Текст книги "Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова"
Автор книги: Иван Толстой
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Нетрудно понять, что этим прямодушным молодым людям могло нравиться в стихах Некрасова самое прямолинейное содержание: Орина, мать солдатская, «Выдь на Волгу, чей стон раздается…» и кнутом иссеченная Муза. И пошли они солнцем палимы… или сатира нехитрая, разоблачающая тогдашних беззастенчивых дельцов.
И. Т.: Железная дорога, а по бокам-то все косточки русские. Впрочем, допускалась буколика – крестьянские дети, рассматривавшие в сарае залегшего на отдых охотника. Или Дед Мазай, спасший зайцев от наводнения. Зато потом, когда пошли про Ильича правду говорить, вспомнили, как он на подобной охоте в Шушенском не спасал зайчишек, а бил десятками.
Б. П.: Но, конечно, были в ходу и приветствовались передовой молодежью и либералами попроще все эти покаянные у Некрасова ноты, «Рыцарь на час» и прочее в этом роде.
И. Т.: Борис Михайлович, Некрасов, как мы видим, резко сменил адресата своих стихов, привел в поэзию, к поэзии новую публику. Значит ли, что его стихи стали хуже – в точном соответствии с немудрящим вкусом этой разночинной массы?
Б. П.: Нет, конечно, Некрасов – мастер стиха, и нельзя этого отрицать. Ведь он не только современников приучил к своей лире, но и оказал дальнодействующее влияние на последующую русскую поэзию – самого разнообразного духовно-культурного строя. Он создал собственную школу поэзии – не похожую ни на пушкинскую, ни на лермонтовскую, ни на тютчевскую, – какие бы частные сходства в этом отношении ни наблюдались. Уникальность его случая в том, однако, что он был высокоталантливый человек, сумевший эстетически обыграть, использовать, возвести в перл создания новый демократический язык. Так и бывает: канонизацией низших жанров, переведением их в новый образец движется литературная эволюция.
Что же касается идеалов, то они у Некрасова тоже были, но совсем не те, что ему приписывались. Его идеал народного счастья и довольства, если говорить советским языком, – кулацкий. Он написал три умилительные поэмы о декабристах, и в последней из них, «Дедушка», продемонстрировал свою программу-максимум для народа: деревню Тарбагатай. Старый декабрист, вот этот самый дедушка, говорит внуку Саше:
Мельницу выстроят скоро,
Уж запаслись мужики
Зверем из темного бора,
Рыбой из вольной реки.
<…>
Дома одни лишь ребята
Да здоровенные псы, —
Гуси кричат, поросята
Тычут в корыта носы…
<…>
Все принялось, раздобрело!
Сколько там, Саша, свиней,
Перед селением бело
На полверсты от гусей…
Корней Чуковский, написавший среди многого о Некрасове, статью о подлинном его мировоззрении под таким именно названием – «Тарбагатай», приводил слова Гумилева, сказавшего, что это лучшая строчка Некрасова: «Сколько там, Саша, свиней!» Если и не лучшая, то характерная, соглашается Чуковский. И он пишет дальше:
Стихи замечательные, единственные в русской поэзии. Упоение материальным довольством, богатой хозяйственностью выразилось в них, как нигде (кроме, пожалуй, стихов Державина). Когда русская критика научится разбираться в произведениях искусства, она должна будет признать, что эти тарбагатайские строки ценнее, поэтичнее многих прославленных стихотворений.
Рефрен поэмы «Дедушка»: «Вырастешь, Саша, – узнаешь!» Но когда Саша вырос и сам стал дедом, то его внуки вместо Тарбагатая построили Колыму, а Тарбагатай раскулачили.
И. Т.: Да, в двадцатые годы рапповские критики отнюдь не церемонились с Некрасовым – и готовы были приписывать ему вот эти кулацкие идеалы. Некрасов далеко не сразу был канонизирован в советской идеологии.
Б. П.: И его прегрешения супротив бедняцких добродетелей отнюдь не замалчивались. Даже его канонизатор Корней Чуковский писал об этом прямым текстом. Помните, Иван Никитич, эту историю с гвоздями, которые стали прибивать к запяткам барских карет, чтобы мальчишки на них не залезали. Некрасов написал негодующее стихотворение об этой практике, а на следующий день был замечен выехавшим в точно такой же карете.
Тот же Чуковский пытается, так сказать, реабилитировать Некрасова, пишет о том, что он был человек двух эпох, время на нем сломалось и переменилось (таким же и себя Корней Иванович старается видеть – тонкий, мол, эстет, на службе у большевиков). Да, конечно, время вывихнуло сустав. Но вот опять же у Эйхенбаума я нашел одно высказывание, которое если не все, то многое объясняет:
Любители биографии недоумевают перед «противоречиями» между жизнью Некрасова и его стихами. Загладить это противоречие не удается, но оно – не только законное, а и совершенно необходимое, именно потому что «душа» и «темперамент» одно, а творчество – нечто совсем другое. Роль, выбранная Некрасовым, была подсказана ему историей и принята как исторический поступок. Он играл свою роль в пьесе, которую сочинила история, – в той же мере и в том же смысле «искренне», в каком можно говорить об «искренности» актера. Нужно было верно выбрать лирическую позу, создать новую театральную эмоцию и увлечь толпу. Это и удалось Некрасову.
Вот момент истины! Не отождествляйте автора стихов с их героем. Стихи, художественное творчество вообще не есть слепок с души художника. Если характер поэта и присутствует в его стихах, то это, как сказал бы Кант, не эмпирический, а умопостигаемый его характер.
Тут более серьезный вопрос возникает: каковы роль и место Некрасова в истории русского стиха? Не в содержательно-тематическом плане – или не только в таковом, – но как стихотворная традиция, как школа стиха. И вот выясняется, что влияние Некрасова было колоссальным, намного превзошедшим пушкинскую школу.
И. Т.: Есть мнение, что пушкинская школа в русской поэзии не прижилась: на уровень основоположника никто подняться не мог. Он вроде как дал образцы для подражания и воспроизведения, создал канон, но никто после Пушкина в этот ряд встать не мог.
Б. П.: А вот с Некрасовым совсем другая история. Реформа русского стиха, проведенная Некрасовым, была чрезвычайно плодотворна. Пошла на пользу, всем пригодилась – буквально всем. Я недавно обнаружил одну впечатляющую работу о Некрасове, написанную О. А. Седаковой, это очень серьезный автор. Она начинает с того, что Некрасов изменил самую интонацию русского стиха, произведя как будто и не очень заметную реформу: он широко ввел в русскую просодию трехсложный стих – анапест, дактиль, амфибрахий на место сглаженных, автоматизованных пушкинских ямбов и хореев – двухсложных стихов. Трехсложный стих гораздо богаче эмоционально, чем двухсложный, он напевнее и в то же время как бы и прозаичнее, естественнее, теплее. Русский стих тем самым перестал быть декламационным, он запел, обрел обаятельную мелодию. Сколько угодно примеров можно привести. «Люблю тебя, Петра творенье!» – ямб четырехстопный. «Что ты жадно глядишь на дорогу // В стороне от веселых подруг…» – чувствуете, как запел этот анапест? А Некрасов не только мелодику и интонацию стиха изменил, но и словарь обновил за счет всяческого просторечия, стихотворный язык стал у него естественно-разговорным, что тоже было своего рода достижением, имевшим большую будущность. И главное, все это пошло вглубь, в иные времена, в другие совсем эпохи – и всюду пригодилось.
Можно страницами цитировать работу Седаковой, но место не позволяет, – дадим ее резюме в последнем авторском абзаце:
Продолжения Некрасова в русской поэзии невозможно свести воедино, невозможно даже выстроить в хронологической последовательности (советская рецепция не наследует символистской или постсимволистской). Тем не менее несколько генеалогических линий можно наметить. Линия ученичества: Некрасов – народники. Крестьянские поэты, сатирики – советская поэзия. Линия творческого продолжения: Некрасов – Маяковский – Бродский. Романтическое наследование: Некрасов – Ап. Григорьев, А. Апухтин – Блок – Пастернак. Линия сложных трансформаций: Некрасов – Тютчев, Белый, Сологуб, Анненский, Ходасевич, Ахматова, Мандельштам. И – линейно неупорядочиваемая – вся посленекрасовская эпоха русской поэзии.
Видите, и она Тютчева вспоминает (ссылаясь ранее на Гуковского, эту связь указавшего; но мы видели то же у Тынянова и Эйхенбаума).
И. Т.: Вас Бродский в этом, некрасовском, ряду не смущает?
Б. П.: Весьма смущает. Бродский у нас должен идти по линии Тютчева. Он философичен, смертельно серьезен, берет самые высокие ноты. Он о самом важном – о жизни и смерти. Такую мелочь, как советская власть, он не замечает.
И. Т.: За что и невзлюбило его начальство.
Б. П.: Тема Бродского основная – небытие, поглощающее культуру, хрупкость культуры, историческая ее обреченность. Нет сомнения, что эта тема у современного поэта могла появиться только в Петербурге – зримый образ этой поглощаемой советским небытием культуры. Бродский – римлянин в уже завоеванном варварами Риме. И сходный масштаб мы находим именно у Тютчева. О чем писал Тютчев? О космосе, которому угрожает хаос.
О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?..
Что значит странный голос твой,
То глухо жалобный, то шумно?
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке —
И роешь и взрываешь в нем
Порой неистовые звуки!..
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
О, бурь заснувших не буди —
Под ними хаос шевелится!..
Лучшее истолкование поэзии Тютчева дал В. С. Соловьев в статье 1896 года. Его не могли обойти даже советские издания Тютчева, предпосылавшие его сборникам какой-либо комментарий. Но вот давайте и мы процитируем кое-что из этой замечательной статьи:
Хаос, т. е. отрицательная беспредельность, зияющая бездна всякого безумия и безобразия, демонические порывы, восстающие против всего положительного и должного – глубочайшая сущность мировой души и основа всего мироздания. Космический процесс вводит эту хаотическую стихию в пределы всеобщего строя, подчиняет ее разумным законам, постепенно воплощая в ней идеальное содержание бытия, давая этой дикой жизни смысл и красоту. Но и введенный в пределы всемирного строя, хаос дает о себе знать мятежными движениями и порывами. Это присутствие хаотического, иррационального начала в глубине бытия сообщает различным явлениям природы ту свободу и силу, без которых не было бы и самой жизни и красоты. Жизнь и красота в природе – это борьба и торжество света над тьмою, но этим необходимо предполагается, что тьма есть действительная сила. И для красоты вовсе не нужно, чтобы темная сила была уничтожена в торжестве мировой гармонии: достаточно, чтобы светлое начало овладело ею, подчинило ее себе, до известной степени воплотилось в ней, ограничивая, но не упраздняя ее свободу и противоборство.
Частные явления суть знаки общей сущности. Поэт умеет читать эти знаки и понимать их смысл. «Таинственное дело», заговор «глухонемых демонов» – вот начало и основа всей мировой истории. Положительное, светлое начало космоса сдерживает эту темную бездну и постепенно преодолевает ее. В последнем, высшем произведении мирового процесса – человеке – внешний свет природы становится внутренним светом сознания и разума, – идеальное начало вступает здесь в новое, более глубокое и тесное сочетание с земною душою; но соответственно этому глубже раскрывается в душе человека и противоположное демоническое начало хаоса. Ту темную основу мироздания, которую он чувствует и видит во внешней природе под «златотканым покровом» космоса, он находит и в своем собственном сознании.
Вот главное – это понимание одноприродности строя бытия и человеческого сознания. В самой человеческой душе идет эта космическая схватка. Сама человеческая душа стихийна, обречена этому противоборству космических стихий. И Тютчев светлейшему из состояний человека – любви усвояет ту же стихийную, злую силу. Это делает его любовную лирику демонически глубокой.
Любовь, любовь – гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И… поединок роковой…
И чем одно из них нежнее
В борьбе неравной двух сердец,
Тем неизбежней и вернее,
Любя, страдая, грустно млея,
Оно изноет наконец…
Нужно сказать, однако, что Владимир Соловьев слишком оптимистично истолковал сущность тютчевской поэзии – увидел в ней ход к некоему всеобъемлющему примирению – в соответствии со своей собственной историософией. Но никакого умиротворяющего синтеза в поэзии Тютчева нет. Она не оптимистична, но и не житейски пессимистична. Она – трагедийна: вот слово, поднимающее Тютчева выше обычных и привычных разделений. Тютчев – поэт-ницшеанец, можно было бы сказать, если б в этом слове не было априорного занесения его в некую стороннюю рубрику. Но Тютчев совершенно самобытен, он сам по себе, ничьих влияний на нем не было.
И. Т.: А как же, Борис Михайлович, ведь известно отнесение поэзии Тютчева к философскому романтизму в варианте Шеллинга. Поэт-шеллингианец – очень ходовая характеристика Тютчева.
Б. П.: Ну да, Шеллинг периода философии тождества, учивший о всеобщей одухотворенности бытия в разных его потенциях, степенях развития. Но Шеллинг поздний с его учением о премирной свободе, укорененной в темных безднах бытия, – вот, скорее, что относится к Тютчеву, иррациональность, негарантированность бытия, человека, человеческой истории.
И. Т.: А как же тогда относиться к политической реакционности Тютчева, к его панславизму, апологетике государства в его политических стихах и в его публицистике?
Б. П.: Да, Тютчев в разгар революционных событий в Европе после февраля 1848 года выступил с политической публицистикой: издал на французском языке брошюру «Россия и революция», вызвавшую заметный резонанс на Западе. Есть две силы в современном мире, писал Тютчев, – революция и Россия, и о российский утес разобьются волны революции. Об этом у него и стихотворение есть – «Утес и море».
Как к этому отнестись? Так же, как к публицистике Достоевского в его «Дневнике писателя»: это не трезвый анализ ситуации, а некое заклинание, заклятие стихий, загово́р. Надежда: да минует Россию чаша сия, – выдаваемая за уверенность.
Вспомним Мережковского, сказавшего, что Тютчев – нигилист, в сравнении с которым интеллигентские идолы – малые ребята. Настоящий, метафизический, а не естественно-научный базаровского типа нигилист – это человек, не верящий в конечное торжество добра, он видит в человеке и в истории скорее торжествующее зло, чем предопределенное добро. Потому и хватается за существующие, еще не рухнувшие общественногосударственные формы: все лучше, чем бушевание высвобожденных стихий. Такими в России были Победоносцев, Катков, Константин Леонтьев. Таким же был Тютчев. Да и Достоевский в «Дневнике писателя».
Но, как и Достоевский, Тютчев в публицистике мельче своего творчества. Оба они – люди испуганные, испугавшиеся и хватающиеся за некий мистический оберег.
И нельзя не отметить, не заметить некоей рифмы Тютчева к Некрасову в их одновременном хвалебном обращении к усмирителю польского восстания 1863 года Муравьеву. Некрасов этим унижением ничего не добился, «Современник» был закрыт. А Тютчев свое отношение к этому делу выразил в обращении к либеральному петербургскому губернатору Суворову, внуку полководца: «Простите нам – наш симпатичный князь, // Что русского честим мы людоеда, // Мы, русские – Европы не спросясь…» Герцен напечатал это стихотворение в «Колоколе» – устыдил Тютчева как бы. Но мы ценим Тютчева не за это, не за шинельные эти стихи, что называется.
И. Т.: А нельзя ли в параллель поставить стихотворение Бродского «На смерть Жукова»?
Б. П.: Притом что именно Бродский резко отвергал политические стихи Тютчева. Параллель разве та, что Бродский, как и Тютчев, искренен: Бродский – имперец, это у него от Петербурга, длящаяся петровская аура.
Герцен
И. Т.: Борис Михайлович, о Герцене вы неоднократно высказывались, и главная мысль ваших выступлений была та, что Герцену удивительно повезло в советское время, потому что в 1912 году, в столетний герценовский юбилей, Ленин написал статью «Памяти Герцена», в которой причислил этого либерального скептика и язвительного мизантропа к числу деятелей русского революционного движения. И Герцен тем самым попал в некую идеологическую обойму советского времени, широко издавался, входил в школьные программы, популяризировался. Тогда как настоящее его место (опять же повторяю вашу трактовку) скорее в ряду веховцев или даже предшественников «Вех» – того духовного движения, которое решительно порвало с традицией русских так называемых революционных демократов школы Белинского – Чернышевского.
Б. П.: Да, это был некий курьез. Герцен по своим духовным истокам и школе – типичный и очень выразительный представитель славной плеяды людей сороковых годов, культурных идеалистов, сформировавшихся во времена царствования Николая I. Это те люди, которых стали называть «лишними людьми». Придумал термин Иван Сергеевич Тургенев, сам бывший в числе этих культурных идеалистов. Надо помнить, что под это определение попадают не только персонажи русской литературы вроде Онегина и Печорина, но и в русской жизни существовали эти люди. Их рассадником и альма-матер был Московский университет, который в тридцатые еще годы поднялся на очень высокий уровень, укомплектованный молодыми профессорами, прошедшими выучку в Германии. Грановский из них самый известный, но можно назвать Редкина, Крюкова, историка Соловьева Сергея Михайловича. Того же Тургенева. Станкевич, Бакунин, Боткин, даже Катков, позднее перешедший в лагерь реакции, как принято о нем говорить. Да и славянофилы первоначальные, классики славянофильства Хомяков, Киреевский, Аксаков Константин – той же генерации люди, тоже лишние в России, несмотря на их подчеркнутую русскость. С ними потом, уже в эмиграции, Герцен очень неожиданно идейно сблизился, мы об этом еще будем говорить.
И. Т.: Можно еще вспомнить Владимира Печерина, вскоре по возвращении из Германии эмигрировавшего. Первый эмигрант из этой плеяды, вторым стал именно Герцен.
Б. П.: Да, и об их встрече на Западе Герцен очень интересно написал в «Былом и думах». Печерин стал католическим монахом ордена редемптористов. Ничего общего с Герценом, испытавшим на Западе совсем иную эволюцию.
Тут что еще нужно сказать о людях сороковых годов. Они все были гегельянцами, знатоками и поклонниками философии Гегеля, бывшей в тридцатые-сороковые годы XIX века последним словом европейской учености. Вот тут, на этом Гегеле, и поскользнулся Ильич, и причислил Герцена к революционерам. Он сам, Ленин то есть, как раз тогда в эмигрантском вынужденном безделье начал Гегеля читать – и Герцена вспомнил, герценовские слова: «Диалектика – это алгебра революции».
И. Т.: Ну да, и эта формула, которую нам вбивали при любом упоминании Герцена: он вплотную подошел к диалектическому материализму и остановился перед историческим материализмом.
Б. П.: Об этом в самом деле стоит поговорить, что это такое у Герцена, был ли он в самом деле диалектическим материалистом. Начать нужно с того, что диалектический материализм – это оксюморон, деревянное железо. Материализм не может быть диалектическим по той просто причине, что материя, коли она вовлечена в диалектический процесс, обладает, вернее, наделяется свойством разумности. И если мы говорим: «диалектика природы», то тем самым наделяем природу вот этим внутренним разумом, одухотворенностью.
Герцен, читая Гегеля, это понимал. Его главным философским трудом считаются «Письма об изучении природы», публиковавшиеся в 1845–1846 годах. Строго говоря, о природе там речь не идет, эта работа Герцена не что иное, как пересказ гегелевских «Лекций по истории философии». Очень толковый и красноречивый, я бы сказал, пересказ. Герцен вообще был красноречив. И вот в каком смысле он говорит о природе? Какой он видит природу? Вот именно что воодушевленной, одухотворенной, потому что он исходит из гегелевского положения о тождестве бытия и мышления. Хотя, со своей стороны, тоже пытается поставить Гегеля с головы на ноги, как это будет делать, нам говорили, Маркс. Но вот как звучит это у Герцена:
Гегель хотел природу и историю как прикладную логику, а не логику как отвлеченную разумность природы и истории. Вот причина, почему эмпирическая наука осталась так же хладнокровно глуха к энциклопедии Гегеля, как к диссертациям Шеллинга.
То есть разум природы тем самым все-таки провозглашается. (Об истории пока умолчим, Герцен позже об этом много будет рассуждать, и мы за ним последуем.) Материя, то есть природа, одушевленная и самодвижущаяся, не есть уже материя, не есть вещество, как хотели считать вульгарные материалисты нового времени. Материей же со времен Платона и Аристотеля принято было называть потенцию бытия, актуализирует которую форма, то есть имманентный бытию разум. Сама по себе материя как абсолютная потенциальность есть ничто, тождественно ничто. Все это так называемый объективный идеализм, и если вы назовете его диалектическим материализмом, от этого ничего не изменится. Кстати, Алексей Федорович Лосев так делал из какого-то ехидства – говорил, что древнегреческая мысль была диалектическим материализмом, тогда как исторически правильным было название «гилозоизм», то есть та же одушевленность природы.
Или вот еще такое высказывание Герцена возьмем из тех же «Писем об изучении природы»:
…мысль предмета не есть исключительно личное достояние мыслящего: не он вдумал ее в действительность, она им только сознана; она предсуществовала, как скрытый разум, в непосредственном бытии предмета, как его во времени и пространстве обличенное право существования, как на деле, фактически исполненный закон, свидетельствующий о своем неразрывном единстве с бытием. Мышление освобождает существующую во времени и пространстве мысль в более соответствующую ей среду сознания <…>; мысль предмета освобождается не в нем: она освобождается бестелесною, обобщенною, победившею частность своего явления в сфере сознания, разума, всеобщего.
Скрытый разум в самом бытии предмета – ну какой же это материализм? Этот разум приходит к самосознанию в человеке – чистое гегельянство. Но Ленин, в своей философской невинности, считал это диалектическим материализмом, к которому, значит, вплотную подошел Герцен.
А вот теперь самое интересное, почему же он, в той же ленинской интерпретации, остановился перед историческим материализмом? Опять же, что Ленин считал историческим материализмом? Вот это продолжающееся разумное движение бытия в сфере истории. История, в марксистской интерпретации, запрограммирована, у нее есть мысленно извлекаемый объективный смысл. Это переход от эксплуататорских обществ к бесклассовому обществу коммунизма. И дело не в том, что Маркс этот реализующийся исторический разум усматривает в смене экономических формаций: важно то, что сама эта запрограммированность исторического процесса есть свидетельство его разумного саморазвертывания. Опять же, если держаться буквы и духа диалектики, то этот термин – «исторический материализм» – обессмысливается: там, где есть программа, есть объективное целеполагание, там превалирует идея, мысль, разум того же исторического процесса.
Герцену на первых порах было свойственно именно такое понимание истории. Он вслед за Гегелем в «Письмах об изучении природы» наделял историю, как и природу, разумным смыслом. Помните: «логика как отвлеченная разумность природы и истории»? Или много раз тогда повторявшееся: история как путь от природы к человеку, к человеческому сознанию. И вот от этой мысли, приписывавшей истории разумный и запрограммированный смысл, он в результате отказался. Это и было основным в духовной эволюции Герцена.
Что было жизненным толчком к такой перемене? Это опыт французской революции 1848 года, которую Герцен наблюдал вживе, в самом ее эпицентре, в Париже. Он уехал из России в начале 1847 года, первым делом поехал в Париж и писал отчеты о своих впечатлениях в русские журналы. Эти публикации назывались «Письма из авеню Мариньи». Четыре письма удалось в России напечатать. Потом поехал в Италию и поначалу именно в Италии наблюдал тамошние революционные события. А в феврале 1848 года началась революция в Париже, и Герцен, натурально, туда незамедлительно отправился. Теперь его революционный дневник стал называться «Письма из Франции и Италии», ни о какой печати в России, конечно, речи уже не было. Это герценовское сочинение чрезвычайно важно у него, хотя его потом задвинули другие его книги, в первую очередь «С того берега», написанная уже на излете революции, и в этой книге историософский пессимизм Герцена представлен уже в полной мере. Но «Письма из Франции и Италии» хранят еще не остывший жар революции. Я бы сказал, что эта книга – феноменология революции, любой революции как политического действа. И вот мне кажется, что как раз ее, эту книгу, эти «Письма из Франции и Италии», внимательнейшим образом читал и помнил Ленин, он из нее набрался всякого рода революционной тактики, и от этой книги нужно вести симпатию его к Герцену. Вот уж действительно алгебра революции, и без всякой диалектики. Читаешь эту книгу – и все время видишь параллели к русской революции, на всем ее протяжении от февраля к октябрю. Как во Франции 1848 года от февраля к июлю, когда была сделана попытка пролетарского восстания, подавленная номинально революционной властью. И как на нее, на эту власть гневно ополчался Герцен!
Герцен занимает позицию на самом левом фланге революции, он жаждет и ждет революции социалистической, или, как тогда говорили, социальной. Но в этих французских событиях верх взяли умеренные демократы, Керенские тогдашние, опять же, как и русские их аналоги позднейшие, не сумевшие удержаться во главе и в конце концов отдавшие власть тамошнему – продолжаем русские параллели – Корнилову, то есть Луи-Наполеону, восстановившему во Франции монархическую власть, так называемую Вторую империю.
И. Т.: Маленький племянник великого дяди, как его тогда назвал Виктор Гюго. Одно замечание, Борис Михайлович: а как же работа Карла Маркса «Восемнадцатое брюмера Луи-Бонапарта», считавшаяся у марксистов образцом политического анализа революционных событий? Она в свое время цитировалась везде, всюду. А вы утверждаете, что Ленин набрался революционного ума в рассуждении всяческой тактики именно у Герцена, из его «Писем из Франции и Италии»? Может быть, все-таки Маркс был для него важнее?
Б. П.: Естественно, я помнил об этой работе Маркса – и заглянул в нее сейчас. И с полной ответственностью говорю: Герцен куда интереснее, куда узнаваемее в ленинском подходе к революции семнадцатого года. Не буду голословным – начнем цитировать.
Самое важное письмо из этого цикла – одиннадцатое, где Герцен говорит о социалистической перспективе революции и предлагает, его словами, «пари за социализм»:
Социализм отрицает полнейшим образом весь старый порядок вещей с его правом и представительством, с его церковью и судом, с его гражданским и уголовным кодексом – вполне отрицает, так, как христиане первых веков отрицали мир римский.
Это у него постоянная параллель – с той эпохой античной истории, когда пал Рим и на его развалинах утвердилась новая христианская цивилизация. Причем Герцен все время повторяет, что новый социалистический порядок может возникнуть только на развалинах прежнего, феодальномонархического и аристократического, он постулирует исторический и культурный разрыв, пропасть. Потом в начальном марксизме это будет называться Zussamenbruch Theorie – теория грядущей социальной катастрофы.
Никакая конституция, никакое правительство не в состоянии дать феодально-монархическим государствам истинной свободы и равенства – не разрушая дотла все феодальное и монархическое. Европейская жизнь, христианская и аристократическая, образовала нашу цивилизацию, наши понятия, наш быт; ей необходима христианская и аристократическая среда. Среда эта могла развиваться сообразно с духом времени, со степенью образованности, сохраняя свою сущность, в католическом Риме, в кощунствующем Париже, в философствующей Германии; но далее идти нельзя, не переступая границ.
У Герцена даже появляется термин «перманентная революция» – до всяких Парвусов и Троцких. Правда, он ссылается на Прудона, вообще на него очень тогда влиявшего, они вместе издавали (на деньги Герцена) журнал «Голос народа», имевший успех, тираж достигал сорока тысяч, это много. Прудон очень сильно повлиял на Герцена – и как раз в смысле отрицания политики, политической революции. Революция не должна цепляться за парламентские формы – вот постоянная мысль Герцена и в этих «Письмах», и в книге «С того берега». Мы уже привели его слова о ненужности права и представительства, то есть парламента, а также уголовного и гражданского кодекса. Герцен выступает за некую прямую демократию, осуществляемую непосредственно на местах, местными органами самоорганизующейся массы. Так в свое время хотели понимать идею советов в русской революции, но дело, как известно, не пошло, их подменила диктатура революционной партии. Но у Герцена, повторяю, это идет от Прудона, от его анархизма.
Европа догадалась, благодаря реакции, что представительная система – хитро придуманное средство перегонять в слова и бесконечные споры готовность действовать…
Отрицается сама идея демократии:
Действительно творчества в демократии нет – и потому она не будущее. Будущее вне политики, будущее носится над хаосом всех политических и социальных стремлений и возьмет из них нитки в свою новую ткань, из которой выткут саван прошедшему и пеленки новорожденному.
Или вот такое высказывание, развивающее пункт о прямом народном самоуправлении, – отторжение идеи представительного правления, то есть в конечном счете парламента:
Республика – не школа, не символика, ей не нужно представлять себя правительством, так как разуму это не нужно, его существование и действие не представляет его, а заявляет. Мысль переноса своего самодержавия на избранных – мысль монархическая и ложная <…>. Человек по преимуществу животное общественное, как выразился Аристотель; ему общественность легка. Мы знаем, как у нас крестьяне распоряжаются в общине, как работники ведут свои артели, у них нет никаких дел, доходящих до полиции, оттого что все делается просто, без перьев, протоколов, чиновников, квартальных.
Вот и одно из первых отнесений к теории крестьянского, общинного социализма, к этому фундаменту русского народничества. Герцен был ее основателем. Считалось, что он в этом построении усвоил некоторые идеи славянофильства, но и вот другой, французский источник тут можно увидеть: все тот же Прудон, его идея самоуправляющихся коммун и прямого продуктообмена между ними. Опять же, большевики этой идеей пользовались, создавая свой так называемый военный коммунизм: ликвидация денег и рыночных отношений. Но не получилось прямой демократии – ни у Прудона, ни у большевиков.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?