Текст книги "Кажется Эстер"
Автор книги: Катя Петровская
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Список
И вот однажды внезапно передо мною предстали мои родственники – те, что остались в далеком прошлом. Невнятно, хотя и радостно, они слали мне свои приветы на языках, что звучали смутно знакомо, и я подумала, что уж теперь-то, с ними, мое семейное древо расцветет во всю крону, все пробелы восполнятся, исцелив во мне чувство утраты, – но они стояли передо мной плотной, хотя и разрозненной толпой, безлико и безъязыко, с пятнами вместо лиц и биографий, словно светляки из прошлого, освещая толику пространства и времени вокруг себя – две-три улочки, два-три случая, – но сами оставались незримы.
Да, я знала их по именам-фамилиям. Всех этих Леви, которых разбросало по свету еще при жизни, ведь именно так, Леви, звучала фамилия моей прабабушки, ее родителей, а также ее братьев и сестер. Еще я знала, что были Геллеры или Хеллеры – как они на самом деле произносились, точно не известно. О некоем Симоне Геллере я знаю только благодаря одной-единственной газетной заметке, это перевод с идиша, из еврейской газеты, саму газету теперь уже никакими силами не сыскать. Последних Кржевиных, потомков Геллеров, я еще застала, они запомнились прежде всего необычной фамилией, слегка поскрипывающей, как снег под ногами, и хрустящей на зубах, как коврижка, «пфефферкухен» по-немецки. А еще были Штерны, такую фамилию до двадцати лет носил мой дедушка, и у меня была бы такая же, если бы не победа русской революции, Штернами звались все его многочисленные братья-сестры со всей несметной родней, если она и вправду была столь многочисленна, как я люблю себе воображать.
Мои дальние родственники по фамилии Кржевины и Леви еще в 1940 году, как я только совсем недавно осознала, проживали в Лодзи, Кракове, Калише, Коло, в Вене, Варшаве, Киеве и Париже, а еще в Лионе, как уверяла моя мама. «Руся училась в университете в Вене, а Юзек – в Париже» – эти слова бабушки я запомнила. Кто такие эти Руся и Юзек, я так никогда и не узнала, просто какие-то родственники. Впрочем, может, было как раз наоборот: Руся училась в Париже, а Юзек – в Вене. Еще помню слово «консерватория», но к кому из них именно оно относилось – понятия не имею. И еще одну фразу запомнила: «Юзефу и Русе тоже пришлось драить тротуар зубной щеткой». В Лодзи, Калише, Варшаве они, наверно, были на каникулах, в консерватории занятия еще не начались, вот они и оказались дома, а не в Париже или Вене. Когда я в детстве слышала эти слова, я думала, речь о Швейцарии, тогда у нас в газетах писали, что в Швейцарии все очень чисто, а некоторые граждане будто бы на корточках моют тротуар шампунем, надраивая мостовую небольшими щетками, – и перед моим мысленным взором вся страна погружалась в море мыльных пузырей, сияя невероятной, уму непостижимой чистотой, неважно, эта ли страна или какая другая.
У иных из моих родичей фамилии настолько распространенные, что искать вообще бессмысленно. Это все равно что разыскивать однофамильцев: во всех реестрах они выстроились рядышком, по-соседски, и среди этих сотен присоседившихся обладателей точно таких же фамилий своих не различить, да и не смогла бы я отделять своих от чужих, как зерна от плевел, это же селекция, нет, ни за что, даже само слово… Чем больше обнаруживалось однофамильцев, тем призрачней были шансы отыскать среди них моих родственников, а чем призрачней были шансы, тем яснее становилось мне, что всех, всех поименованных в этих списках следует причислить к своим.
С коллекционерским тщанием собирала я фамилии, везде и всюду разыскивала Кржевиных, Леви, Геллеров или Хеллеров, пока, наконец, в Варшаве, стоя в Полевом кафедральном соборе Войска Польского перед мемориальными списками, что столбиками, мелким шрифтом, тянулись от стены к стене, перед списками всех убитых в Катыни – почему даже в списках умерших мы первым делом автоматически ищем собственные фамилии? – я не нашла в этих списках Станислава Геллера и именно там, в Катынской часовне собора, не приобщилась к родству со всеми нашими однофамильцами, и с этим Станиславом тоже, как будто и он, и все, кого я еще разыщу, теперь тоже стал членом нашей семьи, как и все Геллеры или Хеллеры, все Кржевины и все Штерны. Да, теперь каждый из Штернов, даже из тех, что на небе – даром что Штерн по-немецки «звезда», – казался мне тайным родичем.
Уже давно, сколько-то лет назад, в Нью-Йорке я листала «Желтые страницы» – старую, потрепанную телефонную книгу. Куда они подевались – братья-сестры моего деда? Куда подевались братья-сестры его отца по фамилии Штерн, которые навсегда исчезли из Одессы, разлетевшись по всему свету? Не их ли потомки поют в «Вельвет Андеграунд»? Или они теперь владеют банком? Преподают в Массачусетсе в знаменитом Технологическом институте – или всё еще трудятся на обувной фабрике? В конце концов, кто-то ведь и там должен работать.
Штернов на этих желтых страницах было не счесть. Восемь убористых листов одних Штернов. Желтых звезд в телефонном справочнике. Неужто каждому звонить, каждого спрашивать? Где вы работали до 1917 года? Бедных родственников с востока часом не дожидаетесь? Все еще, даже сто лет спустя? А знаменитостей мне как, включать в свои списки, или им меня – в свои?
Кто мне рассказывал, что один из наших Леви работал бухгалтером на пуговичной фабрике в Варшаве? А другой Леви придумал «Levis 501», «левайсы 501», лучшие из джинсов, какие я знала, когда только начинала свои поиски. Разумеется, тот Леви уж точно был не из наших, даже вообразить невозможно, чтобы кто-то из наших обладал коммерческой жилкой, был охоч до прибылей и хотя бы смутно понимал, как оные добываются. Продолжая размышлять о пуговичной фабрике в Варшаве или где угодно, я все больше утверждалась в уверенности, что никого из тех, кто остался в Польше, в мой список включить не могу.
Но тут мне припомнился список спасенных, из одного фильма, я его нашла и изучила от и до, как будто кто-то из наших и вправду мог в нем числиться и, значит, спастись, всплыв из глубин интернета. Я перебирала фамилии одну за другой, пристально, словно выигрышные числа в лотерее, будто я и вправду кого-то могу в этих списках опознать.
Ни одного Леви, никого из Кржевиных, но, смотри-ка, нашелся некий Итцак Штерн, тоже бухгалтер, тоже на фабрике, но, правда, в Кракове, значит, не родственник, мои-то Штерны все были в Одессе, если еще раньше, задолго до того, не эмигрировали, ведь они были подпольщиками, готовили и совершали революцию, ну а потом там, в Одессе, для них была только война и никаких списков и никакого спасения. Но, может, несмотря ни на что, мне все-таки включить этого Штерна в свой список, раз уж других Штернов не нашлось? Или это будет вроде как покушение на кражу?
Бывают, как известно, игры без победителей.
Привет, привет, я твой сосед, я работаю на обувной фабрике.
Недавно шеф зашел в наш цех в начале дня, зовет меня:
«Ты не филонь, давай-ка тронь ботинок правый рукою левою».
Я ему – нет, а он в ответ:
Привет, привет, я твой сосед, я работаю на обувной фабрике.
Недавно шеф зашел в наш цех в начале дня зовет меня:
«Ты не филонь, давай-ка тронь ботинок левый рукою правою».
Рецепт
Понимание того, что люди уходят из жизни, постигло меня внезапно, застало врасплох, накрыло тенью, словно тазик, когда Дон Кихот впервые напялил его на голову вместо шлема, – обыкновенный тазик, в каком столетия спустя моя слепая бабушка варила сливовое повидло. Но это вначале, а потом он годами просто пылился на кухонном буфете.
Когда умерла Лида, старшая сестра моей матери, я поняла, что означает слово «история». Потребность в знании созрела во мне, я готова была бросить вызов ветряным мельницам воспоминаний, – и вдруг она умерла. Оторопев, я стояла, затаив дыхание, со своими приготовленными вопросами, стояла безмолвно, – будь это комикс, мой воздушный пузырь с текстом изо рта так и остался бы пуст. История – это когда вдруг не остается людей, которых можно спросить, есть только источники. Никого из близких, кто мог вспомнить про те времена, у меня больше не было. Все, что мне осталось, – это обрывки воспоминаний, какие-то сомнительные заметки и документы в далеких архивах. Вместо того чтобы вовремя задать вопросы, я поперхнулась словом «история». Можно ли считать, что я стала взрослой оттого, что Лида умерла? Я ощущала только свое бессилие, свою беспомощность перед историей, во власти которой я всецело оказалась.
Единственное, что осталось у меня от тети Лиды, – рецепт кваса, это у нас такой прохладительный и даже живительный напиток. Рецепт этот недавно сам юркнул мне в руки из вороха неоплаченных счетов, словно я еще и ей, Лиде, что-то успела задолжать. Тетю Лиду, или просто Лиду, как мы все ее называли, ту самую Лиду, которая после войны слыла первой красавицей, античной богиней всего Киевского пединститута, Лиду с факультета дефектологии, как у нас все еще именуется лечебная педагогика, Лиду, которая с фотографий тех времен смотрит спокойно, слегка отрешенно и чуточку свысока, эту Лиду я запомнила шаркающим существом в переднике, которая, годами не произнося ни слова, подавала на стол одно кушанье за другим, снуя из кухни и на кухню с очередной, с золотой каемочкой, тарелкой в руках. Ешьте! Она была последней в нашем роду, кто обучал глухонемых детей, она еще владела тайной и имела терпение, а потом только безмолвно стряпала, и вот ее не стало.
Долгое время я вообще не понимала, что означают эти буквы – ЕВР. КВАС, крупно выведенные на листке сверху, я смотрела на это ЕВР., которое с тем же успехом могло обозначать и ЕВРОПЕЙСКИЙ, еврейский и европейский как синонимы, – милая, невинная утопия, подброшенная русской орфографией, urbi et orbi моей тетушки, как если бы ЕВРОПА и ЕВРЕИ были словами одного корня, и здесь, с листка этого рецепта, красноречивым лаконизмом аббревиатуры подтверждали живительную гипотезу, будто все евреи, включая тех, кто уже и евреями-то не были, имеют право считаться последними европейцами, в конце концов все, что составляет самую суть Европы, ими прочитано. Или, может, тетя просто не хотела целиком писать слово «еврейский», неполнота написания оставляла лазейки для других истолкований, к примеру, что напиток еврейский не совсем, а лишь слегка, самую малость, даже невзирая на чеснок.
На поверку рецепт оказался чем-то вроде зашифрованного поэтического послания. Вообще, я никогда не замечала в своей тете ничего еврейского, да в ней ничего такого и не было, – только вот блюда, которые она готовила, я лишь после ее смерти смогла классифицировать по национальной принадлежности и лишь тогда поняла, что именно она, которая никогда ничего общего не желала иметь со всей той болью, когда при одном слове «еврей» на ум тотчас приходят общие могилы, массовые захоронения, и потому она, которая, покуда жила, еврейкой быть не хотела, – именно она переняла от своих еврейских бабушек смак и сочность национальной кухни, обучившись многому из того, чего ее мать не знала и не умела. Правда, для тети Лиды фаршированная рыба, штрудель, форшмак сделались уже блюдами украинской кухни.
Берешь:
Большой пучок салата
Большую головку чеснока
Большую связку укропа
(Тут одной строчки не хватает)
Кипятишь воду и даешь ей остыть до комнатной температуры
Моешь салат, отрезаешь корешки и стебли, потом все мелко режешь и очищаешь чеснок
Послание явно адресовано мне. Кто вообще пишет рецепты в форме обращения, да еще с легким налетом патетики?
Укроп моешь и нарезаешь
Все это перемешиваешь и укладываешь в трехлитровую стеклянную банку.
К кому обращалась тетя Лида – только ли ко мне или ко всем людям на свете?
Трехлитровая банка смутила меня еще больше. Ибо между кухней здесь и кухней там с ее трехлитровыми банками для солений, марлей для процеживания и чугунными сковородками пролегли целые поколения утвари. Где в Берлине прикажете купить марлю? Нет у нас здесь ни мелких тряпок-прихваток, ни вылинявших полотенец, ни марли, ни медных тазиков и деревянных ложек для повидла – всего, что там было куплено когда-то давным-давно, а на вопрос «когда» тебе отвечали: «после войны».
Она все утаила, все унесла с собой – и вместе с ней исчезли и все ее штрудели, и фаршированная рыба, и ее сладкие колбаски с изюмом, ее печенье – и то, что с черносливом, и то, что на меду, с орехами и лимоном, да и само слово «цимес» она забрала с собой, как будто все это и вправду должно оставаться тайной. Да, она все замалчивала – и свою былую красоту, и свою начитанность, замалчивала все, целиком посвятив себя мужу, герою войны, семь раз простреленному, одному из самых красивых героев, замалчивала, снуя на кухню и из кухни, свои заботы и болезни свои, свои преподавательские методы, свою усугубляющуюся глухоту, замалчивала дни рождения умерших и дни рождения убиенных, которые отмечала десятилетиями, одна, втихомолку, замалчивала и другие даты, хотя помнила всё, вся и всех, с кем соприкоснулась в жизни, замалчивала войну и все, что «до» и «после», все поезда и города своей жизни, всю скорбь по отцу, который войну пережил, но в семью не вернулся и много позже стал жить в доме по соседству, годами жил рядом, в одной из наших безликих блочных девятиэтажек, везде одинаковых советских новостроек.
Повзрослев, а потом и состарившись, она все еще ждала, пока не поняла, что глохнет, и тогда онемела, как бы вернувшись к своим глухонемым воспитанникам, которых учила всю жизнь, и будь это возможно, она замолчала бы, скрыла бы и свою смерть. А я ни о чем ее не спросила, и теперь спрашиваю себя, как же так, почему я столь абсолютно, столь окончательно и бесповоротно ее упустила, ее и ее жизнь, как будто с самого начала, заранее, согласившись с ее глухонемотой, с ее ролью жены-сиделки и безропотным служением. Чем я вообще занималась в то время, в те годы, когда она могла одарить меня всем, включая, к примеру, рецепт ЕВР. КВАСА, меня и всю Европу?
Perpetuum mobile
Абстрактное мышление – не мой конек, шутил дядя Виля, старший брат отца, когда я толковала ему про потери на трение. Приезжая к нам, он любил проверять мои знания, задавая самые каверзные задачки – про египетские треугольники, про модель вечного двигателя – с таким видом, будто, если я их решу, мне откроются бог весть какие важные истины. Только задачки дяди Вили мне никогда решить не удавалось.
Сам же он являл собой классический продукт советского метемпсихоза, преобразования и обмена энергиями между государством, душой и машиной, этого вечного движения моей отчизны. Виля родился в 1924-м, восемь месяцев спустя после смерти Ленина, когда вся страна все еще выражала свою скорбь в переименовании городов и сел, деревень и заводов: Ленин жив, его именем вращаются турбины электростанций, скажешь «лампочка Ильича» – и вспыхнет свет. Вот мои дедушка с бабушкой и назвали своего первенца Вилей, инициалами покойного Владимира Ильича Ленина, который считался дедушкой всех советских детей, – внуков у него было полным-полно, хотя своих детей не было. Еще и полвека спустя все мы оставались его внуками и говорили «дедушка Ленин», – у нас ведь все пребывало в движении, все, только не время.
Нас окружали сказочные существа, химерами кишели кругом все эти рабфаки, облмортресты, комсомол, молококоопсоюз, сокращению, сливаясь до полной невнятицы, подвергалось всё и вся – моссельпром, наркомпрос или Чека, самый стойкий долгожитель, превращавшийся по ходу дела в ГПУ, НКВД, КГБ и, наконец, в ФСБ. Среди моих знакомых числилась некая Нинель, палиндром от Ленина, имелся и Рем, сын почитателей Троцкого, чье имя происходит от мировой революции, РЕволюцияМировая, встречался и Рой (Революция – Октябрь – Интернационал), была и очень милая Сталина.
Возможно, выбор имени был отчасти связан и с тем, что его родители еще знали идиш, в Виле им брезжило немецко-еврейское Wille (воля), и в самом деле, никто в нашей семье не мог бы тягаться с Вилей в целеустремленности, он постоянно работал над повышением своего КПД, и даже власти ему в этом подыгрывали. Когда в 1940-м, в шестнадцать лет, он получал в Киеве паспорт, в пятой графе (национальность) у него значилось «русский», хотя оба родителя по паспортам были евреи. Белокурый, голубоглазый, широк в плечах, узок в поясе, Виля и вправду выглядел этаким славным Иванушкой из русских сказок. Вследствие каких таких математических операций от двух евреев образовался один русский, причем не при рождении, а вследствие посещения паспортного стола, так и осталось тайной, но в результате Виля, как все мы его называли, сделался полноценным русским, без всяких отягчающих еврейских примесей. Истинное его происхождение стало пустячным придатком, не стоящей упоминания мелочью, тем паче что и вспоминать-то было особо не о чем, главное – будущее, ведь мир велик, а наука бесконечна.
Младший брат Вили, мой отец Мирон, родившись на восемь лет позже, был назван в честь деда, только переиначен на русский лад из Меира и в паспорте значился евреем. Поскольку и для него еврейства не существовало, Мирон тоже обрусел, став гражданином самой читающей страны в мире. На свое происхождение он оглядывался с уважительной задумчивостью, хотя и не без удивления, мол, к нему-то все это какое имеет касательство.
Весь Советский Союз воевал с силой тяготения и мечтал о полетах, вот и наш Виля хотел строить самолеты, у него даже тело было какое-то аэродинамическое, достаточно компактное и подвижное, чтобы без потерь на трение идти по жизни. Да, Виля, казалось, создан из гимна советских Военно-воздушных сил, который все тогда распевали: мы рождены, чтоб сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор, нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор. И мое сердце тоже начинало биться сильнее и как бы устремлялось ввысь, когда я этот гимн слушала пятьдесят лет спустя, особенно на строчках припева: всё выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц, и в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ.
В восемнадцать Виля пошел на фронт, вместе со всем своим классом, их всех засунули в шинели и послали на передовую, мальчишек, не имеющих ни малейшего представления о войне, только о геройстве. По прибытии на Кавказ, в Моздок, их, новобранцев, сразу бросили под перекрестный огонь штурмовать противотанковый ров. Когда они заполнили этот ров своими телами, танки по ним и проехали. Виля никогда родителям не рассказывал, что именно он там, под Моздоком, пережил, единственный, кто об этом узнал, был его младший, тогда одиннадцатилетний брат Мирон, который, возможно даже вместо самого Виля, запомнил и сохранил это знание навсегда.
Когда в этом рву стали искать живых, случайно наткнулись на Виля. Он лежал на самом дне, почти расплющенный, раненный в пах. Чудо, что там вообще кого-то искали, добавил отец.
С тяжелой контузией и травматической эпилепсией Виля восемь месяцев провалялся в госпиталях. Семью свою разыскал в Ашхабаде, в тысячах километрах от Кавказа. Инвалид войны, он, однако, и не думал считаться со своей болезнью, напротив, сделал ее подспорьем и в свои девятнадцать лет, оказавшись руководителем комитета физкультуры и спорта Туркменистана, стал самым молодым в СССР министром.
Учебу в институте ему неоднократно приходилось прерывать, эпилептические приступы лишали его сил на недели. Во время приступа надо было прижимать ему язык, чтобы он не задохнулся, мой отец снова и снова про этот язык вспоминал, всякий раз как бы собственным словам удивляясь. Но как же мог Виля после этого рва все еще в Советский Союз верить, спросила я у отца, и тот ответил: кто сомневался – тот точно погибал.
В конце концов он закончил мехмат в Ленинграде, променяв воздух на воду и став гидроакустиком. Ему предстояло решать в принципе те же задачи, что и в аэродинамике, с той лишь разницей, что сопротивление воды гораздо сильнее сопротивления воздуха. Виля совершенствовал подводные лодки – чтобы они всё вокруг могли слышать, а сами, гладкие, обтекаемые, избегая малейшего трения, оставались неслышными, таясь в глубинах.
Он работал непрестанно, не щадя сил на свою светозарную науку, исследуя звуковое поле и его ингерентные (неотъемлемо ему присущие) процессы, гидродинамические проблемы турбулентных шумов и нестационарные задачи акустики. И даже юмор свой поставил на службу диалектическому мышлению, своему perpetuum mobile. Во имя мира для нас он работал на войну, но сам называл это паритетом сил, как будто и здесь речь только о механике.
Точно так же, как Виля, я тоже, валентной частицей государственной жизни имея отношение к ее вождям, родилась через сто лет после Ленина. И праздновала дни рождения вместе с Лениным, только минус сто лет. Я знала, это всегда будет мне подспорьем, помогая определить мои координаты в мировой истории, однако энергия молодого поднимающегося государства, дарованная при рождении моему дяде, давно иссякла. И я, впадая в отчаяние над его задачами про perpetuum mobile, всеми фибрами ощущала дядину чуждость. Он ведь знал, что мне эти задачки ни в жизнь не решить. Найдись для них решение – быть может, и отпали бы все перегородки, все дистанции между нами, а с ними и нехватка тепла, близости, сомнений, а возможно, и чувства родства, ведь в задачках Вили все человеческое оказывалось только потерями на трение, помехой вечному движению тайных энергий, заветной дядиной мечте. Может, дядя Виля, говоря, что «абстрактное мышление не твой конек!», вовсе и не шутил тогда, а как бы вверял мне поле исследования потерь на трение – вместо самого себя.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?