Текст книги "Инстинкт Инес"
Автор книги: Карлос Фуэнтес
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
2
Вопите, вопите от ужаса, войте, как ураган, войте, как дремучий лес, пусть рушатся скалы и бурлят горные потоки, кричите от страха, потому что в этот самый момент по воздуху проносятся черные кони, умолкает звон колоколов, гаснет солнце, скулят собаки, дьявол владеет миром, мертвецы встают из могил навстречу темному воинству, несущему проклятие. Кровь потоком льется с небес! Кони, быстрые, как мысль, незваные, как смерть; это призрак, стучащий ночью в нашу дверь, невидимый зверь, царапающий наше окно, вопите, ибо это наша жизнь! МОЛЬБА О ПОМОЩИ: вы просите милости у Святой Девы, но в глубине души знаете, что ни Она, и никто другой не в силах вас спасти, все обречены, зверь преследует нас, крылья ночных птиц задевают лицо; Мефистофель сошел на землю, а вы поете, словно хор в оперетке Гилберта и Салливана!.. Одумайтесь, вы же исполняете «Фауста» Берлиоза, и не для того, чтобы понравиться, произвести впечатление или даже взволновать – вы поете, чтобы внушить ужас: вы птицы, несущие зловещее предзнаменование: нас лишат родимого гнезда, выцарапают глаза, вырвут язык, а теперь отвечайте, в ужасе цепляясь за последнюю надежду, кричите Sancta Maria, ora pro nobis,[4]4
Святая Мария, молись за нас (лат.).
[Закрыть] это наша земля, и любому, кто посягнет на нее, мы выцарапаем глаза, сожрем его язык, оторвем яйца, размозжим голову, разорвем на части и скормим его кишки гиенам, сердце – львам, легкие – воронью, печень – кабанам, а задницу – крысам; кричите, выплескивайте свой ужас и свою агрессию, защищайтесь, ведь дьявол не один, не поддавайтесь на обман, сейчас он воплотился в Мефистофеля, но у него разные ипостаси, дьявол в нас самих, в беспощадном слове «мы», это гидра, не ведающая сострадания, дьявол – бесконечное мироздание, попробуйте выразить это, поймите непостижимое: Люцифер – это бесконечность, низвергнутая на землю, изгнанник с небес на островок посреди безграничной вселенной, такова божья кара: ты будешь беспредельным и бессмертным на земле, предельной и смертной; но вы, стоя сегодня на сцене «Ковент-Гарден», пойте так, словно вы единомышленники Бога, покинутые им, кричите, как кричал сам Бог, когда его любимый эфеб, светлый ангел, предал его; и тогда Бог – что за мелодрама эта Библия! – плача и смеясь, послал в мир дьявола, чтобы тот на смертной земле сыграл трагедию низвергнутой бесконечности: пойте, как свидетели Бога и демона, Sancta Maria, ora pro nobis, кричите «хас, хас Мефистофель», изгоняйте дьявола, Sancta Maria, ora pro nobis, пусть рогатый хрипит, пусть звонят колокола, пусть обнажится суть вещей, толпа смертных приближается, станьте хором, сами станьте этой толпой, легионом, чтобы ваши голоса заглушили звуки взрывов; мы репетируем без света, в ночном Лондоне, под непрерывными бомбардировками Люфтваффе стаи черных птиц сеют смерть, кровь льется рекой, боевая конница дьявола несется по черному небу, зловещие крылья задевают наши лица – почувствуйте! Вот это я и хочу услышать – хор голосов, заглушающий взрывы, не больше и не меньше, Берлиоз этого заслуживает, вы же помните, я сам француз, aller vous faire miquer![5]5
Пропади все пропадом (фр.).
[Закрыть] Пойте, пока не смолкнут бомбы Сатаны, я не успокоюсь до тех пор, пока этого не добьюсь, – вы понимаете? – и покуда взрывы бомб там, снаружи, перекрывают голоса здесь, внутри, мы так и будем продолжать репетицию, allez vous faire foutre, mesdames et messieurs,[6]6
И на все наплевать, мадам и мсье (фр.).
[Закрыть] пока не свалимся от усталости, пока роковая бомба не попадет в наш концертный зал и не оставит от нас мокрое место, и пока мы вместе, вы и я, не победим какофонию войны диссонирующей гармонией Берлиоза, а он не хочет выигрывать никакую войну, а всего лишь хочет утащить нас в ад вместе с Фаустом, потому что ты, ты и ты, и я сам – мы продали нашу общую душу демону; скулите, как дикие звери, впервые увидевшие свое отражение в зеркале и не понимающие, что это они сами; завывайте, как привидение, которое ничего о себе не может вспомнить; кричите, как если бы вы вдруг заметили, что каждый из вас отражается в зеркале моей музыки как злейший враг, не антихрист, нет, а анти-я, антиотец и анти-мать, анти-сын и анти-любовник, чудище с когтями, вымазанными в дерьме и гное, который жаждет запустить лапы нам в задницу и в рот, в уши и в глаза, проникнуть в наш мозг, отравить своим смрадом разум и сожрать наши мечты; кричите, как заблудившийся в лесу зверь зовет своих сородичей, кричите, как птицы, отгоняющие врага от гнезда!..
– Глядите на чудовище, которое и вообразить невозможно, не чудовище, а брата, члена семьи, который однажды ночью открывает дверь, насилует нас, убивает нас, поджигает родимый дом…
В то мгновение, во время вечерней репетиции «Осуждения Фауста» Гектора Берлиоза 28 декабря 1940 года в Лондоне, маэстро Габриэлю Атлан-Феррара захотелось закрыть глаза и вновь испытать то ощущение подавленности и, вместе с тем, спокойного удовлетворения, которое возникает после проделанной утомительной работы: музыка уже независимо придет к людям, сидящим в зале, хотя все здесь зависит от безраздельной власти дирижера, его права требовать послушания. Довольно жеста, чтобы установить его власть. Рука, обращенная к ударным, чтобы они готовились возвестить о вступлении в ад; к виолончели, чтобы она снизила тон до любовного шепота; к скрипке, чтобы та изобразила внезапный испуг; к рожку, чтобы резким диссонансом прозвучал призыв к мужеству…
Ему захотелось закрыть глаза и ощутить течение музыки как течение огромной реки, чьи воды могли бы унести его далеко отсюда, от конкретных обстоятельств, из этого концертного зала, из вечернего Лондона времен войны, когда с неба непрерывным дождем сыплются немецкие бомбы, а грозная красота музыки мсье Берлиоза одерживает победу над фельдмаршалом Герингом и самим фюрером, словно говоря ему: ужас, который ты сеешь, ужасен, он лишен величия, это жалкий ужас, потому что ты не понимаешь и никогда не сможешь понять, что жизнь, смерть и грех подвластны лишь нашей собственной бессмертной душе, а не твоей жестокой преходящей силе… Фауст подобен маске незнакомца на лице человека, который сначала и не подозревает, что на нем маска, но потом смиряется с ней. И это его триумф. Фауст вступает на территорию дьявола, будто возвращаясь в прошлое, в забытый миф, в первобытный страх, чьим творцом был не бог, не дьявол, а сам человек; Фауст одерживает победу над Мефистофелем потому, что он смог обуздать свой страх – земной, приземленный, заземленный – и, несмотря на все совершенные ошибки, осознать свое место на этой земле людей.
Маэстро захотел закрыть глаза и как следует осмыслить все, о чем он думал, сказать все самому себе, чтобы слиться, превратиться в одно целое с Берлиозом, с оркестром, с хором, с великой и непревзойденной музыкой, воспевающей демоническую силу человека в тот момент, когда человек обнаруживает, что Дьявол не имеет конкретного воплощения – Хас, хас, Мефистофель! – это гидра, которая живет в каждом из нас – хоп, хоп, хоп. Атлан-Феррара хотел даже отречься – или, по крайней мере, поверить, что отрекается – от той абсолютной власти, которая превращала его, молодого, но уже знаменитого европейского дирижера Габриэля Атлан-Феррара, в безусловного диктатора для целой группы людей; власть эта не тешила тщеславие или гордыню, это было бы позором для дирижера, а избавляла его от греха Люцифера: в своем театре Атлан-Феррара был маленьким Богом, отрекающимся от своей власти ради искусства, которое принадлежало не ему – или не только ему, – но прежде всего создателю, Гектору Берлиозу; он же, Атлан-Феррара, был как бы проводом, всего лишь проводником, интерпретатором Берлиоза, но, в любом случае, олицетворял власть над всеми подчиненными ему интерпретаторами. Над хором, солистами, оркестром.
Пределом этой власти была публика. Артист полностью зависит от аудитории. Невежественной, пошлой, рассеянной или проницательной, знающей, умной, но нетерпимой к любым новшествам, подобно той публике, которая не приняла Вторую симфонию Бетховена, заклейменную одним известным венским критиком той поры как «грубое животное, которое в ярости хлещет задранным хвостом, пока не наступает долгожданный finale…» И другой знаменитый критик, на этот раз французский, не он ли написал в La Revue de Deux Mondes, что «Фауст» Берлиоза – «искаженный набор вульгарных и странных звуков, созданный композитором, явно не способным писать для человеческого голоса»? Вот уж недаром, вздохнул Атлан-Феррара, нигде в мире нет памятника литературному или музыкальному критику…
Все время вынужденный балансировать между творением композитора и творчеством дирижера, Габриэль Атлан-Феррара мечтал слиться с диссонирующей красотой кантаты Гектора Берлиоза, этого ада, столь желанного, но и столь пугающего. Единственным условием сохранения этого неустойчивого равновесия – и, следовательно, душевного спокойствия руководителя оркестра – было полное согласие. Особенно в «Осуждении Фауста» хор должен звучать как единый голос, тем самым неотвратимо подводя героя к утере индивидуальности и его осуждению.
Но в тот вечер во время войны в Лондоне что-то мешало Габриэлю Атлан-Феррара закрыть глаза и дирижировать музыкой Берлиоза в такт каденциям, классическим и в то же время романтическим, изысканным и в то же время необузданным. Что же?
Эта женщина.
Эта певица, которая как бы возвышалась над хором, преклонившим колена перед распятием, Sancta Maria, Sancta Magdalena, ora pro nobis, да, она, как и все, стояла на коленях, но при этом казалась выше всех, величавая, другой породы; ее голос выбивался из хора, голос, такой же черный, как ее глаза, он был подобен удару током, как грива ее рыжих волос, он вздымался волной, отвлекал, нервировал и завораживал, он нарушал гармонию ансамбля, потому что все вместе – апельсиново-солнечный нимб вокруг ее лица, бархатисто-лунный голос – заставляло воспринимать ее как что-то отдельное, особенное, волнующее, что разрушало хрупкое равновесие, столь заботливо оберегаемое дирижером Атлан-Феррара в ту ночь, когда бомбы Люфтваффе превратили в огненный ад старинный центр Лондона.
Он никогда не пользовался дирижерской палочкой. Маэстро прервал репетицию, яростно ударив правым кулаком по левой руке. Удар был таким сильным, что все застыли в оцепенении, и в полной тишине продолжал звучать лишь один страстный голос, не дерзкий, но настойчивый, принадлежащий певице, которая стояла на коленях, но в то же время возвышалась над всеми в центре сцены, перед алтарем Девы Марии.
Голос, выводящий Ora pro nobis, был хрустально чистым и высоким; казалось, жест, призванный заставить ее умолкнуть, – удар кулака маэстро – лишь раззадорил ее: статная, пылкая, с перламутровой кожей, огненно-рыжими волосами и сумрачным взглядом, певица не подчинялась, она позволила себе ослушаться и его, и композитора, потому что Берлиоз тоже никогда бы не допустил, чтобы одинокий – самовлюбленный – голос оторвался от хора.
Посреди тишины, воцарившейся в зале, вдруг стал слышен грохот бомбежки там, снаружи, – с самого лета продолжались fire bombing,[7]7
Бомбардировка (англ.).
[Закрыть] но охваченный огнем город, подобно фениксу, вновь и вновь возрождался из пепла; и стало ясно, что все происходящее – не случайность, не акт терроризма, а внешняя агрессия, огненный дождь, в безумной скачке вонзающий шпоры в воздух, как в финальном акте «Фауста»; все создавало впечатление будто небесный ураган явился отголоском бурлящего землетрясения в недрах самого города: он возник по вине земли, не неба…
В тишине, внезапно разорванной грохотом падающих бомб, Атлан-Феррара почувствовал, как его охватывает бездумная ярость; он не связывал свой гнев с тем, что делалось на улице или происходило в зале, причина была одна – нарушение хрупкого музыкального равновесия, с таким трудом достигнутого баланса посреди хаоса, и виноват был этот голос, высокий и проникновенный, одинокий и прекрасный, «черный», как бархат, и «красный», как огонь; он оторвался от хора и заявил о себе, претендуя на главную роль в произведении, которое не принадлежало этой женщине – не потому, что оно принадлежало лишь Берлиозу или дирижеру, нет, оно принадлежало всем, – однако сладкозвучный голос этой женщины недвусмысленно возражал: «Это моя музыка».
– Это не Пуччини, да и вы не Тоска, эй, вы, как-вас-там! – закричал маэстро. – Вы что о себе думаете? Я похож на идиота? Или вы ненормальная, что меня не понимаете? Tonnere de Dieu![8]8
Черт побери! (фр.)
[Закрыть]
Но, произнося эти слова, Габриэль Атлан-Феррара отдавал себе отчет в том, что концертный зал – это его территория, и успех выступления зависит от способности дирижера своей энергией и волей поддерживать дисциплину и послушание ансамбля. Женщина с огненно-красными волосами и бархатным голосом бросала ему вызов, эта женщина была влюблена в свой голос, наслаждалась им и сама им управляла; она делала со своим голосом то же, что дирижер со всем ансамблем: подчиняла его себе. Это был вызов. Она словно говорила ему с едва ощутимой ноткой превосходства: в любом другом месте, кто ты? Кто ты, когда сходишь со сцены? И маэстро, ведя с ней мысленный диалог, спрашивал: как ты осмеливаешься выставлять напоказ свою красоту и свой голос? Почему ты нас так не уважаешь? Кто ты?
Маэстро Атлан-Феррара закрыл глаза. Он почувствовал, что его охватывает непреодолимое желание. Это был естественный, первобытный порыв ненавидеть и презирать женщину, которая нарушила плавное течение музыки, торжественный обряд, самый важный в опере Берлиоза. Но в то же время его зачаровывал услышанный голос. Маэстро закрыл глаза в надежде раствориться в волшебном мире музыки, но в действительности, сам того не зная, хотел лишь выделить из хора этот мятежный и непокорный женский голос. И еще не понимал, испытывая все эти чувства, что бессознательно стремится подчинить себе голос этой женщины, овладеть им.
– Нельзя так самовольничать, mademoiselle! – закричал он, воспользовавшись своим правом кричать, когда захочется; его голос перекрывал грохот взрывов там, на улице. – Это как свистеть в церкви во время причастия!
– Я думала, что так будет лучше, – сказала она своим обычным голосом, и маэстро подумал, что говорит она еще красивее, чем поет. – Разнообразие не исключает единообразия, как сказал классик.
– В вашем случае исключает, – отрезал он.
– А вот это ваши проблемы, – ответила она.
Атлан-Феррара поборол искушение тут же выгнать ее. Это было бы проявлением слабости, а не силы. Это бы походило на обычную месть, на детскую вспышку гнева. Или на что-то похуже…
«Отвергнутая любовь», – сказал про себя Габриэль Атлан-Феррара, улыбнулся, пожал плечами и опустил руки, как бы признавая свое поражение; вокруг зазвучал смех и аплодисменты оркестра, солистов и хора.
– Rien a faire![9]9
Ничего не поделаешь! (фр.)
[Закрыть] – вздохнул он.
В своей уборной, раздевшись до пояса и утирая полотенцем пот с шеи, лица, груди и подмышек, Габриэль взглянул на себя в зеркало и, поддавшись тщеславию, подумал, как он молод, чуть-чуть за тридцать, один из самых молодых дирижеров оркестра в мире. На мгновение он залюбовался своим орлиным профилем, гривой волнистых черных волос, бесконечно чувственным рисунком губ. Кожа смуглая, как у цыган, что, конечно же, полностью объяснялось его средиземноморским и центрально-европейским происхождением. Сейчас он наденет черный свитер с высоким воротником и темные бархатные брюки, накинет поверх испанский плащ с серебряной застежкой у горла, как у старинного идальго, и беспечно выйдет на улицу; он сам себе напоминал сверкающую беззаботную антилопу, резвящуюся на доисторических лужайках…
Но когда он смотрелся в зеркало и любовался отражением, поддаваясь собственному неотразимому обаянию, ему представлялось, что на гладкой поверхности он видит не себя, тщеславного и высокомерного, а образ женщины, этой женщины, совершенно особой женщины, которая осмелилась громогласно заявить о своей индивидуальности в самом сердце музыкальной вселенной Гектора Берлиоза и Габриэля Атлан-Феррара.
Стерпеть такое было невозможно. По крайней мере, очень трудно. Маэстро смирился с этим. Ему хотелось опять увидеть ее. Эта мысль повергала его в тоску, она преследовала его, когда он шел по улицам ночного Лондона времен германского блицкрига, это была не первая война, но первый ужас вечной битвы человека-волка с человеком; пробираясь между людьми, стоящими в очереди в бомбоубежище, среди воя сирен, Габриэль говорил себе, что эта бесконечная вереница простуженных клерков, изможденных работниц, матерей с младенцами, стариков, вцепившихся в свои термосы, детей, с трудом тащивших теплые одеяла, все эти усталые люди с покрасневшими глазами и серыми от бессонницы лицами, были исключительны, уникальны, они не были иллюстрацией к какой-то абстрактной «истории войны», а принадлежали к безусловной реальности именно этой войны. Что значила его жизнь в городе, где за одну ночь могли погибнуть полторы тысячи человек? Что значила его жизнь в Лондоне, где в разбитых окнах разбомбленных магазинов висели объявления BUSINESS AS USUAL?[10]10
Торгуем как обычно! (англ.)
[Закрыть] Что значила его жизнь, когда он выходил из здания театра на Боу-стрит, забаррикадированного мешками с песком? Он был лишь патетической фигурой, в ужасе мечущейся под ледяным дождем осколков от взорвавшейся витрины, как испуганный конь, шарахающийся от языков пламени, багровым ореолом освещавшего затаившийся город.
Он направлялся в гостиницу «Риджент Палас» на Пиккадилли, где его ждала мягкая постель; может, там он сможет выкинуть из головы разговоры, которые он слышал, пока пробирался через толпу.
– Не трать шиллинг на газовый счетчик.
– Китайцы все на одно лицо, как ты их различаешь?
– Давай спать вместе, все же лучше.
– Ладно, только кто ты? Вчера мне пришлось со своим мясником.
– Ну, мы, англичане, со школьной скамьи привыкли к телесным наказаниям.
– Слава богу, хоть дети за городом!
– Не радуйся так, уже бомбили Саутгемптон, Бристоль, Ливерпуль.
– А в Ливерпуле не было даже воздушной обороны. Никакого понятия о долге!
– В этой войне, как всегда, виноваты евреи.
– Бомбили Палату общин, Вестминстерское аббатство, Тауэр, тебя не удивляет, что твой дом еще стоит?
– Мы умеем терпеть, дружище, умеем терпеть.
– И умеем помогать друг другу, дружище. Особенно теперь.
– Особенно теперь.
– Добрый вечер, господин Атлан, – поздоровался с ним музыкант из оркестра, первая скрипка, который был замотан в простыню, вряд ли способную защитить его от ночного холода. Он был похож на призрак, сбежавший из оратории «Фауст».
Габриэль с достоинством кивнул, но в этот момент почувствовал крайне недостойную, срочную нужду: ему невыносимо захотелось помочиться. Он остановил такси, чтобы быстрее добраться до гостиницы. Таксист дружелюбно улыбнулся:
– Во-первых, мистер, я уже ничего не могу понять в этом городе. Во-вторых, на улицах полно битого стекла, а новые шины на каждом углу не валяются. Мне очень жаль, мистер. Там, куда вам надо, камня на камне не осталось.
Маэстро свернул в первый переулок из тех, что образуют запутанный лабиринт между Брюэрс-ярд и Сент-Мартинс-лейн; казалось, они навсегда пропитались запахом жареной картошки, приготовленной на свином сале, баранины и тухлых яиц. Это было дыхание города, угрюмое и тоскливое.
Он расстегнул брюки, вытащил член и, облегченно вздохнув, стал мочиться.
Раздавшийся рядом мелодичный смех заставил его обернуться. Он похолодел.
Женщина смотрела на него с нежностью, немного лукаво и очень внимательно. Она стояла у входа в переулок и смеялась.
– Sancta Maria, ora pro nobis! – вдруг вскричала она, и голос ее выражал безмерный ужас, который испытываешь, когда за тобой гонится дикий зверь, по лицу бьют крылья ночных птиц, уши раздирает грохот копыт, а конница несется по небесам, истекающим кровью…
Ей стало страшно. Без сомнения, в Лондоне, с его подземными бомбоубежищами, чувствуешь себя значительно спокойнее, чем под открытым небом.
– Почему же тогда детей отправляют за город? – спросил ее Габриэль, который, несмотря на холод и ветер, на большой скорости вел свой желтый, с низким капотом MG.
Женщина не жаловалась. Она повязала на голову шелковый шарф, чтобы ее рыжие волосы, разметавшись, не стегали лицо, как черные птицы из оперы Берлиоза. Маэстро мог говорить, что хочет, но, покинув столицу и двигаясь к морю, разве не приближались они к Франции, к оккупированной Гитлером Европе?
– Вспомни «Похищенное письмо» Эдгара По. Лучший способ спрятаться – это быть на виду. Если о нас станут беспокоиться и начнут искать, им никогда не найти нас в том месте, которое первым приходит на ум.
Она не поверила дирижеру оркестра, который управлял двухместным кабриолетом так же энергично, беспечно и сосредоточенно, как он руководил музыкальным ансамблем; так, словно хотел заявить всему свету, что он тоже человек вполне практичный, а не просто какой-то «long-haired musician»,[11]11
Длинноволосый музыкант (англ.).
[Закрыть] как тогда их называли в англо-американском мире: синоним рассеянности, граничащей с идиотизмом.
Женщина забыла о скорости, о шоссе, о страхе и пыталась понять, где они едут; ее охватило чувство полноты бытия, и она готова была признать правоту слов Габриэля Атлан-Феррара – «Когда город умирает, природа продолжает жить». Всей душой она наслаждалась видом садов вдоль дороги и лесов, запахом прошлогодних листьев, облачками тумана на вечнозеленых деревьях… Ее вдруг посетила мысль, что поток жизни, словно полноводная река без конца и края, вечно и неодолимо продолжает свое движение, не обращая никакого внимания на преступные безумства по отношению к природе, на которые способен только человек…
– Ты слышишь сов?
– Нет, мотор слишком шумит.
Габриэль засмеялся:
– Хорошего музыканта отличает умение слышать одновременно разные звуки и обращать внимание на каждый из них.
Пусть она хорошенько послушает голоса сов, ведь они не только ночные стражи полей, но и усердные труженики.
– А ты знаешь, что совы уничтожают больше мышей, чем любая мышеловка? – полуутвердительно спросил Габриэль.
– Тогда зачем Клеопатра привезла с собой с Нила кошек в Рим? – она поддержала тему без особого воодушевления.
Она подумала, может, стоит завести дома парочку сов в качестве верных слуг. Но кто, интересно, смог бы нормально спать под постоянное уханье ночных птиц?
Она предпочла полностью предаться созерцанию луны, которая той ночью светила так ярко, словно стремилась помочь немецкой авиации. Отныне луна перестала быть романтическим символом, она превратилась в маяк для Люфтваффе. Война изменила течение времени, но луна без устали отсчитывала часы, и эти часы продолжали быть временем, возможно, самым главным временем, матерью всех часов… Без луны ночь обернулась бы абсолютной пустотой; но лунный свет постепенно выявлял ее очертания. Перебегая дорогу, мелькнула серебристая лиса.
Габриэль затормозил и мысленно благословил лису и лунное сияние. Над Дерноверской пустошью дул неторопливый ветер, шелестел в кронах высоких прямых лиственниц, чьи светло-зеленые мягкие ветви словно указывали путь к великолепным, будто лунный кратер, развалинам кэстербриджского колизея.
Он сказал ей, что луна и лиса, наверное, сговорились, чтобы остановить слепое движение автомобиля и заманить их двоих – он вышел из машины, открыл дверцу и предложил женщине руку – в колизей, покинутый Римом среди британских владений, покинутый легионами Адриана, вместе хищниками и гладиаторами, оставленными в полном забвении умирать в подземных темницах.
– Ты слышишь ветер? – спросил маэстро.
– Почти нет, – ответила она.
– Тебе нравится здесь?
– Я поражена. Не думала, что в Англии есть что-то подобное.
– Мы можем проехать дальше на север, до Стоунхенджа, это гигантское доисторическое сооружение, насчитывающее более пяти тысяч лет. В центре громоздятся столбы и обелиски из песчаника. Может, это остатки крепости. Ты слышишь?
– Что, извини?
– Ты слышишь это место?
– Нет. Скажи мне как.
– Ты хочешь стать певицей, великой певицей? Она не ответила.
– Музыка – это бестелесный образ мира. Посмотри на римскую арену Кэстербриджа. Представь себе тысячелетние круги Стоунхенджа. Музыка не в состоянии их описать, потому что музыка не копирует мир. Слушай совершенную тишину долины, и тогда для твоего обостренного слуха Колизей предстанет застывшим эхом, вне пространства и времени. Знаешь, когда я дирижирую произведением вроде «Фауста» Берлиоза, мне не надо следить за временем. Музыка сама дает мне столько времени, сколько требуется. Никакие календари мне не нужны.
Он бросил на нее взгляд своих черных горящих глаз и поразился, сколь прозрачными казались в лунном свете опущенные веки женщины. Она слушала его, не проронив ни слова.
Он приблизил свои губы к губам женщины; она не оттолкнула его, но и не ответила на поцелуй.
Какое-то время назад, еще до войны, когда его начали приглашать с концертами в Англию, он снял здесь дом – небольшой коттедж. «Это было своевременным решением, – горько усмехнувшись, подумал дирижер, – хотя ни я, и никто другой не мог предположить, что Франция падет так скоро».
Это был обычный домик, каких много на побережье. Два этажа, двускатная крыша; гостиная, столовая и кухня внизу, две спальни и ванная наверху. А что в мансарде?
– Одну спальню я использую под кладовку – улыбнулся Габриэль. – У музыканта всегда слишком много хлама. Я еще не стар, но у меня уже скопилось столько всего – партитуры, ноты, наброски, эскизы костюмов, декорации, книги по искусству, что угодно…
Она смотрела на него, не мигая.
– Я могу спать в гостиной.
Женщина чуть было не пожала плечами, но передумала, увидев лестницу на второй этаж. Она была такой крутой, почти вертикальной, что, казалось, подниматься по ней придется на четвереньках, цепляясь за перекладины руками и ногами, как плющ, как животное, как обезьяна.
Она отвела взгляд.
– Ладно. Как хочешь.
Он помолчал, потом сказал, что уже поздно, на кухне есть яйца, колбаса, кофейник, может, немного черствого хлеба и засохшая головка чеддера.
Она отказалась. Ей хотелось как можно раньше увидеть море.
– Смотреть особо не на что, – ничто на свете не могло стереть с его лица любезную, всегда немного ироничную улыбку. – Берег тут низкий, никакой романтики. Все красоты дальше от побережья, там, где мы проезжали ночью. Кэстербридж. Колизей римлян. Неторопливый шепот ветра. Я люблю даже самые пустынные места, мне нравится думать, что позади остались рудники, меловые холмы, вековечные залежи глины. Все это подталкивает тебя по направлению к морю, словно сила и красота английской земли сосредоточились в этом импульсе – заставить тебя двигаться к морю, подальше от земли, уставшей от своего унылого и дождливого одиночества… Гляди, там, на противоположной стороне, маленький скальный островок, без единого деревца; представь, сколько лет назад он возник из морских глубин или оторвался от земли – это даже не тысячи, а миллионы лет…
Жестом вытянутой руки он указал направление.
– Сейчас из-за войны маяк на острове не работает. То the Lighthouse![12]12
Известный роман Вирджинии Вулф называется «На маяк».
[Закрыть] Никакой Вирджинии Вулф, – засмеялся Габриэль.
Но у нее осталось иное впечатление от зимней ночи, от ослепительной красоты природы, заледеневшей, но пышной, ярко-зеленой; она благословила дороги, обсаженные деревьями, потому что они давали защиту от смерти, грозящей с небес…
– По-настоящему красиво западное побережье, – продолжал Габриэль. – Корнуолл – это равнина, которую вересковые пустоши теснят к Атлантическому океану. На этом побережье всегда идет борьба. Скалы наступают на океан, а океан на скалы. И видно, как побеждает море; вода подвижна и изменчива, земля тверда и неподвижна, но их встреча великолепна. Гранитные стены вздымаются на триста футов над морем, давая отпор сокрушительному натиску Атлантики, но ведь эти скалистые обрывы и появились в результате непрекращающихся атак могучего океанского прилива. Определенно чувствуется превосходство.
Габриэль обнял певицу за плечи. Так холодно в предрассветный час на берегу моря… Она не оттолкнула его руку.
– Защита земли от моря – это камень. Здесь очень много пещер. Серебристый песок. Прежде, говорят, пещеры были логовом контрабандистов. Но следы на песке выдавали их. Помимо этого, здесь мягкий климат и пышная растительность, благодаря Гольфстриму, который обогревает всю Европу.
Она взглянула на Габриэля, высвободившись из его объятий.
– Я мексиканка. Меня зовут Инесса. Инесса Розенцвейг. Почему ты не спросил меня раньше?
Габриэль слегка нахмурился, однако тут же его улыбка стала еще шире.
– Мне не нужно знать ни твое имя, ни откуда ты.
– Пожалуйста, не смеши меня.
– Извини. Ты певица, которая отделилась от хора, чтобы доверить мне свой голос, прекрасный, особенный, да, но еще немного дикий, нуждающийся в шлифовке…
– Спасибо. Я не напрашивалась на комплименты.
– Ладно. Просто голос, нуждающийся в обработке, как английские равнины.
– Видел бы ты заросли мескита[13]13
Кустарник, весьма распространенный в Мексике.
[Закрыть] в Мексике, – беззаботно сказала она, меняя тему.
– В любом случае, – продолжил Габриэль, – женщина без имени, аноним, чей путь однажды ночью пересекся с моим. Женщина без возраста.
– Романтика!
– И которая увидела, как я писаю в переулке.
Оба расхохотались. Она опомнилась первой.
– Женщина, которую берут с собой на уикенд и забывают в понедельник, – напомнила Инесса, развязывая шарф и позволяя утреннему ветру растрепать ее медно-красные волосы.
– Нет, – Габриэль обнял ее. – Женщина, которая появилась в моей жизни не случайно и идеально мне подходит…
Что он хотел этим сказать? Он ее заинтриговал, и поэтому Инесса ничего не ответила.
Они пили кофе на кухне. Светало медленно, как это бывает в декабре. Инесса огляделась: незатейливый кирпичный дом, беленые стены. Книг в комнате немного – по большей части французская классика, что-то из итальянцев, разные издания Леопарди, поэзия Центральной Европы. Продавленный диван. Кресло-качалка. Камин, а на полке над ним – фотография совсем молодого Габриэля. На ней он выглядит еще подростком, не старше двадцати. Габриэль стоит, обнимая за плечи юношу, который с виду кажется полной его противоположностью – светлый блондин, он широко улыбается, и его открытая улыбка не таит загадки. Это был образ беззаветной дружбы, всепобеждающей и горделивой, – той гордости, которую испытывают два человека, в юности обретшие и признавшие друг друга и полагающие, что их дружба – это единственная счастливая возможность найти свою дорогу в жизни. Они всегда были вместе. Отныне и навсегда…
В комнате были еще две деревянные скамеечки, стоявшие на некотором расстоянии друг от друга – как инстинктивно поняла Инесса, это расстояние соответствовало длине человеческого тела. Габриэль тут же объяснил ей, что в Англии в деревенских домах всегда держат две одинаковые скамеечки, чтобы ставить на них гроб во время бдения над телом покойника. Когда он покупал дом, эти две скамеечки так и стояли, и Габриэль не стал их трогать и передвигать из какого-то суеверия – он улыбнулся – или чтобы не потревожить призраков, живущих в доме.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?