Текст книги "С ключом на шее"
Автор книги: Карина Шаинян
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Ушли.
Она встает и, как цапля, длинными движениями по очереди вытягивает ноги. Филька садится на корточки, вытирает бруснично-красную физиономию. Яна смотрит на них снизу вверх, как через толстое мутное стекло.
– Как думаете, что он хотел проверить? – спрашивает Ольга, и на ее лице проступает жадное любопытство. – Пойдем посмотрим?
– Не надо, – вырывается у Яны, и Филька, уже начавший было вставать, снова опускается на корточки.
– Не хочешь – как хочешь, а я пойду, – пожимает плечами Ольга и отворачивается. Филька, помявшись, поднимается и виновато косится на Яну. В отчаянии она хватает подругу за локоть.
– А вдруг там медведь? – говорит она. – Вдруг они медведя ранили?
Филька, вздрогнув, делает шаг назад, и Яна тараторит, захлебываясь словами:
– Он, наверное, неожиданно вышел, они выстрелили, он… ну, убежал, наверное, но раненые медведи опасные очень, вот они и убежали, и нам не надо ходить, нарвемся… – Яна останавливается, чтобы перевести дух. Это плохая история, и она ничего не объясняет, но другой она сейчас придумать не может. Яну осеняет: – А вдруг это ТОТ САМЫЙ медведь?
Филька бледнеет и отступает еще на шаг.
– Он бы рычал, – отрезает Ольга и выдирается из цепкой поросли березы на голую полосу песка, плавно сбегающую почти к самой воде.
– Сволочь ты! – выкрикивает Яна ей в спину. Ольга оборачивается через плечо.
– А что такого? – спрашивает она, и Яна сжимает кулаки. Она не может объяснить, что такого, а Ольга не хочет понять – хотя могла бы. Кровь стучит в висках, требуя с визгом вцепиться в Ольгины волосы. Вместо этого Яна просто стоит, опустив руки. Может, Филька займет ее сторону. Может, Ольга не захочет идти к озеру одна.
Но Ольга больше не оглядывается: она упруго спускается по склону, и Филька, опустив голову, тянется за ней, как на поводке.
Еще минуту Яна ждет в дикой надежде, что они передумают. Кожа на лице онемела, словно она умывалась ледяной водой. Звуки кажутся далекими, свет – серым и слабым. Колени ватные, и, когда Яна делает первый шаг, нога резко подгибается, как отсиженная. Она едва не падает. Было бы здорово, если бы упала. Сломала бы что-нибудь или ударилась бы головой и потеряла сознание.
Она почти догоняет Фильку, когда Ольга вдруг взмахивает руками и срывается на бег – так резко, что Филька в изумлении останавливается, и Яна по инерции утыкается ему в спину. Пролетев последние несколько метров до песчаного участка, Ольга с размаху падает на колени. Мохнатые ветви стланика почти скрывают ее: видно только, как мелькают руки, когда она срывает с себя куртку, а потом – рубашку. Яна, обогнув застывшего в ступоре Фильку, тоже бросается бежать.
Он лежит на краю песчаной площадки, там, где Яна представляла себе мамину палатку. Волосы у него темные, а лицо – грязно-белое, словно остатки снега в июньском лесу. Яна уверена, что ни разу не встречала этого мальчика в городе, хотя по возрасту он может быть их одноклассником. Он дышит приоткрытым ртом, часто, как собака, и в темно-карих, как болотные озера, глазах – ужас и боль. Мальчик опускает веки, прижимает руки к животу, и сквозь его пальцы течет черная маслянистая жижа.
И он… мелькает. Яна трет глаза, с силой зажмуривается и снова распахивает веки, – но он мелькает. Его черты размазываются, контуры расплываются, как карандаш под ластиком, и мальчик становится почти прозрачным, ненастоящим. По его телу проходит неуловимая рябь, какая, бывает, висит над асфальтом в жаркий день, – а потом он снова становится обыкновенным мальчиком, таким же, как они. До Яны доходит, что за жижа сочится между его пальцами; песок уходит из-под ног, и она плюхается на колени рядом с Ольгой.
Едва поняв, что мальчик ранен, Яна понимает и другое: он умирает. Так выглядит смерть на самом деле: человек не падает, раскинув руки, как в кино про войну. Он просто исчезает. На самом деле исчезает. Взрослые устраивают похороны и делают вид, что закапывают мертвое тело, потому что не хотят выдавать эту тайну, не хотят даже говорить о ней. Никто не хочет знать, что, умирая, человек просто… ну… растворяется.
Наверное, поэтому ее не взяли на похороны мамы. («Ты уже большая и можешь посидеть пару часов одна», – говорит папа. Он стоит, неловко привалившись бедром к письменному столу, и рассеянно озирается по сторонам. Яна вдруг понимает, что папа впервые с тех пор, как они с мамой развелись, зашел дальше коридора. Наверное, ему здесь все странно: дом вроде как его, а вроде уже и нет. «Не капризничай, и так тошно», – говорит папа и вертит в руках новенькую мамину пудру, которую она достала всего неделю назад. Открывает, щелкнув замочком. Закрывает. Открывает. Приподнимает поролоновую подушечку, трогает пальцем еще гладкую, почти не тронутую поверхность, – Яну обдает густым амбровым запахом, – и спохватывается: «Ты ела? Марина успела тебя покормить?» Яна торопливо кивает. Она не видела соседку со вчерашнего вечера, но ей не нравится, как папа прячет глаза, суетится и хлопочет руками. Не нравится, с каким равнодушным любопытством трогает мамины вещи – будто они ничьи. «Она мне макаронов дала», – говорит Яна. Папа кивает: «Хорошо, хорошо…», с решительным хлопком закрывает пудреницу и почти бегом бросается в коридор. Шумно дышит, натягивая ботинки. Бросает: «Будь умницей, не балуйся». Дверь в квартиру захлопывается. Яна открывает пудреницу. Трет подушечкой нос. Пудра пахнет мамой.)
Теперь Яна понимает, что там, на похоронах, надо было делать вид, что мама – какая-то ее часть – еще здесь. Притворяться, что в гробу лежит тело. Нести пустой гроб медленно, напрягая плечи и руки, подгибая ноги, чтобы сделать вид, что это тяжело. Понарошку целовать воздух над подушкой. Даже если бы Яна запомнила все правила, она могла что-нибудь перепутать и все испортить.
– Не получается, – с отчаянием выговаривает Ольга, и Яна приходит в себя.
Мир перестает качаться, и мальчик, только что полупрозрачный и бледный, словно обкатанный морем кусочек кварца, становится четким, как будто ее зрение наконец пришло в норму. Ольга пытается прижать рубашку к ране. На ней осталась только майка, и смуглые голые плечи покрыты большими синеватыми мурашками. Куртка мальчика расстегнута; Яна берет его за руки, отводит ледяные мокрые ладони от живота, задирает одежду и зажмуривается. Ольга сосредоточенно сопит, пытаясь приладить скомканную рубашку к ране. Ткань уже покрылась жирными, остро пахнущими пятнами.
– Он опять… – шепчет Ольга.
Яна заставляет себя посмотреть. Мальчик снова расплывается; середина его тела почти исчезла, и смятая рубашка будто висит в воздухе.
– Убери, – доносится голос сверху. Филька втискивается между девочками. В руке у него старая консервная банка, полная воды. На руку Яны льется дрожащая холодная струйка, и она поспешно убирает ладонь. Набрав в грудь воздуха, Филька сдергивает превратившуюся в грязную тряпку рубашку. Набрякший кровью рукав чиркает Фильку по животу, оставляя на футболке бурый след. Яна сглатывает и отворачивается, но успевает заметить, что мальчик снова появился, стал почти отчетливым… почти просочился обратно в этот мир. Филька льет воду на рану.
– Главное – остановить кровь, – Ольга расправляет рубашку. Яна перехватывает рукав, подсовывает его под тощий бок. Мальчик тонкий и легкий, и Яне удается приподнять его поясницу и протащить рукав на другую сторону. Мальчик стонет, сучит ногами, и Филька говорит:
– Его надо в больницу. Мы можем сделать носилки… носилки из веток и курток, слышишь, Ольг?
Ольга сосредоточенно связывает рукава, и рубашка превращается в подобие широкого бинта. Она опускает руки, садится на пятки и тихо говорит, глядя в песок:
– Если кто-нибудь узнает – Янкиного папу в тюрьму посадят.
Филька шумно выдыхает и отпускает ветку, которую пытался сломать. Зеленый хвост стланика пружинисто взмывает в небо. Яна смотрит на него как завороженная. Краем глаза она видит, что раненый мальчик снова начинает расплываться. Что-то ужасно клокочет в его горле. Ребра поднимаются и опускаются, как крылья. Ольга прижимает промокшую насквозь повязку, и черная жижа блестит лаковыми лужицами в складках ткани.
– Может, сами его вылечим? – безнадежно спрашивает Филька, и Ольга молча мотает головой.
Кто-то сильно толкает Яну под локоть; из-под руки высовывается любопытный мокрый нос Мухтара. Яна машинально чешет пальцем короткую жесткую шерсть между глазами. Отводит собачью морду ладонью.
– А мы наврем, что ничего не знаем, – говорит она. – Все равно нас никто слушать не будет…
Мысленно она рисует себе дорогу до города – через сопки, по мари, в обход бухты, которую никак не одолеть вброд с носилками. От города до озера можно добраться за полчаса, но обратный путь кажется бесконечным. «Может, он… ну, растворится до того, как мы донесем его, – думает Яна. – Может, все обойдется… само».
Мысль настолько отвратительная, что хочется провалиться сквозь землю. Исчезнуть, как этот незнакомый мальчик. А вот мысль и похуже: они могут просто убежать, бросить его здесь, и никто не узнает. Яну скручивает, как будто кто-то пробил дырку в ее собственном животе. Не в силах это вынести, она вскакивает на ноги и тараторит:
– Давайте делать носилки. Свяжем палки шнурками. Филька, ты вообще дурак, так не сломаешь, – она отпихивает его в сторону и хватается за липкую от смолы ветку. Выкручивает, пытаясь разорвать розовые волокна древесины, измочаленные, но все еще прочные. – Дай ножик! И куртку снимай, у тебя самая большая. И шнурки вытаскивай, и Ольгины тоже! Да быстрее же!
Мухтар, привлеченный суетой, снова подходит поближе. Фыркает в брошенную на песок Филькину куртку. Толкает лбом Ольгу. Она по-прежнему сидит на коленях над мальчиком, наливает в ладонь воду из банки и размазывает ее по белым щекам – мерно, как робот. Толчок собачьей головы сбивает ее, и Ольга, шмыгнув носом, ставит банку на песок. Мухтар берет мальчика зубами за рукав, тихонько тянет, и контуры тела снова начинают дрожать и расплываться. Мальчик почти исчезает. Он – всего лишь прозрачная тень, дрожащая над песком. Ольга отпихивает собаку коленом, визгливо вскрикивает:
– Отцепись, нельзя! – и почти растворившийся мальчик появляется снова. Он даже отчетливей, чем раньше. Как будто наконец протерли запотевшее стекло.
Мухтар отпрыгивает и садится в сторонке, бочком. Старательно отворачивает морду, то и дело скашивая глаза так, что обнажаются голубоватые полоски белков: не передумала? Не подзовет ли?
– Нельзя, – повторяет Ольга, и Мухтар шумно вздыхает.
Филька, высунув кончик языка, сплетает из шнурка замысловатые узлы, прочно связывая крест-накрест две кривые, липкие от смолы ветки. Они то проворачиваются, то подскакивают, Филька чертыхается сквозь зубы. Яна бросает третью, только что отломанную жердь и идет помогать. Полностью сосредотачивается на вертлявых ветках, липкой смоле, шнурочных петлях, из-под которых надо вовремя убрать пальцы. Интересно, а Ольга хочет сбежать? Ей-то ничего не будет, если об их походе узнают. И это не ее папа… Что будет, когда узнают папа и теть Света, Яна попросту не может представить. Там – глухая ватная чернота.
– Получилось.
Голос Ольги такой странный, что Яна с Филькой разом бросают недоделанные носилки. Мальчик открыл глаза и осматривается, приподнявшись на локте. И он совсем не похож на умирающего, который вот-вот исчезнет из этого мира. И даже на раненого не похож. Скорее он выглядит как человек, которого только что разбудили. Мальчик хмурится, запускает руку под повязку и громко скребет ногтями. Яну передергивает от воображаемой боли, но мальчику, похоже, все равно.
– Ты как? – шепотом спрашивает Ольга, глядя на него во все глаза.
– Да вроде ничего, помаленьку, – отвечает мальчик, трет ладонью грудь, размазывая грязь, и опускает закатанную рубаху.
– Ты вроде как помирал, – недоверчиво говорит Филька.
– Ну не помер же!
Филька, покраснев, отступает на шаг.
– И что, совсем не больно? – с испуганным уважением спрашивает Ольга. – Совсем-совсем?
Мальчик качает головой, медленно обводит их взглядом, останавливаясь на каждом. Как училка, которая осматривает класс, выбирая, кого вызвать к доске. Хочется лечь грудью на парту и спрятать глаза в учебнике, чтобы не поймали.
– Ты раненый был, – говорит Яна, чтобы прервать этот пристальный осмотр. – Я бы, наверное, ревела, если бы меня так. Мы тебя хотели в больницу тащить.
– Так вы меня, выходит, спасли.
Мальчик улыбается, и незримая тень ужаса, витающая над пляжиком, наконец-то рассеивается. Одного переднего зуба у мальчика не хватает; глядя на щель во рту, Яна привычно трогает языком резец, совсем недавно выросший на месте молочного, и понимает, что все будет хорошо. Все обошлось.
– Так ты… нормально? – настойчиво спрашивает Ольга. – В тебя же… – Она осекается, бросает быстрый взгляд на Яну. – В общем, у тебя там, ну… дырка в животе. Кровь шла и все такое.
– Чепуха, до свадьбы заживет, – отмахивается мальчик и садится. – А у вас пожрать нет чего? Кушать охота – сил нет, кишка о кишку колотит…
Ольга прыскает от смеха. Филька снова краснеет и лезет в карман брюк. Вытаскивает два леденца в намертво прилипших фантиках.
– Вот, у меня барбариски…
– Конфеты? Хорошо живешь… А сала случайно нету? Нет? Ну ладно, давай конфеты…
Филька протягивает леденцы на вытянутой руке, будто опасается подойти ближе. Смотрит на часы и по-взрослому сжимает губы.
– Ты где живешь? – спрашивает он мальчика. – Хочешь, вместе домой пойдем? Нам пора уже.
– Не, я лучше здесь останусь.
– Как это? Тебя же родители будут искать.
– Не будут. Сирота я.
Яна ежится от неловкости: она ненавидит, когда ее так называют, а этот мальчик так легко говорит сам о себе. Может, это потому, что она не настоящая сирота, у нее есть папа, а у этого мальчика, наверное, нет вообще никого. Папа говорит, что таких отдают в детдом (и Яну бы тоже отдали, если бы он не взял ее к себе). Понятно, почему мальчик не хочет идти в город. Его там, наверное, милиция поймает…
– Что, прямо ночевать здесь будешь? – восхищенно спрашивает Ольга.
– А что? Чай не зима. Только вот голодно… Вот если бы вы завтра пришли, хавки принесли какой-нибудь…
– Конечно, придем, – быстро отвечает Ольга. Ее глаза горят от восторга. «Тили-тили-тесто», – буркает Филька себе под нос, но его слышит только Яна.
– Побожись, – требует мальчик.
– Вот еще, божиться плохо, мне баба Нина говорила, что это грех, – упирается Ольга, а Яна спрашивает:
– Как это?
– Скажи: «Ей-богу, приду».
– Ей-что? – теряется Яна, и мальчик хихикает, как будто провернул какую-то только ему понятную шутку. Настойчиво смотрит на Ольгу.
– Ну ладно, мы придем… обещаю… – бурчит она. Мальчик ждет, и Ольга еле слышно произносит: – Ей-богу, придем.
Пожав плечами, Яна отходит к воде и опускает в нее руки. Пальцы тут же немеют от холода. Яна трет песком въевшуюся в кожу кровь, и по воде разбегается переливчатая радужная пленка.
9
Отдаленный гул приближался, нарастал – и вдруг превратился в раздирающий мозг грохот, заполнивший собой весь мир. Хищно вытянув черные лапы шасси, самолет ринулся прямо на Филиппа. Он летел так низко, что можно было рассмотреть заклепки на сероватом брюхе. Филипп с воплем повалился на землю, зажимая ладонями уши, уверенный, что его барабанные перепонки лопнут, а череп взорвется, что шасси сейчас пройдутся прямо по спине, ломая позвоночник и выдавливая кишки. Может быть, шасси того самого самолета, которым прилетела Яна.
Вихрь дернул за волосы, обдал вонью топлива и умчался, унося с собой грохот. Пару минут Филипп просто лежал лицом вниз, вдыхая острый аромат прошлогодней листвы, устилавшей обочину, ощущая, как твердая шишечка ольхи вдавливается в щеку. Лежал, пока липкая сырость не пробралась сквозь одежду, противно холодя тело. Только тогда Филипп поднялся – и даже нашел в себе силы усмехнуться. Санаторий находился на полпути между городом и аэропортом, и взлетающие или заходящие на посадку самолеты частенько заставляли дребезжать стекла в окнах и прерывали разговоры – приходилось либо орать, либо сидеть в неловком молчании, пока грохот не стихнет. Но до сих пор Филипп ни разу не слышал садящийся самолет вот так, стоя на дороге, без защиты крыши и стен. Без защиты, которую давал санаторий.
Филипп отряхнул с колен мягкие ошметки прелых листьев и сухие травинки, почесал клетчатый отпечаток шишечки на щеке и, хромая, снова зашагал вдоль трассы. Медлить было нельзя – он и так слишком задержался, воруя одежду и уворачиваясь от самолетов. Ночью в палату пришел Ворона, сказал, что Послание передано и принято. В любое другое время Филипп остался бы в санатории и, может, даже согласился бы пить таблетки. Но сейчас ему кровь из носу надо было вернуться в город.
Он понял, что пора что-то делать, когда верстал мамину статью. Поначалу он не вникал в текст, действуя совершенно автоматически, но постепенно взгляд начал цепляться за отдельные слова, потом – за фразы, а потом статья со всеми ее явными и скрытыми смыслами вдруг осозналась целиком и ледяным холодом проникла в жилы. Филипп снова ощутил себя мальчишкой с пальцами, испачканными свежей типографской краской. Заметку, которую он читал, напечатали на третьей, предпоследней странице «Советского нефтяника», и называлась она: «Сплетники и паникеры». За эту статью вся редакция получила по шапке: журналисты должны игнорировать слухи, а не распространять их, опровергая. (Запах валидола. «О чем ты думала? – всплескивает руками бабушка. – Зачем вообще полезла? Что дальше – пойдешь полы мыть?») Теперь, наверное, маме ничего не грозило. Время изменилось. Рассыпалось трухой, вывернулось наизнанку, задушило само себя, закрутившись спиралью. Время теперь было другое. А статья – все та же, написанная теми же словами, которые раньше казались правильными и естественными, а теперь вызывали только неловкость. Но слова были не важны, главным был смысл: все началось снова.
Казалось, без особенных ниток ничего не выйдет, нечего и пытаться, но Ворона сказал, что подойдут любые, а уж о том, как доставить Яне Послание, он позаботится сам. Ворона сказал, чтобы он не боялся: некоторые люди не меняются, что бы с ними ни случилось. Филипп, правда, все равно опасался: вдруг у нее будет торчать половина челюсти из-под серого сползшего лица, или черви в глазницах, или что-то в этом роде. Или она просто будет пахнуть, все-таки столько лет прошло. Люди станут обращать внимание. Но Ворона только посмеялся, когда Филипп попытался рассказать ему о своих страхах.
На нитки Филипп пустил самые старые вещи, чтобы мама их не хватилась. Распустил бабушкины вязаные кофты, нарезал на полоски мамино платье из скользкой ткани, которое она ни разу не надевала, рукав клетчатого пиджака с длинными, как чаячьи крылья, лацканами, что-то еще. Закрылся в папином кабинете и провозился всю ночь, а готовое Послание спрятал под матрас.
Успел сделать только одно, для Яны, – с Ольгой можно поговорить и так. Казалось, все прошло отлично, – но он слишком устал, и торопился, и, наверное, не смог прибраться так, чтобы мама ничего не заметила. Конечно, ей пришлось вызвать милиционеров: он совершенно утратил контроль над своими нездоровыми импульсами и подавленной агрессией, которую так и не научился выражать здоровыми способами, да еще и ушел из дома без спросу. Жалко только, что поймали его как раз в тот момент, когда он собирался рассказать обо всем Ольге.
…Еще в первый раз в санатории врач говорит Филиппу записывать все, что с ним происходит. Тогда Филипп не обращает на совет внимания, но после появления Голодного Мальчика решает, что это стоящая идея: осенний туман, застилающий мозги, может заставить забыть обо всем. Филиппу хочется забыть. Хочется закутаться в вязкое серое беспамятство, как в байковое одеяло, не сопротивляться, когда на глаза опускается тяжелая и теплая бабушкина ладонь. Но если он поддастся, то однажды не сможет вспомнить, зачем накидывать полотенце на зеркало, прежде чем повернуться к нему лицом.
И тогда Голодный Мальчик придет снова.
Филипп понимает, что должен сохранить память, но понимает и другое: нельзя, чтобы кто-то прочел его записи. К счастью, он давно уже придумал, что с этим делать, а в тайнике за кроватью лежит запас особых ниток, к которым он не прикасался с того самого лета. После выписки из санатория Филипп неделю вывязывает встречу с Голодным Мальчиком, а потом решает записать всю историю. Слов, которые когда-то придумала Яна, не хватает, и Филипп изобретает новые знаки, а потом разрабатывает алфавит. Месяцами он завязывает один узел за другим. Пальцы становятся шершавыми, покрываются трещинами и иногда кровят, и тогда Филипп оттирает пятна мыльной тряпочкой – аккуратно, едва прикасаясь, чтобы нитки не свалялись и не сделали узел нечитаемым. Он мучительно подбирает слова; иногда задача кажется непосильной, но полотнища сплетаются одно за другим, скапливаются под матрасом, и чем больше их становится, тем лучше Филипп понимает, чтó случилось тем летом. Он как будто рисует картинку из детского журнала, соединяя линиями хаотично разбросанные номера.
Кажется, еще немного, еще одно, может, два полотнища – и он поймет все, но тут нитки кончаются.
Бабушка умирает через день, как будто ее жизнь хранилась в мотках особенных ниток. Филипп убеждается, что Янка врала насчет того, что люди после смерти просто исчезают. Бабушка никуда не исчезает. Подпертая стенками гроба, она кажется даже более внушительной, чем при жизни. Ее присутствие ощущается, когда могилу засыпают комьями рыжей глины. Когда за впервые выдвинутым на середину комнаты круглым столом какие-то люди в костюмах, которых Филипп никогда не видел, чинно и молчаливо поедают кутью и поглядывают на него с брезгливой опаской. И особенно явным ее присутствие становится, когда они уходят. Это выводит из себя. Больше того – это бесит. Бабушка по-прежнему дома. Только теперь она никогда не выйдет из квартиры даже на минутку: мертвецы не ходят по магазинам и не забегают к соседкам одолжить соли и обменяться новостями. Филипп понимает, что если ничего не сделает, то останется под присмотром навсегда.
У него едва хватает сил дождаться, когда пройдут три дня отгулов, выданных маме. Бóльшую часть этого времени она сидит на кровати, положив руки на колени. Иногда подходит к холодильнику и, стоя перед раскрытой дверцей, съедает несколько ложек кутьи. На второй день Филипп жарит яичницу; она подгорает, но ее можно есть. Мама съедает ее механически, не произнося ни слова, а вечером третьего дня внезапно бросается варить огромную кастрюлю рассольника. Сидя в комнате, Филипп прислушивается к звяканью и бульканью, доносящимся из кухни, и ему чудится, что бабушка орудует там вместе с мамой – и одновременно вяжет в своем кресле, то и дело пристально поглядывая на него.
Наконец наступает утро, когда мама уходит на работу, и Филипп начинает действовать. Первым делом он находит в бабушкином комоде ключ от отцовского кабинета. Он не заглядывал туда очень давно, но в комнате ничего не изменилось. Даже пыли особо не прибавилось – только некоторые доски пола рассохлись и душераздирающе визжат, если на них наступить. Беленые известью стены, никогда не видевшие обоев. Огромный, под потолок, книжный шкаф, у окна – письменный стол на толстых тумбах. Виолончель в футляре в углу у двери, рядом с худосочным полукреслом, и другое кресло напротив – толстое и лоснящееся, как бегемот. На стене – несколько оскаленных волосатых масок с выпученными глазами и вывернутыми пельменями губами, полотнище с чукотской бисерной вышивкой и фотография, на которой отец пожимает руку улыбчивой женщине в панаме и длинных шортах, с обыденным, но каким-то иностранным лицом. Несколько минут Филипп стоит на пороге, с наслаждением оглядывая комнату. Привыкая к восхитительной и пугающей мысли, что теперь будет не заглядывать сюда тайком, а жить. Но для этого еще надо кое-что сделать.
Кровать оказывается такой тяжелой, словно только притворяется деревянной, а на самом деле сделана из железа. Стоит Филиппу потянуть ее на себя, как снизу отваливается длинная лакированная панель (торец у нее голый, и в нем видны плотно спрессованные опилки). Панель падает прямо ему на ногу. Боль такая, что на глазах выступают слезы, и приходится тащить кровать вслепую. Ножки оставляют глубокие царапины на крашеном полу. Заметив их, Филипп поначалу пугается, но быстро понимает, что испорченный пол скоро будет самой мелкой из его проблем.
Он почти заталкивает кровать в кабинет, когда мама возвращается с работы. Она неразборчиво восклицает что-то – за скрежетом ножек и собственным пыхтением не разобрать, – и Филипп, согнувшись чуть ли не пополам, выходит в коридор. Живот сводит, а поясницу тянет так, будто в ней отросли какие-то странные болезненные жилы. Физиономия у него потная и отчаянная, как во время драки во втором классе, когда он мельком увидел себя в отражении в темном окне – нелепо-огромного, синюшно-бледного под выбившейся из штанов рубашкой, мокрого, гадкого, с соплями и кровавой юшкой, размазанными под носом. Шок от этого зрелища был так велик, что его парализовало – и противник тут же свалил его точным ударом в глаз.
Сейчас ему снова предстоит драка, но проиграть нельзя. Филипп распрямляет завывающую от боли спину и смотрит маме в глаза. И молчит. Ему очень важно сейчас – молчать: любое слово обернется пропущенным ударом, загонит в ловушку, из которой уже будет не выбраться. Он молчит, пока мама не отворачивается и не начинает стягивать сапоги. Тогда Филипп протискивается в кабинет и одним рывком втягивает внутрь хвост кровати. Внутри что-то мерзко сжимается, как будто кишки живут своей жизнью. Несколько минут он сидит на стоящей посреди комнаты кровати и держится за живот. Постепенно противная дрожь уходит, и он идет за мамой.
Без кровати комната кажется просторной и чужой. Мама сидит в бабушкином кресле, неподвижная, как тряпичная кукла, и смотрит на пушистую полосу пыли, скопившейся вдоль плинтуса. Филипп усаживается напротив, берет маму за руку, прижимается лбом к ладони, и мама оживает. Сердито вырывает руку.
– Мерзавец, – выплевывает она, и Филипп понимает, что выиграл.
Следующую четверть часа мама орет. Он сопляк и наглец, не имеющий понятия об уважении к старшим. Он ведет себя как капризный трехлетка, вымахал здоровый лоб, а мозгов не отрастил, и пора бы уже поумнеть и перестать ей перечить. Филипп живет в ее доме и будет поступать так, как она сказала, а если не нравится – пожалуйста, при ПТУ есть общежитие, а она умывает руки. Он плюет на память бабушки и отца. Он… Филипп слушает ее, покаянно уронив голову. Надо просто переждать. Он чует: буря не продлится долго. Где-то за возмущением и гневом, спрятанный так далеко, что даже изнутри не увидеть, чудится ему холодный сухой расчет, как будто мама орет больше для виду. А еще глубже – облегчение. А за ним, в совсем уж потаенных глубинах, – взрывная, всепоглощающая радость, яростное ликование спущенного с поводка щенка.
В потоке слов появляются перебои, бурление взбесившей реки смягчается, стихает: паводок спал, каноэ вынесло на равнину. Филипп снова прикасается к маминой ладони. «Не смей подлизываться!» – звонко выкрикивает она, и отбрасывает его руку, и снова кричит: что за глупость он выдумал, он же мог надорваться и заработать грыжу. Легко теперь просить прощения – а если бы у него пупок развязался, и пришлось бы вести его в больницу? Она знает: теперь он жалеет о том, что натворил, но ведь надо думать перед тем, как делать! И кровать на место теперь не поставить – слишком тяжелая, придется Филиппу переночевать в папином кабинете – и не ной, за одну ночь не развалишься, – а завтра она позовет соседа, чтобы вернул кровать на место, и придется достать бутылку, чтобы ему заплатить, так что, может, и завтра не получится…
Филиппу хочется смеяться. Янка говорила, что это легко, да он не верил, – а зря. «Ты, наверное, с голоду помираешь», – говорит мама. Есть не хочется: живот горит, будто его набили тяжелыми горячими углями. Но Филипп жалобно кивает, и мама треплет его по голове.
В папиной (в своей!) комнате он падает на кровать, по-прежнему нелепо торчащую в середине, и, заложив руки за голову, осматривается. Дверь закрывается так плотно, что почти не пропускает кухонные запахи и звуки. Шкаф полон книг, большей частью – еще не читанных, восхитительно заманчивых. А вот стена с масками подкачала: чего-то не хватает. Маски подвешены на нескольких протянутых вдоль стены лесках. Места на них еще много, а в стороне, как будто в ожидании, сбились в стайку разогнутые скрепки-крючки. Филипп медленно, по частям поднимается, кряхтя, и вытаскивает из-под матраса полотнища узелковых записей. Развешивает их, балансируя на рахитичном полукресле. Прикрепляет последнее под громкий и радостный звон мусорного колокольчика за окном (едва он раздается, как глухо хлопает входная дверь, и сквозняк приподнимает край полотнища в руках, но Филипп не обращает на это внимания).
Он слезает на пол и отступает, оценивая результат. Теперь стена выглядит почти правильно, хотя, наверное, очень не понравится маме. Но записей не хватает, и стена выглядит обглоданно. Он не успел дорассказать историю.
Ужасаясь сам себе, Филипп второй раз за день лезет в бабушкин комод – на этот раз в нижние ящики. Он даже не знает, что пугает больше: что он собирается использовать вещи мертвеца – или что намерен ограбить бабушку. Но ему нужны нитки. Куча ниток. Если подумать – ему хочется рассказать еще очень многое. Ему нужен бабушкин запас пряжи – весь, целиком.
Три нижних ящика комода пусты. Филипп задвигает их по очереди, не веря своим глазам. Поколебавшись, настороженно приоткрывает следующий, в который бабушка никогда при нем не заглядывала. Перед глазами мелькают какие-то резинки и кружево, что-то бежевое, голубое, блекло-розовое, что-то байковое и скользко-блестящее. Кровь бросается в лицо; от ужаса Филипп захлопывает ящик с такой скоростью, что едва не отрубает себе пальцы. Несколько секунд он стоит, зажмурившись. Перед глазами плавает бежевое, и резинки, и кружавчики, и между ними – пачка пухлых конвертов для авиапочты, и верхний подписан аккуратным маминым почерком, и в строчке «куда» значится школа для одаренных детей…
Показалось, думает Филипп. Очень хочется проверить, но открыть ящик снова и залезть в эту розовую фланель он не решается. Остается только верхний ящик. Филипп рылся в нем только сегодня утром, но на всякий случай открывает его и с минуту тупо смотрит на бумаги, пузырьки с лекарствами и пачки квитанций.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!