Белинского:
Теперь любопытно, о чем он поет; любопытно потому особенно, что в его песне ясно должна высказаться мысль автора этой пьесы.
Воспевает простодушный
Он любовь и красоту
И науки, им ослушной,
Пустоту и суету;
Мимолетные страданья,
Легкомыслием целя,
Лучше, смертный, в дни незнанья,
Радость чувствует земля!
А, вот что! Теперь мы понимаем! Наука ослушна (то есть непокорна) любви и красоте; наука пуста и суетна!.. Нет страданий глубоких и страшных, как основного, первосущного звука в аккорде бытия, страдание мимолетно – его должно исцелять легкомыслием; в дни незнания (то есть невежества) земля лучше чувствует радость!..
Это стихотворение написано в 1835 году от Р. X.!..
И Белинский заканчивает этот пассаж энергичным восклицательным знаком. Действительно, только подумайте: в 1835 году некто берется утверждать чуждость просвещения, науки – поэзии! Тут уже недалеко до Чернышевского, считавшего поэзию, искусство вообще просто-напросто неадекватным знанием, методологически недостаточным, так сказать. Придет наука и разъяснит то, на что в поэзии существуют лишь робкие намеки.
Между тем здесь у Баратынского не ретроградность, а подлинное прозрение, именно философское прозрение: он увидел первые результаты того процесса, который позднее назвали перерождением культуры в цивилизацию. Шпенглера предупредил, сказать попросту. Впрочем, это вообще было свойственно тогдашним русским, это и стало главным мотивом русской критики Запада, главным образом славянофильской: не Европу, не Запад отвергали или критиковали, не западную культуру, а вот именно тогда уже обозначившийся переход ее в нечто плоско-рационалистическое и утилитарное. Бердяев вообще говорил, что тема Шпенглера давно была известна и понятна русским.
И. Т.: Тогда получается, что Баратынский прав, говоря о «последнем поэте», то есть об исчезновении поэзии в грядущем, да уже наступившем мире. Но ведь поэзия, как мы знаем, отнюдь не исчезла и многих ранее незнаемых вершин достигла.
Б. П.: Конечно, поэзия не исчезла и не может исчезнуть, это одна из фундаментальных интенций человека, как и религия. Никакое просвещение, никакая рационализация жизни поэзию (как и религию) не убьют. Произошло другое: она стала маргинальной, это уже не высший цвет культуры, а как бы один из оттенков, обертонов, если брать тему акустически. То есть, повторяю, речь идет не о конце поэзии, а о сместившихся осях культурного зрения.
И вот тут самое место перейти ко второму нашему персонажу – Фету. Как раз тот случай, когда энергичные просветители выбросили поэта из культурного дискурса, сказать по-нынешнему.
И. Т.: Тем более что сам Фет, как мы уже говорили, по-своему продемонстрировал уместность таких сдвигов – бросил стихи и успешно хозяйствовал в своей Степановке.
Б. П.: Да, он семнадцать лет не писал стихов, вернее, свел это до минимума. За 17 лет всего 95 стихотворений, по пять в год, негусто, очень негусто.
И ведь что особенно интересно в случае Фета. Новейшие властители дум в пореформенной России, эти нигилисты из журналов «Современник» и «Русское слово», убеждавшие публику в ненужности и бессмысленности чистой лирики в поэзии, особенно нападали на Фета именно по этой причине: чистый лирик, кому это сегодня нужно. Вот пример выразительный тогдашней критики Фета слева – Писарев так высказался:
…г. Фет, решившись посвятить все свои умственные способности неутомимому преследованию хищных гусей, сказал в прошлом, 1863 году последнее прости своей литературной славе; он сам отпел, сам похоронил ее и сам поставил над свежею могилою величественный памятник, из-под которого покойница уже никогда не встанет; памятник этот состоит не из гранита и мрамора, а из печатной бумаги; воздвигнут он не в обширных сердцах благородных россиян, а в тесных кладовых весьма неблагодарных книгопродавцев; монумент этот будет, конечно, несокрушимее бронзы (aere perennius), потому что бронза продается и покупается, а стихотворения г. Фета, составляющие вышеупомянутый монумент, в наше время уже не подвергаются этим неэстетическим операциям. Эта незыблемая прочность монумента весьма огорчает гг. книгопродавцев вообще, а г. издателя стихотворений, купца Солдатёнкова, в особенности; эти господа не понимают трагического величия этого монумента и готовы роптать на его несокрушимость; поэтому-то я и назвал их неблагодарными; неблагодарность их, мне кажется, может дойти до того, что они со временем сами разобьют монумент на куски и продадут его пудами для оклеивания комнат под обои и для завертывания сальных свечей, мещерского сыра и копченой рыбы. Г. Фет унизится таким образом до того, что в первый раз станет приносить своими произведениями некоторую долю практической пользы.
Это Писарев глумится по поводу плохо распродающегося двухтомника стихов и переводов Фета.
И. Т.: Но, Борис Михайлович, были ведь и тогда у Фета защитники. Например, Достоевский, споривший о нем с Добролюбовым.
Б. П.: Да, это был интересный эпизод. Достоевский, по следам Вольтера, быть может, построил гипотетическую ситуацию: что если б в лиссабонской газете на следующий день после землетрясения появилось стихотворение «Шепот, робкое дыханье, трели соловья»? Да, этого автора следовало бы повесить, соглашается Достоевский с защитниками гражданского блага. Но после смерти этого поэта и когда заврачуются общественные раны, ему должно поставить памятник.
Позднее сам Фет написал в предисловии к одному из своих сборников: какие могут быть гражданские претензии к поэту, который для того и пишет, чтоб забыть внешние обстоятельства? Это все равно как человеку, бросившемуся в воду, чтобы потушить огонь, сказать: ну-ка, дай нам огня!
И. Т.: А о каких гусях говорит Писарев? Кто каких гусей дразнит?
Б. П.: Сейчас скажу. Когда Фет действительно перестал писать, занялся хозяйством и напечатал свои очерки, нападки усилились. Вот что, в частности, писали в радикальной прессе:
В г. Фете еще не остыли старые привычки, он находится в тесной связи с общим настроением той части общества, которая присваивает себе название «благонамеренной». Г-н Фет явился бессознательным, наивным певцом крепостного права.
И писали на него такие эпиграммы:
Когда сыны обширной Руси
Вкусили волю наяву,
Восплакал Фет, что топчут гуси
В его владениях траву.
То есть крестьянские гуси, залезающие в угодья Фета, а за потраву, значит, он с мужиков требует. Я эти детали извлек из работы Ольги Набялэк о публицистике Фета. Она много еще интересного пишет об этом предмете. Вот еще забавная цитата, ею приводимая, из Салтыкова-Щедрина:
Вместе с людьми, спрятавшимися в земные расселины, и г. Фет скрылся в деревню. Там, на досуге, он отчасти пишет романсы, отчасти человеконенавистничает; сперва напишет романс, потом почеловеконенавистничает, потом опять напишет романс и опять почеловеконенавистничает, и все это, для тиснения, отправляет в «Русский вестник».
Мы сегодня отбросили традиции тогдашнего шестидесятничества и склонны в этой контроверзе стать на сторону Фета, но нельзя не оценить остроумия этих слов – тут опять же не идеология, а искусство. Щедрин мог не любить Фета – как поэта, так и сельского хозяина, – но сам-то он был художник и умел слова складывать, умел сказать. Эффект этой инвективы – в сочетании слов «романс» и «человеконенавистничать». Кстати, Ольга Набялэк пишет, что Салтыков-Щедрин и сам попробовал хозяйствовать в купленном им тогда же имении, но у него дело не пошло. А у Фета, чистого лирика, – пошло! Он приумножил приданое Марии Петровны Боткиной собственными хозяйственными усилиями. Имеющему – дастся, у неимущего отнимется.
Я это к тому говорю, что все эти тогдашние утилитаристы и материалисты, звавшие к реальной работе, вообще ко всяческому реализму, со временем как раз хозяйственной системы создать не смогли. Они считали, что их мировоззрение споспешествует материальному прибытку, а на деле вышел пшик с «ихним социализмом». Тут был и сказался некий коренной порок этого мировоззрения.
И. Т.: Как Андрей Белый позднее сказал уже в советской России: победа материализма привела к исчезновению материи.
Б. П.: У Германа Гессе есть по этому поводу интересные мысли. Он говорит, что в обществе, отрицающем идеальные ценности, со временем перестанут работать лифты.
И. Т.: Социальные?
Б. П.: Нет, простые, поднимающие с первого этажа на следующие по обыкновенной лестнице, а не карьерной.
И. Т.: Борис Михайлович, а каков главный интерес сельскохозяйственной публицистики Фета, основной ее сюжет?
Б. П.: Как и следовало ожидать, это вопрос о вольнонаемном труде, пришедшем на смену принудительному крепостному. Его интересует не крестьянский вопрос вообще, который был в России мистифицирован пресловутой общиной, а только отношения в системе «хозяин – наемный работник». И Фет на многочисленных, действительно живых примерах показывает, что эти отношения складываются в России плохо. И вообще русская трудовая психология не совсем адекватна. Например, работник не любит, не хочет и не умеет работать с машиной.
Не стану описывать пытку, которую мне пришлось выдержать с неискусными в этом деле деревенскими мастерами; довольно того, что машина наконец была установлена и, худо ли, хорошо ли, стала молоть. Нужно прибавить, что она ломалась почти ежедневно, а когда в конце осени наступила серьезная молотьба, то я уже и сказать не могу, сколько раз отдельные ее части пребывали в кузнице и на орловском литейном заводе. Однако недостает не только знаний, но и соответствующей психологии. Ведь машина требует усилий равномерных, но постоянных. Пока она идет, нельзя стоять… Это качество машин, с непривычки, пока очень не нравится нашему крестьянину. Небогатый землевладелец Г. поставил молотилку и нанял молотников… Через три дня рабочие потребовали расчета…
«Да что, батюшка, невмоготу жить. Сами ходите под машину: ишь она, пусто ей будь, хоть бы запнулась».
Да, русский человек не привык работать регулярно, он штурмовщину любит. Он сам как поэт: нельзя же писать стихи на регулярной базе, вдохновения следует ждать. Перекуры русский человек любит: по себе знаю, сам курил когда-то.
Да и Фет, как мы уже сказали, такой перекур себе устроил. Не писал 17 лет. Но во время этого перекура он умножил свое богатство.
И. Т.: Вот парадокс: как это действительно связать – хозяйственную сметку и тончайшую лирику? Не в определенном времени, а в определенном человеке, в одном человеке – в Фете?
Б. П.: Как сказано: где сокровище ваше – там сердце ваше. Не нужно делать из Фета прагматика. Он мог заниматься хозяйством, но нацелен он был на иное. Можно сказать – на небеса. В жизни его была тяжелая травма. Во время армейской службы, когда полк его находился в Херсонской губернии, он познакомился с девушкой Марией Лазич, и они друг друга полюбили. Но не хотел он ее, бесприданницу, и сам небогатый человек, обрекать на скудную семейную жизнь, хорошо понимал, что в такой жизни самая неприглядная проза пойдет. Расстались – и вот он узнает, что Мария Лазич погибла, причем жутко: сгорела в пожаре, ее платье загорелось.
И. Т.: «Там человек сгорел» – строчка Фета.
Б. П.: Да, и вот с тех, думается, пор он и устремился на небо, в потусторонний мир. Этот мир для него потерял высшую ценность – коли земного счастья Бог не дал. А в таком состоянии, как кажется, человек более трезво и спокойно оценивает земные обстоятельства и обретает способность с холодной, охлажденной, лучше сказать, головой заниматься земными делами. Не каждый, конечно. А Фет сумел. Но поэта в себе он отнюдь не загубил, а наоборот, обнаружил истинный адрес поэзии – небо, вечную жизнь, мир платоновских идеальных образов.
Ты отстрадала, я еще страдаю,
Сомнением мне суждено дышать,
И трепещу, и сердцем избегаю
Искать того, чего нельзя понять.
А был рассвет! Я помню, вспоминаю
Язык любви, цветов, ночных лучей. —
Как не цвести всевидящему маю
При отблеске родном таких очей!
Очей тех нет – и мне не страшны гробы,
Завидно мне безмолвие твое,
И, не судя ни тупости, ни злобы,
Скорей, скорей в твое небытие!
Или вот такое, называется «Смерть», в пандан Баратынскому:
«Я жить хочу! – кричит он, дерзновенный, —
Пускай обман, о, дайте мне обман!»
И в мыслях нет, что это лед мгновенный,
А там, под ним, бездонный океан.
Бежать? Куда? Где правда, где ошибка?
Опора где, чтоб руки к ней простерть?
Что ни расцвет живой, что ни улыбка, —
Уже под ними торжествует смерть.
Слепцы напрасно ищут, где дорога,
Доверясь чувств слепым поводырям;
Но если жизнь – базар крикливый Бога,
То только смерть – его бессмертный храм.
Фет вернулся к поэзии, начиная с 1883 года стал выпускать сборники под названием «Вечерние огни», четыре выпуска было. Да и вообще другое время настало, нигилисты до времени заткнулись. И Фета оценили. Лучшую статью о нем написал в 1891 году философ Владимир Соловьев:
…лирика есть подлинное откровение души человеческой; но случайное поверхностное содержание той или другой человеческой души и без того явно во всей своей непривлекательности и нуждается не столько в откровении и увековечении, сколько в сокровении и забвении. В поэтическом откровении нуждаются не болезненные наросты и не пыль и грязь житейская, а лишь внутренняя красота души человеческой, состоящая в ее созвучии с объективным смыслом вселенной, в ее способности индивидуально воспринимать и воплощать этот всеобщий существенный смысл мира и жизни. В этом отношении лирическая поэзия нисколько не отличается от других искусств: и ее предмет есть существенная красота мировых явлений, для восприятия и воплощения которой нужен особый подъем души над обыкновенными ее состояниями. Способность к такому подъему, как и всякое индивидуальное явление, имеет свои материальные физиологические условия, но вместе с тем и свою самостоятельную идеально-духовную причину, и с этой стороны такая способность справедливо называется дарованием, гением, а актуальное проявление ее – вдохновением…
Обращаясь к особенностям лирики в отличие ее от других искусств и в частности от других родов поэзии, я могу по совести дать только относительное и отчасти метафорическое определение. Лирика останавливается на более простых, единичных и вместе с тем более глубоких моментах созвучия художественной души с истинным смыслом мировых и жизненных явлений; в настоящей лирике более чем где-либо (кроме музыки) душа художника сливается с данным предметом или явлением в одно нераздельное состояние.
Здесь в очередной раз можно вспомнить слова Томаса Элиота: стихи пишут не для того, чтобы выразить чувства, а чтобы избавиться от чувств. То есть перевести психологическую эмпирику в иной, метафизический план. От феноменов выйти к ноуменам. Об этом Соловьев и говорит – об избавлении от мелочей и пыли повседневности в лирике. Кстати, Фет очень был не чужд философии, он перевел Шопенгауэра, оба тома главного его труда «Мир как воля и представление». И Толстого к Шопенгауэру приохотил, и тот под этим влиянием написал «Анну Каренину».
И. Т.: А позднее, после Соловьева, кто, по-вашему писал адекватно о Фете?
Б. П.: Айхенвальд конечно. Он говорил, что Фет не соловей, а роза. Его предельное стремление – обойтись не только без глаголов, но и вообще без слов. Вот давайте это прочтем:
Тишина, дыхание, вздохи, глаза, которые смотрятся в глаза другие; призыв, переданный «одним лучом из ока в око, одной улыбкой уст немых», золотое мигание дружественных звезд – все это гораздо красноречивее нашей бледной речи, все это – понятные и чудные намеки, которые вообще для Фета более желанны, чем постылая и мнимая отчетливость слишком умного, определяющего слова.
Песни без слов, по Верлену. Так-то оно так, но все-таки стихи делаются из слов.
И. Т.: Соединенных посредством ритма?
Б. П.: Точно. И в заключение прочту мое любимейшее из Фета:
Я видел твой млечный младенческий волос,
Я слышал твой сладко вздыхающий голос —
И первой зари я почувствовал пыл;
Налету весенних порывов подвластный,
Дохнул я струею и чистой и страстной
У пленного ангела с веющих крыл.
Я понял те слезы, я понял те муки,
Где слово немеет, где царствуют звуки,
Где слышишь не песню, а душу певца,
Где дух покидает ненужное тело,
Где внемлешь, что радость не знает предела,
Где веришь, что счастью не будет конца.
Тургенев
Б. П.: С детства знакомое, можно сказать, родное имя, едва ли не самое раннее чтение из классики русской. Что называется, из первых игр и первых букварей. Никаких еще вечеров на хуторах, никакого кошмарного «Тараса Бульбы», будь он неладен, а о Тургеневе уже что-то знали школяры самых младших классов. Ну вот, к примеру, воробьишка своего птенца заслоняла и защищала перед страшной охотничьей собакой – что-то из тургеневских охотничьих баек, с младых ногтей усваиваемых.
И. Т.: И сами «Записки охотника» в ранних классах читались: «Бежин луг», «Певцы». Самая что ни на есть поэтическая сторона народной жизни.
Б. П.: Правда, этот конкурс народных талантов заканчивался пьянкой, но уже за кадром. Мне из тех же «Записок охотника» другое еще помнится – «Хорь и Калиныч».
И. Т.: Да, и на этом примере, помнится, объясняли разницу между мужиком оброчным и барщинным. Вот Хорь, мол, на оброке сидит, и хозяйство у него крепкое, и сапоги носит, а Калиныч барщинный – так и бедный, и в лаптях ходит.
Б. П.: Ну да, все его достояние – приносит Хорю букетик цветов-колокольчиков, что ли. Этакий пейзанин в духе Жан-Жака. А еще меня отвращала старуха Хорева: позовет собачку: «Подь сюды, собачка», а подойдет – начинает ее поленом лупить. Вместо сочувствия к крепкому крестьянину, раздышавшемуся на оброке, возникала невольная антипатия к этой кулацкой семейке. Ну и еще одно воспоминание из детского Тургенева: рассказ о старухе крестьянке, у которой сын помер. Приходит к ней барыня-сочувственница и удивляется: у тебя ж, Пелагея, такое горе, а ты щи хлебаешь! А бабка отвечает: так они ж посолённые. Вот тоже урок был: а что ж это за жизнь у крепостных крестьян, коли соль была раритетом.
И. Т.: И рассказывали о соляных бунтах.
Б. П.: Это уже позднее, на уроках истории, в шестом, кажется, классе. Помню еще, что «Записки охотника» я впервые увидел и в руках держал в старинном, еще дореволюционном издании на хорошей бумаге и с портретом Тургенева в охотничьем снаряжении. Там фишка была такая (у самого Тургенева потом прочитал): одеваться на охоту надо было как можно небрежнее, чуть ли не в тряпье, но охотничий снаряд самого высшего качества, ну и собака, натурально, из лучших. И еще из той книги помню дореволюционной, подарок гимназистам-отличникам: было в ней предисловие, рассказывавшее, как государь Александр II был впечатлен этой книгой, как он преисполнился сочувствия к братьям-крестьянам и освободил их от крепостной зависимости.
И. Т.: Интересно, что никаких страшных картин народного горя в «Записках охотника», строго говоря, нет. Ну, там где-то на конюшне мальчишку наказывают, а помещик прихлебывает чай и вторит ударам: «Чюки-чюки-чюк!». И всё, и больше никаких внесудебных расправ.
Б. П.: Нет, есть еще рассказ «Бирюк» о леснике, который поймал мужичонку за порубкой барского леса да и ведет его на правеж. И что-то помнится мне смутно, что он этого мужика отпускает.
Вообще, если искать жанровую основу «Записок охотника», то идти надо к немцам, к тому изводу немецкого романтизма, который занимался народным творчеством и собирал всякие сказки. Братья Гримм здесь для Тургенева куда важнее крепостного права. Это шло не по линии классовой борьбы в литературе, а по линии этнографии.
И. Т.: Как и в России: Григорович с «Антоном Горемыкой», Владимир Иванович Даль с его сказками Казака Луганского.
Б. П.: Да, это так, но остался Тургенев, остались «Записки охотника» – и даже сверхрусский резонанс произвели: один из героев хемингуэевской «Фиесты» читает «Записки охотника». И где читает? В Париже!
И. Т.: Охотничья солидарность. Впрочем, Хемингуэй больше насчет рыбалки. Как хорошо в «Фиесте» форель ловят!
Б. П.: А как насчет львов африканских? Иван Сергеевич до таких охотничьих высот не добирался.
И. Т.: Собственные широты не столь экзотичны. Нам лошадку подай на вечную муку.
Б. П.: Ну, это вы уже Бабеля цитировать начали, Иван Никитич! Давайте всё же к Тургеневу вернемся. Выдвигаю тезис: Тургенев – писатель посредственный.
И. Т.: А можно ли считать писателя посредственным, если у него есть бесспорный шедевр – «Отцы и дети»?
Б. П.: Ни в коем случае не берусь оспаривать. Действительно, лучшая вещь Тургенева, да и во всей русской литературе мало найдется подобных. Ну а уж у Тургенева самого ничего равного и подобного не найти.
Но я, Иван Никитич, легкую провокацию подпустил, заявив, что Тургенев – посредственный писатель. Это я не от себя говорил, а хотел привести ответственное и авторитетное суждение одного очень крупного русского литературного критика. Айхенвальда, конечно, Юлия Исаевича. Вот что он писал о Тургеневе:
Тургенев не глубок. И во многих отношениях его творчество – общее место. Если Страхов, с чьих-то слов, назвал его страницы акварелью, то это верно не только в смысле его литературной манеры, его внешней мягкости, его отделанного слога, но и по отношению к внутренней стороне его писательства. Есть сюжеты и темы, которых нельзя и которые грешно подвергать акварельной обработке. А он между тем говорит обо всем, у него и смерть, и ужас, и безумие, но все это сделано поверхностно и в тонах слишком легких. Он вообще легко относится к жизни, и почти оскорбительно видеть, как трудные проблемы духа складно умещает он в свои маленькие рассказы, точно в коробочки. Он знает, какие есть возможности и глубины в человеке, знает все страсти и даже мистерии, и почти все их назвал, перечислил, мимолетно и грациозно коснулся их и пошел дальше, например от подвижничества (в «Странной истории») – к своим излюбленным романам. Турист жизни, он всё посещает, всюду заглядывает, нигде подолгу не останавливается и в конце своей дороги сетует, что путь окончен, что дальше уже некуда идти. Богатый, содержательный, разнообразный, он не имеет, однако, пафоса и подлинной серьезности. Его мягкость – его слабость. Он показал действительность, но прежде вынул из нее ее трагическую сердцевину. В той сфере общественности, где «Записками охотника» Тургенев стяжал себе особенно ценимые публицистической критикой заслуги, он в самом деле дорог тем, что до 19 февраля освободил крестьян: он их своим описанием дифференцировал, он в их общей и для многих безличной массе распознал отдельные физиономии, разнообразные души, но самое крепостничество и кровь, позорную эпопею рабства, сумел написать всё той же ровной и безобидной акварелью. Он, «не думав долго», согласился смотреть на казнь Тропмана и подробно изобразил ее; а герои его «Жида» улыбались невольно, когда Гиршеля тащили на виселицу: так странны и уродливы были его телодвижения, крики, прыжки… Тургенева легко читать, с ним легко жить – он никогда не испугает, не ужаснет, какие бы страшные истории он вам ни поведал. Плавный, занятный, такой безукоризненный в форме, тщательно выписывая детали, он удобен. У него – рассказ для рассказа. Он не хочет волноваться сам и озабочен, чтобы не беспокоились и его читатели. Их он видит, с ними считается, ни на минуту не забывает про их существование. Он слишком помнит, что есть публика и есть критика. Он бросает нам всякие воланы – все эти изречения и афоризмы, которые притязают (и часто без успеха) на глубокомыслие и убедительность; он охорашивается, и свойственны ему литературное жеманство и манерность. Тургенев изыскан и даже сновидения посылает своим героям все очень красивые и поэтические; когда он рассказывает то, что ему самому приснилось, вы уже заранее знаете, что он выдумает какую-нибудь элегантную небылицу, какие-нибудь призраки, которых он и в глаза не видел. Неприятно, что он красноречив. И еще – неприятная у него образованность. Он заслужил Кармазинова. Тот гимн культуре, который он заставляет петь своего Потугина, говорит против него самого как художника. Тургенев слишком печется о цивилизации; он исповедует, что без нее нет поэзии и даже самое «чувство красоты и поэзии развивается и входит в силу под влиянием той же цивилизации». В нем последняя заметна: культура видна на нем издали, блестит как новая и свежая; он себе не ассимилировал ее, не переработал до бессознательной глубины; привычка культуры не стала для него второй натурой, и это его лишает стихийности, делает из его искусства искусственность. Красота в культуре не нуждается.
Да Айхенвальд и сам был такой же акварельный мастер, и всё силуэты писал, вернее сказать, набрасывал – а вот поди ж ты, какие вердикты иногда выносит. Айхенвальд на своем веку три репутации разрушил: Горького, Брюсова и Белинского. О Горьком, когда начались разговоры о его конце, Айхенвальд написал: какой конец, когда у него и начала не было. Еще фраза: о Горьком думали как о талантливой натуре, но у него мало таланта и еще меньше натуры. Или о Белинском: драма этого человека в том состояла, что, будучи учеником, он был принят за учителя. Вот и по Тургеневу проехался. Буду Тургенева защищать по мере сил.
Я, если вы, Иван Никитич, помните, уже говорил однажды о Тургеневе в нашем цикле о русских европейцах – как раз в связи с этой айхенвальдовской оценкой. Мой пойнт был: то, что Тургенев избегал трагических тем, есть как раз свидетельство его высокой культурности. По-настоящему культурный писатель не будет биться головой о стенку, как Достоевский в «Записках из подполья», да и везде. Не будет стараться снять с бытия покров Изиды – толку не будет, только еще более глубокие бездны обнажатся. Такой писатель, такой художник будет, наоборот, эти бездны заслонять, набрасывать на них легкие покровы красоты. Собственно, это и есть творчество, аполлонический сон, как называл это Ницше. Сама жизнь есть такой аполлонический сон, и не надо пробуждать стихии. Вот немцы, начитавшиеся Ницше, попробовали пробудиться от этого сна – ну и что получилось? Нельзя жить по заветам гениев, худо будет. Или вот Толстой со своей сермяжной крестьянской правдой: разбушевалась стихия! Ленин со своей колокольни был прав, когда говорил, что Толстой, в сущности, вождь крестьянской революции.
И. Т.: Вроде как Пугачев.
Б. П.: Вот-вот! Об этом в другом ключе писал и Бердяев, поставив Толстого в ряд предтеч большевизма.
Или вот опять же о Достоевском. Сейчас и его хотят объявить предтечей фашизма, причем это делают не только российские самоучки, но и вполне серьезные западные люди. Я впервые такое услыхал на лекциях Ричарда Пайпса, когда он приезжал в СССР в начале шестидесятых годов. Он в ЛГУ читал четыре лекции, я на всех присутствовал, и однажды наш замдекана, меня там увидев, язвительно заметил: что-то, Парамонов, вас на наших лекциях не часто видишь, а Пайпса ни разу не пропустили. Это, конечно, не значит, что я эту точку зрения разделяю: Ницше, мол, фашист, Достоевский фашист, Толстой большевик. Фрейд, когда его обвиняли в непристойности и на этом основании воротили от него нос, говорил: вы пожарного принимаете за поджигателя. Так и с Достоевским: он не был предтечей фашизма, но только показывал несводимость бытия к морали, как позднее Ницше. Тут философема другая: именно, что гениальное творчество выходит за пределы культуры, вторгается в бытийные бездны.
И вот тут вспомним это заключительное замечание Айхенвальда: культуре не нужна красота. Как раз культуре она и нужна, она не нужна гению. Гений не красоту создает и не культуру, а громоздит Оссу на Пелион: Микеланджело, Бетховен, Шекспир, Цветаева.
И. Т.: Тютчева можно вспомнить, у которого как раз это было темой творчества: дневная и ночная стихия, покров Майи, наброшенный над бездной высокой волею богов.
Б. П.: Да много кого еще можно вспомнить: Пикассо, Шостакович. Но вспомним также по-настоящему культурного француза – Поля Валери, у которого как раз некая историософия была сформулирована на эту тему.
И. Т.: Мы в наших беседах уже его вспоминали, эту его теорию о конвенциональности, условности культуры, о том, что культура – не последнее слово о бытии, но необходимое, и срывание покрова культуры как раз и ведет ко всяческим революциям, дионисийскому опьянению, как сказал бы Ницше.
Б. П.: Да, и вот это подлинная тема Тургенева, если спроецировать его метафизически. Так что Айхенвальд говорил все-таки по делу. И что он в конце концов сказал? Что Тургенев не гений. Правильно сказал.
И. Т.: А гений ли Пушкин по этому раскладу? Ведь он такой светлый, примиренный, гармонический.
Б. П.: Ха! А «Пир во время чумы» – это что? «Есть упоение в бою // И бездны мрачной на краю» – вот Дионис чистейший. Или: «Не дай мне Бог сойти с ума». Пушкин очень остро видел эту тему, эту философему, опять же скажу. Величайшее создание у него – «Медный всадник»: как раз никакой примиренности в нем нет, а вечное противостояние строя и бездны. Сегодня это стихия наводнения, взбунтовавшаяся Нева, а завтра взбунтуется и Евгений, бедный человек, пресловутый маленький человек русской литературы.
И. Т.: Или Акакий Акакиевич, ругающийся в смертном бреду, а в посмертном инобытии срывающий с генералов шинели.
Ну, хорошо, допустим, Тургенев не гений. Тогда в чем его интерес, как поставить в контекст его акварельной культурности мощный роман «Отцы и дети», фигуру Базарова?
Б. П.: Я к этому подойду, но поначалу хочется бросить взгляд на Тургенева в целом, на весь корпус его сочинений. Когда читаешь его целиком и подряд, вот что обнаруживается: тургеневский канон (за исключением тех же «Отцов и детей») менее интересен, чем многие другие и подзабытые его вещи. Что такое тургеневский канон? Это прежде всего его романы начиная с «Рудина» и кончая «Новью». «Записки охотника», конечно. Ну и поменьше повестушки о всякого рода первых или последних любовях: «Ася», «Первая любовь», «Вешние воды». Или «Дневник лишнего человека» туда же – само это словечко в обиход вошло после тургеневской новеллы. Из позднейших «Клара Милич», конечно, «Призраки», «Песня торжествующей любви». Так вот, я хочу сказать, что у него есть много лучшие сочинения, которые почти забыты, именно в канон не входят.
И. Т.: Какие же, по-вашему?
Б. П.: Ну, например, многие ли помнят рассказ «Собака»? Между тем его Чехов очень выделял. Совершенно абсурдистская вещь, чуть ли не Хармс. Или очень интересная повесть «Странная история», в которой прямо-таки лесковский сюжет, трактуемый в той же мягкой тургеневской манере: милая светская девушка, становящаяся поводырем страшного, гнойного сектанта. Подумать – так это ж Распутин антиципирован, распутинщина.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?