Электронная библиотека » Карлос Фуэнтес » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Инстинкт Инес"


  • Текст добавлен: 13 ноября 2013, 02:00


Автор книги: Карлос Фуэнтес


Жанр: Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Карлос Фуэнтес
Инстинкт Инес

Памяти моего возлюбленного сына

КАРЛОСА ФУЭНТЕСА ЛЕМУСА

(1973–1999)


* * *

Я потерял слишком много времени среди людей.

Можно прочитать здесь мои последующие судьбы.

Кого попросить рассказать

О чудесном будущем?

Цао Сюэ-цинь «Сон в красном тереме», 1791


1

«Нам нечего будет сказать о своей собственной смерти».

Уже долгое время эта фраза вертелась в голове старого маэстро. Но он не находил в себе смелости записать ее: боялся, что, перенесенная на бумагу, она обретет самостоятельную жизнь и приведет к гибельным последствиям. И после этого ему останется лишь сказать: мертвый не ведает, что такое смерть, но и живые не знают. Поэтому фраза, которая неотступно, словно тень, следовала за ним, была одновременно избыточной и недостаточной. В этой фразе было все, и сказать после этого уже было нечего. Она обрекала его на молчание. А что мог бы сказать о молчании он, который посвятил жизнь музыке – «наименее раздражающему из всех шумов», по грубому выражению грубого корсиканского солдата Бонапарта?

Он проводил долгие часы, созерцая некий предмет. Он представлял себе, что, если дотронуться до предмета, то мрачные мысли развеются, обретут материальность, перейдут в субстанцию. И очень скоро понял, что цена этого перехода чересчур высока. Ему подумалось, что если перед ликом смерти и музыки он предстает как слишком старый человек, у которого не осталось ничего, кроме памяти, то попытки цепляться за некий предмет придадут ему, в его девяносто три года, земную тяжесть, какой-то особый вес. Он и его предмет. Он и его субстанция, осязаемая, четкая, видимая, неизменная в своей форме.

Предметом этим была печать.

Не круг из воска или металла, скажем, свинца, который можно видеть на оружии или монетах, а хрустальная печать. Совершенно круглая и совершенно цельная. Ею нельзя было бы заверить документ или опечатать дверь, ею нельзя было бы ничего скрепить. Это была хрустальная печать, вещь в себе, самодостаточная, без всякого практического применения, разве что она могла налагать обязательства, мирно разрешать споры, определять судьбы или, возможно, принимать окончательное решение.

Всем этим могла бы быть хрустальная печать, но как узнать, для чего она могла бы служить. Иногда, глядя на круглый, совершенный предмет, покоящийся на треножнике у окна, старый маэстро пытался оценить печать по традиционным критериям – ее силу, подлинность, полномочия – и не мог принять ни одного из своих предположений.

Почему?

Ответа у него не было. Хрустальная печать была частью его повседневности, и потому он легко забывал о ней. Все мы одновременно жертвы и палачи той краткосрочной памяти, которая длится не больше тридцати секунд и позволяет нам продолжать жить, не становясь заложниками обстоятельств окружающей жизни. А долговременная память подобна замку из огромных камней. И тогда один лишь символ – сам замок – воскрешает в памяти все, что за ним стоит. Может быть, эта круглая печать – ключ от его собственного личного пространства? Не от того реального дома в Зальцбурге, где он живет сейчас, не от тех сиюминутных пристанищ, где он останавливался во время бесконечных разъездов, с которыми связана его профессия, и даже не от дома его детства в Марселе, который он упорно старался забыть, чтобы больше никогда не вспоминать о бедности и унижениях эмигранта, и даже не от той воображаемой пещеры, которая была нашим первым замком. Может быть, эта своеобразная форма, круг – самодостаточный, самодовлеющий, самобытный – хранит все воспоминания, но ценой того, что каждое последующее воспоминание подменяется изначальной памятью, столь исчерпывающей, что ей и не нужно помнить то, что случится в будущем?

Бодлер как-то писал о заброшенном доме, где живут давно умершие события. Правда ли, что стоит открыть дверь, распечатать бутылку, снять с вешалки старый костюм, и душа вернется в дом?

Инес.

Он повторил имя женщины.

Инес. Занавес. Старость.

В хрустальной печати маэстро хотел обнаружить несуществующее отражение и женщины, и прожитых лет. Любовь, на которую наложил запрет сам ход времени. Инес. Старость.

Хрустальная печать. Не прозрачная, но в то же время светящаяся. Это было его главное сокровище. Она покоилась на треножнике перед окном, и когда на нее падал луч света, хрусталь начинал мерцать. Печать испускала мягкое сияние, и в его отблесках проступали непонятные письмена, буквы языка, неведомого старому дирижеру оркестра; записанная таинственным алфавитом партитура, возможно, на языке давно исчезнувшего народа, или беззвучный крик, дошедший до нас из глубины времен, который словно глумился над профессиональным музыкантом, чья жизнь настолько была связана с партитурой, что, даже зная ее на память, он всегда должен был держать ее перед глазами во время выступления…

Свет в тишине.

Беззвучные слова.

Старик наклонялся к таинственному шару и думал, что у него уже не будет времени расшифровать послание веков, запечатленное в хрустальной бездне.

Хрустальная печать, которую нужно было долго полировать, а может, просто ласкать, пока она не достигла этой безупречной, без малейшего изъяна, формы, будто кто-то вдруг произнес fiat:[1]1
  Да будет! (лат.)
  Аллюзия на первые строки Ветхого Завета.


[Закрыть]
Да будет печать, и стала печать. Маэстро не знал, что его больше восхищает в изысканном шаре, который в данный момент он держал в руках, боясь, что маленькое и необычное сокровище может разбиться, но каждую минуту испытывая соблазн (и поддаваясь этому соблазну) взять ее одной рукой и ласкать другой, как если бы искал несуществующий шов и в то же время хотел убедиться в ее невообразимой гладкости. Ощущение опасности меняло все. Шар мог упасть, разбиться, разлететься на осколки…

Однако эмоции переполняли его и заставляли забыть о дурных предчувствиях. Созерцая и осязая хрустальную печать, он ощущал и ее вкус, словно она была не сосудом, а самым вином, льющимся из неиссякаемого источника. Созерцая и осязая хрустальную печать, он ощущал и ее запах, словно это чистое вещество вдруг пронизали бы стеклянные поры и начали выделять пот; как если бы хрусталь мог исторгнуть из себя свою субстанцию и оставить непристойные пятна на ласкающей его руке.

Выходит, ему недостает только пятого чувства, самого для него важного – слышать, слушать музыку печати? Это означало бы полный оборот, завершение круга, кругооборот, прощание с тишиной и наслаждение музыкой, которая непременно должна быть музыкой сфер, небесной симфонией, каковой подчинены все времена и все пространства, безостановочно, непрерывно…

Когда хрустальная печать начинала петь, сначала еле слышно, издалека, почти шепотом; когда центр окружности звенел, как невидимый магический бубенчик, зародившийся в самом сердце хрусталя, – его восторг и его душа, старик сперва чувствовал, как по спине пробегала давно забытая дрожь удовольствия, затем от наслаждения непроизвольно начинала течь струйка слюны из уголка рта, он уже не мог ее сдержать: мешала вставная челюсть. Потом, как если бы следом за органами вкуса наступала очередь зрения, из его глаз непроизвольно начинали течь слезы. Он говорил себе, что старики маскируют свою забавную склонность лить слезы по любому поводу, прикрываясь тем благовидным предлогом, что дряхлость, достойная сострадания – правда, и уважения тоже – стремится по капле вытечь из тела, как из меха для вина, изрешеченного шпагами времени.

Тогда он сжимал в кулаке стеклянную печать, будто хотел задушить ее, как проворного наглого мышонка, заставить умолкнуть голос, исходящий от ее прозрачного свечения, и в то же время он боялся, что ее уязвимая хрупкость не выдержит прикосновения человека еще сильного, еще нервного и энергичного, привыкшего дирижировать, повелевать без дирижерской палочки, отдавать приказы лишь отточенными движениями чистой и длинной кисти, столь красноречивой и для всего оркестра, и для соло на скрипке, фортепьяно или виолончели – значительно более сильной, чем хрупкий baton, который он всегда презирал, потому что тот, по его словам, не усиливает, а извращает поток нервной энергии, берущий начало от моих черных волнистых волос, от моего безмятежного лба, лучащегося светом Моцарта, Баха, Берлиоза, как будто бы они сами писали на моем челе исполняемую партитуру; мои густые брови и вертикальная морщинка между ними, говорящая о чувствительности и печали, – оркестр воспринимал ее как свидетельство моей уязвимости, моей вины и моей расплаты за то, что я не Моцарт, не Бах и не Берлиоз, а всего лишь посредник, как бы провод: я могучий проводник, да, но одновременно очень уязвимый, боящийся первым допустить промах, предать произведение, я тот, у кого нет права на ошибку; и, несмотря на внешние обстоятельства, будь то свист публики, или молчаливое осуждение оркестра, или неодобрительные отзывы газет, или истерика сопрано, или презрительный жест солиста, или тщеславие надменного тенора, или коварство баса, – все же самым жестоким судьей для него был он сам, Габриэль Атлан-Феррара.

Стоя перед зеркалом, он говорил себе: я не справился со своей задачей, предал свое искусство, разочаровал всех, кто от меня зависит, публику, оркестр и прежде всего композитора…

Каждое утро во время бритья он смотрел на свое отражение в зеркале и уже не узнавал в нем свои прежние черты.

Даже вертикальная морщинка, которая у всех с годами становится глубже, исчезла, скрывшись под бровями, буйно разросшимися, как у Мефистофеля из любительской постановки; он считал суетным приводить брови в порядок и лишь иногда приглаживал их нетерпеливым жестом, будто отгоняя муху, но не мог укротить их бунтарскую седину, такую светлую, что, если бы брови не были настолько густыми, их невозможно было бы различить. В прежние времена эти брови внушали священный трепет: они повелевали, говорили, что ясное сияние юношеского лба и непокорные черные кудри не должны никого ввести в заблуждение: вертикальная морщинка возвещала о грядущем возмездии, придавала законченность суровой маске посредника, лицо, на котором непостижимым образом чужими казались глаза, как черные алмазы, как пылающая драгоценность и неугасимое пламя; изящный патрицианский нос, вылитый Цезарь, но с широкими, как у хищного зверя, ноздрями, чуткий, брутальный, но чувствительный к малейшему запаху, и потом вырисовывался удивительный рот, мужественный, но сладострастный. Губы палача и любовника, обещающего чувственность только в обмен на наказание и наслаждение только ценой боли.

Неужели это был он? Портрет на рисовой бумаге, мятой, потому что ее слишком часто разглаживали, слишком часто перекладывали ею вещи во время долгих путешествий знаменитых оркестрантов, вынужденных в любую погоду и в любых обстоятельствах надевать для работы неудобный фрак вместо вызывающего у них зависть комбинезона механиков – а ведь они тоже имеют дело с точными инструментами.

Когда-то он был таким. Сегодня зеркало это отрицало. Но он был счастливым обладателем другого зеркала, не старого крашеного зеркала в ванной, а кристально чистого зеркала печати, покоящейся на треножнике у открытого окна, откуда открывался вид на всю несравненную панораму Зальцбурга, этого германского Рима, расположенного в ложбине среди массивных гор и разделенного рекой, которая, подобно пилигриму, спускалась с верховьев Альп и снабжала водой город; когда-то, быть может, город покорялся необузданным силам природы, но с XVII–XVIII веков начал развиваться вопреки ним, отражая окружающий мир, но в то же время противопоставляя себя ему. Строил Зальцбург архитектор Фишер фон Эрлах; по его замыслу башни-двойники, вогнутые фасады, воздушность и поразительная, по-военному четкая простота планировки позволяли соединить безумное барокко с альпийской монументальностью, и в результате возникла иная, осязаемая, природа города, где тебя на каждом шагу окружает застывшая музыка.

Старик смотрел из окна на вершины, покрытые лесами, на горные монастыри, потом опускал взгляд, ища утешения, но даже ценой больших усилий он не мог отрешиться от незримых величественных обрывов и будто высеченных резцом крепостных стен, казавшихся неуместными на склонах горы Монхберг. С невероятной скоростью скользило над этой панорамой небо, словно отказавшись от попыток состязаться и с природой, и с архитектурой.

У него были иные границы. Между ним и городом, между ним и миром стоял этот предмет из прошлого, не подверженный течению времени. Шар отражал время и, вместе с тем, оказывал ему сопротивление. Не таится ли опасность в хрустальной печати, которая вобрала в себя все воспоминания, но была столь же хрупкой, как и они? Глядя на нее, покоящуюся на треножнике у окна, между ним и городом, старик спрашивал себя, не приведет ли потеря светящегося талисмана к утрате воспоминаний. Не разлетится ли на осколки память, если хрустальная печать исчезнет из его жизни, будь то по его собственной небрежности, или по недосмотру одной почитательницы его таланта, которая приходила помогать ему два раза в неделю, или из-за гнева доброй Ульрике, его экономки, которую соседи ласково прозвали Dicke, Толстуха.

– Не ругайте меня, господин, если с вашей стекляшкой что-нибудь случится. Если она вам так нужна, храните ее лучше в надежном месте.

Почему он держал печать на виду, можно сказать, почти под открытым небом?

Старик мог бы по-разному ответить на этот закономерный вопрос. Он перебирал варианты – власть, решение, судьба, знак отличия – и останавливался на одном: память. Если бы печать хранилась в шкафу, ему пришлось бы о ней помнить, а ведь печать – это овеществленная память своего хозяина. Находясь на виду, печать вызывала воспоминания, которые были необходимы маэстро, чтобы продолжать жить. Старик с трудом сел за пианино и начал медленно, словно нерадивый ученик, пробирающийся сквозь трудный текст, наигрывать кантату Баха. Он решил, что хрустальная печать вызовет к жизни его прошлое и воскресит все то, чем он когда-то был, и все то, что он совершил. Она переживет его самого. Даже хрупкость печати наводила на мысль о какой-то общности между нею и его собственной жизнью, появлялось желание и жизнь свою считать чем-то неодушевленным, предметом. В невероятной прозрачности печати все прошлое маэстро, все то, чем он был, есть и недолгое время еще будет, переживет смерть… Останется и после его смерти. Надолго ли? Этого он не знал. Да и какая разница? Мертвый не знает, что он мертв. Живые не знают, что такое смерть.

Нам нечего будет сказать о своей собственной смерти.

Это было как пари, а старик всегда был человеком азартным. Вся его жизнь после нищеты Марселя, когда он, отвергая богатство без славы и силу без величия, целиком посвятил себя неодолимому и властному зову музыки, стала непоколебимой опорой для веры в себя. Но все, чем он был, зависело от чего-то, на что он уже влиять не мог: от жизни и смерти. Пари как раз и состояло в том, чтобы предмет, столь тесно связанный с его жизнью, не поддался смерти, и чтобы таинственным, пусть сверхъестественным образом печать продолжала бы хранить тонкость осязания, остроту обоняния, изысканный вкус, фантастический слух и горящий взор своего хозяина.

Пари: хрустальная печать прекратит свое существование раньше, чем он. Уверенность, о да, мечта, предвидение, кошмар, неправедное желание, невыразимая любовь: они умрут в один день, талисман и его хозяин…

Старик улыбнулся. Нет, о нет, это не шагреневая кожа, которая уменьшается с каждым исполненным желанием своего хозяина. Хрустальная печать не увеличивалась и не уменьшалась. Она всегда оставалась одной и той же, но ее владелец знал, что, и не меняя форму или размер, она удивительным и непостижимым образом вмещает все воспоминания его жизни. Память не была материальной субстанцией, которая рано или поздно переполнила бы хрупкий сосуд и разнесла бы его на кусочки. Память умещалась в печати потому, что соответствовала ее размерам. Она не могла перелиться через край, как не могла и насильно втиснуться в нужный объем; она каким-то образом трансформировалась, видоизменялась с каждым новым опытом; изначальная память признавала каждое вновь появившееся воспоминание и отводила ему то место, откуда это воспоминание, само того не ведая, возникало. И это новое воспоминание считало себя будущим, пока не обнаруживало, что и оно всегда будет прошлым. Грядущее тоже станет памятью.

Другим объяснением, очевидно, могла служить явная принадлежность печати к художественным произведениям. Произведение должно находиться на виду. Только самый жалкий скупец станет прятать полотно Гойи, и не от страха перед ограблением, а от страха перед Гойей. Из боязни, что картину, висящую даже не в музее, а дома у скряги, увидят другие, а особенно, что она сама увидит других. Пресечь общение, навсегда отнять у артиста возможность видеть и быть увиденным, навсегда прервать течение его жизни: ничто иное не приведет настоящего скупца в чувственный экстаз. Каждый чужой взгляд уже посягательство на картину.

Даже в юности старик таким не был. И в чем только его не обвиняли за всю его долгую карьеру – в высокомерии, замкнутости, жестокости, заносчивости, в стремлении к садистским удовольствиям, – но никогда в духовной скупости, нежелании разделить радость творчества с присутствующими. Но удивительным образом он всегда отказывал в своем искусстве отсутствующим. Это решение было непоколебимо. Никаких пластинок, никаких записей, никаких передач по радио и, самое ужасное, по телевизору. Не менее известный, чем Караян, маэстро был его антиподом и считал знаменитого дирижера паяцем, которого боги наделили только даром обольщения и суетного тщеславия.

Габриэль Атлан-Феррара, напротив, никогда в этом не нуждался… Его «предмет искусства» – а именно так он представил обществу хрустальную печать – была на виду, она принадлежала маэстро, но с недавних пор; прежде она прошла через иные руки, взгляды былых поколений превратили ее тусклое мерцание в абсолютную прозрачность. Как знать, может, парадоксальным образом эти взгляды продолжали жить в хрустале, навсегда оставшись пленниками печати?

Было ли с его стороны проявлением щедрости выставить на всеобщее обозрение objet d'art,[2]2
  Предмет искусства (фр.).


[Закрыть]
как говорили некоторые? Была ли знаком отличия загадочная в своей простоте цифра, выгравированная на хрустале, или оружейным клеймом? А может, это был геральдический знак? Может, ее прикладывали к ранам? Или она была, ни много ни мало, Соломоновой печатью, символом монаршей власти великого еврейского царя? Иногда очень скромно ее изображали в виде тянущегося из-под земли вьющегося растения с белыми и зелеными цветами, большими красными плодами на поникших стеблях: печать Соломона?

Ничего подобного. Уж он-то знал это наверняка, хотя не мог определить происхождение печати. В одном старик был уверен – предмет этот был не сделан, а найден. Не его выдумали, а он сам был идеей. И был бесценен, потому что не имел никакой ценности.

Печать передали. Да, скорее всего, так. Опыт маэстро это подтверждал. Печать появилась из прошлого. Попала к нему.

В конечном счете, хрустальная печать была выставлена там, около окна с видом на прекрасный альпийский город, по причине, не имеющей ничего общего ни с памятью, ни с художественной ценностью.

Суть была – старик приблизился к предмету – в чувственности.

Печать была под рукой именно для того, чтобы рука могла осязать ее, ласкать ее, ощутить в полной мере совершенную и волнующую гладкость ее безупречной поверхности, словно это была спина женщины, щека любимой, тонкая талия – или плод, дарующий бессмертие.

Но в отличие от роскошной ткани, недолговечного цветка или драгоценного камня, хрустальную печать не могли затронуть ни людская корысть, ни моль, ни время. Лицезреть ее, цельную и прекрасную, было дозволено всем, но осязать ее дано было только пальцам столь же изысканным, как и она сама.

Отражение старика в хрустале походило на бумажный призрак; он закрыл глаза и сильной, как клещи, рукой взял печать.

И тут его одолевало непреодолимое искушение. Искушение любить печать с такой страстью, что он мог бы сломать ее, стоило лишь покрепче сжать кулак.

Движения его твердой руки завораживали публику, когда он исполнял Моцарта, Баха и Берлиоза. Что осталось от силы и магнетизма этого кулака? Одно лишь воспоминание, столь же хрупкое, как и хрустальная печать, как гениальное и неповторимое исполнение. Ведь маэстро никогда не давал разрешения на запись своих концертов. Отказ свой он объяснял тем, что не хочет уподобляться «сардине в банке». Его музыкальные интерпретации должны были быть живыми, только живыми, единственными в своем роде и неповторимыми, глубину их можно было сравнить лишь с глубиной переживаний слушателей; но в то же время они были преходящи и мимолетны, как память публики. Таким способом дирижер требовал, чтобы те, кто его действительно любят, помнили бы его.

Хрустальная печать вызывала ассоциации с оркестром, которым, подобно ритуальному действу, управляет воля, воображение или каприз великого жреца. В момент исполнения произведения его интерпретация и есть само произведение: интерпретация «Осуждения Фауста» Берлиоза и есть само произведение Берлиоза. Выходит, что образ и есть само явление. Хрустальная печать была и явлением, и образом, они совпадали.

Он смотрел на свое отражение в зеркале и тщетно пытался обнаружить в нем черты молодого дирижера-француза, некогда известного во всей Европе. Когда разразилась война и нацисты оккупировали его родину, он не поддался на их льстивые посулы и отправился дирижировать в Лондон, под бомбы Люфтваффе. Это был протест древней европейской культуры против наступающего варварства, вызов Зверю Апокалипсиса; летать эта свирепая тварь умела, а по земле могла только ползать, по грудь увязая в крови и дерьме.

А потом выявлялась основная причина, по которой печать находилась в доме, служившем убежищем одинокому старику в Зальцбурге. Он признавался себе в этом, дрожа от волнения и стыда. Маэстро хотел держать хрустальную печать в руке, сжимая ее, пока она не превратится в пыль; и вот так же он хотел держать в объятиях ее, постепенно сжимая их, пока она не прекратит дышать. Ему было настоятельно необходимо заставить ее прочувствовать, что в его и ее любви, в любви для него и для нее, всегда подспудно присутствовало насилие, опасное стремление к разрушению, как последние почести, которые страсть отдает красоте. Любить Инес, любить до самой смерти.

Старик разжал кулак, испытывая безотчетный страх. Печать покрутилась по столу и замерла. Он опять робко и нежно взял печать в руку, волнуясь, будто ему предстояло совершить такой же прыжок без парашюта над пустынями Аризоны, как показывали однажды по телевизору; подобные передачи завораживали его, но маэстро стыдился признаться себе в этом и ненавидел телевизор – свидетельство его немощной старости. Старик снова положил печать на маленький треножник. Она не была колумбовым яйцом, которое многие пытались заставить удержаться на ровной поверхности. Без опоры хрустальный шар упал бы и разлетелся на осколки…

Маэстро еще разглядывал печать, когда появилась фрау Ульрике – Толстуха – и принесла его пальто.

Она не столько была толстой, сколько казалась неповоротливой, может, из-за ее обычной манеры одеваться (юбки, одна поверх другой, плотные шерстяные чулки, несколько шалей, словно ей всегда было холодно). Совершенно седая, так что никто не мог бы сказать, какого цвета были у нее волосы в юности. Ее манера держаться, неуклюжая походка, опущенная голова – все заставляло забыть, что Ульрике когда-то тоже была молодой.

– Маэстро, вы опоздаете на вечер. Вы же знаете, это в вашу честь.

– Мне не нужно пальто. На дворе лето.

– Господин, вам уже всегда нужно носить пальто.

– Ульрике, ты настоящий тиран.

– Не дурите. Зовите меня Толстухой, как все.

– Знаешь, Толстуха, быть старым – это преступление. Ты можешь окончить свои дни в богадельне, не помня, кто ты такой, забыв о достоинстве, в окружении таких же глупых бездомных стариков, как и ты сам.

Он посмотрел на нее с нежностью.

– Спасибо, что ты заботишься обо мне, Толстуха.

– Я же все время говорю вам, что вы сентиментальный и смешной старик, – экономка притворилась недовольной, попутно поправляя пальто на плечах своего знаменитого хозяина.

– Да какая разница, в чем я иду в театр, где раньше был королевский скотный двор!

– Это в вашу честь.

– И что я буду слушать?

– Что, господин?

– Что будут играть в мою честь, черт побери!

– В программе написано «Осуждение Фауста».

– Смотри, как я стал все забывать.

– Ничего, ничего, все мы рассеянные, особенно гении, – засмеялась она.

Старик бросил последний взгляд на хрустальный шар и вышел навстречу сумеркам, сгущавшимся над рекой Зальцах. Он пешком направлялся в концертный зал Фестшпильхаус, шагал еще вполне твердо и обходился без палки. Из головы у него не шла упрямая мысль: авторитет лидера определяется количеством людей, которыми он руководит, об этом он не забывал ни на минуту; он был таким лидером, гордым и одиноким, в свои девяносто три года не хотел ни от кого зависеть, поэтому и отказался, чтобы за ним заехали на машине. Спасибо, обойдусь. Он дойдет пешком сам, без посторонней помощи, он был лидером, ни «дирижером», ни «руководителем», a chef d'orchestre,[3]3
  Дирижер (фр.).


[Закрыть]
французское выражение, которое действительно было ему по душе, chef – хоть бы не услышала Толстуха, она подумает, что он выжил из ума и на старости лет решил посвятить себя кухне – а будет ли он в силах объяснить своей собственной экономке, что дирижер оркестра всегда ходит по лезвию ножа, используя потребность людей принадлежать к единому целому, быть членами коллектива и быть свободными, потому что они получают приказы и уже не должны сами приказывать никому, включая и самих себя? Сколько человек у вас в подчинении? Неужели действительно положение определяется количеством людей, которыми мы руководим?

Однако, подумал старик, направляясь в Фестшпильхаус, Монтень был прав. Как бы человек высоко ни сидел, он никогда не будет сидеть выше своей собственной задницы. Есть в мире силы, которые неподвластны никому, и менее всего человеческому существу. Он шел слушать «Фауста» Берлиоза – маэстро всегда знал, что эта музыка ускользнула и от автора, Гектора Берлиоза, и от дирижера оркестра, Габриэля Атлан-Феррара, и воцарилась в своем собственном пространстве, осознала себя как «прекрасную, странную, дикую, трепещущую и скорбную», она одна могла распоряжаться своей вселенной и своей сутью, всегда одерживая верх над создателем и интерпретатором.

В силах ли хрустальная печать, которая принадлежит только ему, воссоздать впечатление от независимости этой кантаты, завораживающей и приводящей в смятение?

Маэстро Атлан-Феррара бросил взгляд на печать, отправляясь на вечер в свою честь, организованный Зальцбургским фестивалем.

Печать, до сих пор такая прозрачная, внезапно покрылась нечистыми пятнами.

Какая-то пирамидальная фигура, мутная и грязная, похожая на бурый обелиск, вдруг стала прорастать из центра кристалла, бывшего еще только что чистым, как слеза.

Это было последнее, что заметил маэстро перед выходом на концерт в его честь, где должны были исполнять «Осуждение Фауста» Гектора Берлиоза.

Возможно, это был обман зрения, уродливый мираж в пустыне его одинокой старости.

Когда он вернется домой, этот темный обелиск уже исчезнет.

Как облако.

Как дурной сон.


Будто догадываясь о мыслях своего хозяина, Ульрике из окна смотрела, как он, еще высокий и с благородной осанкой, хотя и одетый в теплое пальто в разгар лета, удаляется по направлению к реке; она не двинулась с места, пока не убедилась в том, что старик в своем движении достиг – так представилось экономке – некоей точки, откуда он уже не мог вернуться и нарушить тайный замысел верной служанки.

И тогда Ульрике взяла хрустальную печать и положила ее в подол своего передника. Затем она посмотрела, хорошо ли она завернута, и быстро сняла передник.

Экономка направилась на кухню и там, недолго думая, положила завернутую в передник печать на грубый деревянный стол, испачканный кровью от разделки мяса, и в исступлении начала колотить ее скалкой.

Лицо служанки осветило нездоровое возбуждение, вылезшие из орбит глаза неотрывно смотрели на предмет, вызвавший у нее такую ярость, словно она хотела убедиться, что печать разлетелась на осколки под бешеными ударами мощной и крепкой руки Толстухи. Косы ее расплелись и мотались седыми патлами.

– Сволочь, сволочь, сволочь! – выплевывала она сквозь зубы все громче и громче, постепенно перейдя на крик – хриплый, странный, дикий, трепещущий и скорбный.


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации