Текст книги "Над гнездом кукушки"
Автор книги: Кен Кизи
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
7
Впервые за долгое-долгое время я ложусь без этой красной таблетки (если спрячусь, чтобы уклониться от приема, ночная сестра с пятном пошлет за мной Гивера, и он поймает меня фонариком, а сестра вколет снотворное), поэтому, когда мимо проходит черный с фонариком, притворяюсь спящим.
Если принял красную таблетку, ты не просто засыпаешь; тебя парализует сном, и ты проспишь всю ночь, что бы вокруг ни творилось. Вот зачем мне дают эти таблетки; на старом месте я просыпался по ночам и видел, как измываются над спящими пациентами.
Лежу тихо и замедляю дыхание, а сам жду, что дальше будет. Темно, хоть глаз выколи, и слышно, как черные шастают в каучуковых туфлях; два раза заглянули в палату и всех обвели фонариком. Лежу с закрытыми глазами и не сплю. Слышу, сверху кто-то голосит, в беспокойном: лу-лу-лу-у-у – вживили кому-то приемник кодовых сигналов.
– Эх, пивка, пожалуй, перед долгой ночью, – шепчет один черный другому, и каучук скрипит к сестринской будке, где стоит холодильник. – Пива не хошь, родинка сладенькая? Ночь-то долгая.
Тип сверху умолкает. Низкий гул машин в стенах становится все тише, пока не сходит на нет. Ни звука во всей больнице, кроме приглушенного, мягкого рокота где-то в недрах здания, которого я раньше никогда не замечал, – очень похожего на звук, какой слышишь, когда стоишь среди ночи на верхней площадке большой гидроэлектростанции на плотине. Низкая, неуемная, зверская сила.
Толстый черный стоит в коридоре, я его вижу, смотрит кругом и хихикает. Идет к нашей двери, медленно, засунув влажные серые ладони под мышки. Свет из сестринской будки бросает его тень – огромную как слон – на нашу стену, но по мере его приближения тень уменьшается. Он заглядывает к нам, опять хихикает, открывает электрический щиток у двери и сует туда руку.
– Знач-так, детки, спите крепко.
Поворачивает рукоятку, и весь пол едет вниз от двери, где он стоит, в глубь здания, как платформа в зерновом элеваторе!
Все на месте, только пол палаты опускается, и мы удаляемся со страшной скоростью – кровати, тумбочки, все вообще – от двери, и стен, и окон отделения. Агрегаты – наверно, зубчатые рельсы по всем углам шахты – смазаны так, что не слышно ни звука. Слышу только, как ребята дышат и как рокот машин под нами нарастает по мере того, как мы опускаемся. Свет из двери палаты в пяти сотнях ярдов сверху превратился в точку, бросающую мутный отсвет на прямоугольные стены шахты. Свет все меркнет, и вдруг по шахте разносится эхо далекого крика – «Не подходи!» – и тут же темнеет.
Пол достигает некой твердой точки глубоко под землей, и останавливается с мягким толчком. Тьма кромешная, а я так крепко привязан к кровати, что пустить шептуна не могу. Я пытаюсь ослабить простыню, и пол начинает скользить вперед с легкой дрожью. Слышу под ним какие-то ролики. А дыхания ребят не слышу и вдруг догадываюсь: это оттого, что рокот незаметно стал таким громким, что заглушает все вокруг. Мы должны быть в самом его центре. Я ковыряю эту чертову простыню, которой привязан, и вот-вот ослаблю ее, как вдруг целая стена поднимается, открывая огромный цех, заставленный бесконечными рядами машин, вдоль которых семенят по мосткам потные мужчины, голые по пояс, с пустыми, сонными лицами в отсветах огня из сотен доменных печей.
Все это – все, что я вижу, – выглядит, как я и думал по звукам: как нутро огромной гидроэлектростанции. Толстенные медные трубы уходят наверх, в темноту. Провода бегут к невидимым трансформаторам. Все покрывают смазка и нагар: муфты, моторы и генераторы, красные и черные как сажа.
Все рабочие двигаются в равномерном пружинистом темпе, текуче так. Никто не суетится. Кто-нибудь задержится на секунду – повернет регулятор, нажмет кнопку, дернет за рычаг, и белый всполох из коммутатора, словно молния, осветит ему пол-лица – и взбегает по крутым ступенькам на рифленые железные мостки. Слышно, как рабочие на бегу задевают друг друга влажными боками, словно лосось бьет хвостом по воде. Снова кто-нибудь задержится, извлечет молнию из коммутатора и побежит дальше. Рабочие мелькают повсюду, докуда глаз хватает, со своими сонными кукольными лицами, в свете электрических всполохов.
У одного рабочего на бегу закрываются глаза, и он падает ничком; двое других подхватывают его и швыряют через перила в доменную печь. Из печи вырывается огненный шар, и мне слышно, как лопается миллион ламп, словно шагаешь через поле с набухшими стручками. Этот звук сливается с рыком и лязгом остальных машин.
Все это напоминает раскаты грома.
Пол палаты опускается ниже и выезжает из шахты в машинное отделение. Сразу вижу, что над нами тянется такой подвесной транспортер, как на бойнях, с роликами на полозьях, двигать туши от холодильника к мяснику без лишних усилий. На мостках над нашими кроватями разговаривают, опершись о перила и жестикулируя, два типа в слаксах, белых рубашках с закатанными рукавами и тонких черных галстуках. В руках у них сигареты в длинных мундштуках, с красными кончиками. О чем говорят, не разобрать – такой кругом шум. Один из них щелкает пальцами, и ближайший рабочий резко разворачивается и подбегает к нему. Тип в галстуке показывает мундштуком вниз, на одну из кроватей, и рабочий семенит к ближайшей стальной лестнице и сбегает на наш уровень, где скрывается между двумя трансформаторами, огромными, как цистерны.
Когда этот рабочий снова появляется, он тянет за собой крюк на полозьях, делая огромные шаги, чтобы поспеть за ним. Проходит мимо моей кровати, и где-то ухает печь, освещая его лицо прямо надо мной – лицо симпатичное и свирепое, похожее на восковую маску, которой ничего не надо. Я видал миллион таких лиц.
Он подходит к кровати, берет одной рукой за пятку старого овоща Бластика и поднимает, словно Бластик невесомый; другой рукой рабочий вгоняет крюк ему под пяточное сухожилие, и старый овощ висит кверху тормашками, старческое лицо раздулось с перепугу, в глазах мутный страх. Он машет руками и свободной ногой, пока пижама не сползает ему на голову. Рабочий хватает край пижамы, комкает и подворачивает, словно мешковину, затем подтягивает крюк к мосткам и поднимает взгляд на тех двоих в белых рубашках. Один из них вынимает из чехла у себя на поясе скальпель на цепочке. Закрепив цепочку за перила, он спускает скальпель рабочему, чтобы тот не удрал с оружием.
Рабочий берет скальпель, одним махом вспарывает Бластика, и старик больше не дергается. Я уже готов блевануть, но кровь не хлещет и внутренности не вываливаются, как я ожидал, – только ржавая труха и зола, да несколько кусочков проволоки и стекла. Рабочий стоит по колено в груде этого хлама.
Где-то печь разинула пасть и слизнула кого-то.
Мне хочется вскочить и разбудить Макмёрфи, Хардинга и всех, кого смогу, но смысла в этом было бы немного. Если я кого-то разбужу, он скажет: «Чего тебе, идиот безумный? Какого черта надо»? А потом, пожалуй, поможет очередному рабочему подвесить меня на крюк со словами: «Ну-ка, поглядим, что там у индейца в нутре»?
Слышу тонкое, холодное, влажное с присвистом дыхание туманной машины, вижу первые клочья тумана из-под кровати Макмёрфи. Надеюсь, он догадается спрятаться в тумане.
Слышу чью-то знакомую болтовню и, повернувшись насколько могу, гляжу в ту сторону. Там лысый типчик из общественных связей, с раздутым лицом, о котором пациенты всегда спорят, отчего оно раздулось.
– По-моему, носит, – говорит один пациент другому.
– А по-моему – нет; хоть раз слышал, чтобы мужчина вправду это носил?
– Ха, но ты хоть раз слышал о таком, как он?
Первый пациент пожимает плечами и кивает.
– Интересный аргумент.
Теперь лысый без одежды, не считая длинной ночной рубашки с чудны́ми красными монограммами, вышитыми спереди и сзади. И наконец я вижу – край рубашки на спине задрался, когда он мимо проходил, и я таки увидел – точно, носит, зашнурованный так туго, что того гляди лопнет.
А на корсете висят, болтаясь, полдюжины усушенных причиндалов, привязанных за волосы, как скальпы.
Лысый держит маленькую фляжку с чем-то и отпивает из нее, смачивая горло для разговора, и камфорный платок, который то и дело прикладывает к носу, от вони. За ним семенит стайка школьных училок, студенток и еще кого-то. Они в синих фартуках, а в волосах бигуди. Слушают его отрывистые комментарии.
Тут его разбирает смех, и он прерывает свою лекцию, чтобы глотнуть из фляжки и перестать хихикать. В это время одна из учениц мечтательно оглядывается и видит подвешенного за пятку вскрытого хроника. Она ахает и пятится. Лысый поворачивается, замечает труп, подскакивает к нему и закручивает за руку. Студентка завороженно подается вперед, с любопытством.
– Видали? Видали?
Лысый визжит, вращая глазами, и так смеется, что проливает из фляжки. Так смеется, что кажется, сейчас лопнет.
Когда же ему удается запить смех, он идет обратно, вдоль ряда машин, и продолжает лекцию. Но внезапно останавливается, хлопает себя по лбу – «До чего же я рассеянный»! – и бежит обратно, к подвешенному хронику, чтобы сорвать очередной трофей и привесить себе на корсет.
Кругом творятся вещи ничуть не лучше (безумные, ужасные вещи, слишком дикие и потусторонние, чтобы плакать о них, и слишком правдивые, чтобы смеяться), но туман уже достаточно густой, так что ничего почти не видно. И кто-то меня дергает за руку. Я уже знаю, что будет: кто-нибудь вытащит меня из тумана, и мы снова окажемся в отделении, и там не будет ничего из того, что творилось ночью, и, если у меня хватит дурости рассказать кому-нибудь об этом, мне скажут: «Идиот, у тебя просто был кошмар; таких безумных вещей, как большущий машинный цех в недрах плотины, где людей режут роботы-рабочие, не бывает».
Но, если такого не бывает, как я это вижу?
Это мистер Тёркл тянет меня за руку из тумана, теребит и усмехается.
– Плохой сон приснился, – говорит он, – миста Бромден.
Он работает санитаром в одинокую смену, в долгие часы с одиннадцати до семи, старый негр с большой сонной усмешкой на длинной кривой шее. Судя по запаху, он приложился к бутылке.
– Ну, спи дальше, миста Бромден.
Бывает, он ослабляет мою простыню, если мне так туго, что я корчусь во сне. Он бы не стал этого делать, если бы решил, что дневная смена подумает на него, потому что его бы тогда, наверное, уволили, но он думает, что дневная смена решит, это я сам. Думаю, ему на самом деле хочется быть добрым, как-то помочь, только для начала он убедится, что ему ничего не грозит.
Но на этот раз он не стал отвязывать мне простыню, а отошел от меня помочь двум санитарам, каких я никогда не видел, и молодому врачу, которые поднимают старого Бластика на каталку и увозят, покрытого простыней, – и так бережно с ним обращаются, как в жизни никто с ним не обращался.
8
Утром Макмёрфи на ногах раньше меня; это первый раз, когда кто-то встал раньше меня, с тех пор как у нас жил Дядя Джулс Стеноход. Джулс был ушлым старым негром, совершенно седым, считавшим, что по ночам черные ребята заваливают мир набок; он выскальзывал из палаты рано утром, рассчитывая поймать их за этим делом. Я тоже, как и Джулс, встаю пораньше, чтобы увидеть, какие машины они проносят в отделение или устанавливают в цирюльне, и обычно минут пятнадцать в коридоре только я и черные, прежде чем встанет еще какой пациент. Но этим утром только я проснулся, как слышу, Макмёрфи уже в уборной. И он поет! Так поет, что можно подумать, у него ни забот, ни хлопот. Его голос, чистый и сильный, отскакивает от бетона и металла.
– Ты бы лошадь свою покормил, говорит мне она. – Ему нравится, как песня разносится по уборной. – Ты задай ей зерна да садись со мной у окна. – Он переводит дыхание, и голос его набирает силу, пока провода не звенят во всех стенах. – Уж накормлена лошадь моя-а-а, – он тянет ноту, дурачась, – не будет она твоего зерна, – и допевает низким голосом: – Дорогая моя, не серчай на меня, только мне в путь-дорогу пора.
Поет! Все как громом пораженные. Такого никто годами не слышал, только не в этом отделении. Большинство острых приподнимаются на своих кроватях, моргая и прислушиваясь. Переглядываются и поднимают брови. Почему же черные ребята не заткнут его? Они никому еще не позволяли поднимать такой шум, разве нет? Почему же к нему они относятся по-другому? Ведь он человек из плоти и крови, которому суждены болезни, слабость и смерть, как и всем нам. Он живет по тем же законам, должен есть, сталкивается с теми же проблемами; все это делает его таким же уязвимым перед Комбинатом, как и любого другого, разве нет?
Но дело в том, что он другой, и острые это видят – не такой, как все, кто встречался им в этом отделении за последние десять лет, и не такой, как все, кто встречался им на воле. Может, он и такой же уязвимый, но Комбинат его не достал.
– …Повозка готова, – поет он, – и кнут мой в руке.
Как он сумел увернуться от ошейника? Может, ему, как и старому Питу, Комбинат не успел вживить выключатель? Может, он вырос, мотаясь по стране дикарем, околачиваясь там и сям, и никогда не жил в городе дольше нескольких месяцев, так что школа не нашла на него управу, и он спокойно сплавлял лес, играл в карты, подрабатывал на ярмарках, путешествовал налегке, вечно в дороге, вот Комбинат и не успел ему ничего вживить. Может, в этом дело – он просто не дал Комбинату шанса, как не дал вчера утром шанса черному подобраться к нему с термометром, потому что в подвижную цель труднее попасть.
Ни жены у него, какой подавай новый линолеум. Ни родни, какая смотрит на тебя водянистыми старческими глазами. Никого, о ком надо заботиться, – вот что делает его таким свободным, таким хорошим аферистом. И может, черные ребята потому не спешат в уборную затыкать его, что знают: он без выключателя, а они помнят, на что способен человек без выключателя, даже такой старый, как Пит. Макмёрфи куда как здоровее Пита; если он пойдет вразнос, им придется брать его втроем и со Старшей Сестрой со шприцом на подхвате. Острые кивают друг другу – вот в чем дело, смекают они, вот почему черные не затыкают его, как заткнули бы любого из них.
Когда я выхожу в коридор, Макмёрфи как раз выходит из уборной. На нем кепка и… полотенце на бедрах. В руке он держит зубную щетку. Стоит босиком на холодном кафеле и поглядывает по сторонам, покачиваясь на пятках. Первым из черных ему на глаза попадается самый мелкий; он подходит к нему и хлопает по плечу, словно друга детства.
– Слушай, старичок, где бы мне зубной пасты надыбать, пасть почистить?
Черный гном поворачивает голову на руку у себя на плече и хмурится на нее. Затем зыркает, где другие черные, на всякий пожарный, и говорит Макмёрфи, что они не открывают шкаф до шести сорока пяти.
– Такие правила, – говорит он.
– Серьезно? То есть они там запирают зубную пасту? В шкафу?
– Так-точь, в шкафу.
Черный хочет вернуться к своему занятию, полировке плинтуса, но рука по-прежнему лежит у него на плече, как большая красная клешня.
– Закрывают в шкафу, значит? Ну-ну-ну, и почему же, как считаешь, они закрывают зубную пасту? То есть не похоже, что она несет опасность, а? Ты ж ей никого не отравишь, а? И тюбиком по башке не огреешь, а? По какой причине, как считаешь, они убирают и закрывают под замок что-то настолько безобидное, как маленький тюбик зубной пасты?
– Такие правила в отделении, мистер Макмёрфи, вот по какой причине, – говорит он и, поняв, что Макмёрфи нисколько не впечатлен таким ответом, хмурится на его руку у себя на плече и добавляет: – На что, по-вашему, будет похоже, если все кому не лень будут чистить зубы, када им вздумается?
Макмёрфи убирает руку с его плеча, теребит рыжую поросль у себя на шее и обдумывает услышанное.
– Угу, угу, кажется, понимаю, к чему ты ведешь: правила в отделении для тех, кто не может чистить зубы после каждой еды.
– Хоспади, разве не ясно?
– Да, теперь ясно. Говоришь, люди будут чистить зубы, когда им взбредет в голову.
– Так-точь, вот мы и…
– И, божечки, что тогда будет? Зубы будут чистить в шесть тридцать, шесть двадцать… да кто их знает? Может, даже в шесть часов. Да уж, теперь понимаю, о чем ты.
Он замечает меня у стены, позади черного, и подмигивает.
– Мне надо полировать этот плинтус, Макмёрфи.
– Ой. Не хотел отрывать тебя от работы.
Он уже отходит, и черный наклоняется к плинтусу. Но затем снова подходит и заглядывает в его банку.
– Ну-ка, глянь: что тут у нас?
Черный опускает взгляд.
– Куда глянь?
– Да вот в эту старую банку, Сэм. Что там насыпано?
– Это… мыльный порошок.
– Что ж, обычно я пользуюсь пастой, – Макмёрфи сует зубную щетку в банку, шерудит и вынимает, постучав о край, – но сойдет и так. Спасибо тебе. А с этими правилами разберемся потом.
И возвращается в уборную, где снова заводит песню, орудуя зубной щеткой во рту.
Черный стоит где стоял, с половой тряпкой в серой руке, и смотрит в сторону уборной. Минуту спустя он моргает, оглядывается и, заметив, что я смотрю на него, подходит ко мне и тянет за пижамный пояс по коридору к тому месту, которое я драил вчера.
– Вот! Вот, черт тебя дери! Вот где ты должен работать, а не шастать везде, как большая тупая корова! Вот! Вот!
И я принимаюсь водить по полу шваброй, спиной к нему, чтобы усмешки моей не видел. Мне хорошо от того, как Макмёрфи достал этого черного; мало кто так мог бы.
Папа так умел. Как-то люди из правительства пришли к нему, от договора откупаться, а он стоит, широко расставив ноги, бровью не ведет и щурится на небо.
– Канадские казарки[11]11
Поведение вождя покажется еще более оскорбительным, если знать, что в английском языке слово «казарки» («honkers») обозначает любую выступающую часть тела, в частности половой член.
[Закрыть] полетели, – говорит папа, щурясь на небо.
Люди из правительства поднимают головы, шелестя бумагами.
– О чем вы… В июле? Не бывает… э-э… гусей в это время года. Э-э, никаких гусей.
Они говорили как туристы с Востока, считающие, что индейцам надо все растолковывать. А папа знай себе стоит и в ус не дует. Смотрит на небо.
– Вон они, гуси, белый человек. Сам знаешь. Этого года. И прошлого. И позапрошлого. И до того.
Люди переглянулись и давай покашливать.
– Да. Может, и так, вождь Бромден. Только оставьте гусей. Смотрите в договор. Наше предложение может очень помочь вам… вашему народу… изменит жизнь красного человека.
– …И до того, и до того, и до того…
Когда до людей из правительства дошло, что над ними потешаются, весь совет, сидевший на крыльце нашей хибары – то вынут трубки из карманов своих клетчатых, красно-черных шерстяных рубах, то снова уберут, – уже покатывался со смеху. Дядя Волк Сам-себе-судья катался по земле, задыхаясь со смеху и повторяя:
– Сам знаешь, белый человек.
Такого они не стерпели; развернулись молча и пошли назад, к шоссе, обозленные, а мы им вслед смеялись. Иногда я забываю, какая сила в смехе.
Слышу, Старшая Сестра вставляет ключ в замок, и едва она вошла, к ней подскакивает черный малый, ерзая, словно хочет пи-пи. Слышу, как он называет Макмёрфи, и понимаю, что он рассказывает ей, как Макмёрфи пошел чистить зубы, и совсем забывает сказать, что ночью умер старый овощ. Машет руками и докладывает, как этот рыжий дурень чудит с самого утра: нарушает распорядок, плюет на правила отделения – может, она поставит его на место?
Она смотрит на черного с такой злобой, что он умолкает и застывает, и тогда ее взгляд перемещается на дверь уборной, откуда разносится пение Макмёрфи, громче прежнего.
– Твою маму пугает моя нищета; говорит, я бедняк и вам не чета.
Сперва это ее озадачивает; как и все мы, она очень давно не слышала живого пения, поэтому не сразу понимает, что это такое.
– А я вольный ковбой и живу как хочу; кому я не по нраву, о тех не грущу.
Она слушает с минуту, убеждаясь, что ей не мерещится, и начинает раздуваться. Ноздри распахнула, и с каждым вдохом раздувается – такой большой и грозной я не видел ее со времен Тэйбера. Работает шарнирами в локтях и пальцах. Я слышу легкий скрип. Приходит в движение, и я прислоняюсь к стене, когда она тарахтит мимо меня, здоровая, как грузовик, а плетеная сумка летит за ней в облаке выхлопа, как прицеп за дизельным тягачом. Губы растянуты в улыбке, и зубы как решетка радиатора. Меня обдает запах машинного масла и сноп искр, и с каждым шагом она растет и растет, пыша жаром и все подминая под себя! Страшно подумать, на что она способна.
И тут, когда она раздулась и разогналась до предела, из уборной выходит Макмёрфи в одном полотенце – и она застывает как вкопанная! И сдувается настолько, что становится вровень с этим полотенцем, а Макмёрфи ухмыляется ей сверху. И ее улыбка вянет, обвисая по краям.
– Доброе утро, мисс Рыщет! Ну, как там, на воле?
– Вы не можете здесь бегать… в полотенце!
– Да? – Он опускает взгляд на полотенце, с которым она вровень, влажное и в обтяжку. – Полотенца тоже против правил? Ну, тогда, наверно, мне придется…
– Стойте! Не смейте. Идите назад, в спальню, и оденьтесь немедленно!
Она говорит как училка, распекающая студента, и Макмёрфи свешивает голову, как студент, и говорит, чуть не срываясь на крик:
– Этого я не могу, мэм. Боюсь, какой-то вор свистнул ночью мою одежду, пока я спал. Я сплю без задних ног на ваших матрацах.
– Кто-то свистнул?..
– Стибрил. Стырил. Попер. Украл, – говорит он радостно. – Такие дела, кто-то, кажись, свистнул мои шмотки.
Это так забавляет его, что он даже приплясывает босиком.
– Украл вашу одежду?
– Похоже, с потрохами.
– Но… арестантскую одежду? Зачем?
Макмёрфи перестает приплясывать и снова свешивает голову.
– Я только знаю, что она была на месте, когда я лег, а когда встал, не было. Как корова языком слизнула. Да, я понимаю, это всего лишь арестантская одежда, грубая, корявая и линялая, мэм, я это понимаю… и она покажется незавидной тем, у кого есть другая. Но голому человеку…
– Эту одежду, – говорит Старшая Сестра, догадываясь, что случилось, – должны были забрать. Утром вам выдали зеленую больничную форму.
Макмёрфи качает головой и вздыхает, не поднимая глаз.
– Нет. Нет, боюсь – не выдали. Ни шиша там не было, кроме этой кепки и…
– Уильямс, – вопит Старшая Сестра черному, все еще стоящему у входной двери, словно норовя удрать. – Уильямс, вы можете подойти на секунду? – Он тащится к ней, как нашкодивший пес к хозяйке. – Уильямс, почему у этого пациента нет набора больничной одежды?
Уильямс вздыхает с облегчением, распрямляется и указывает, ухмыляясь, в другой конец коридора, на одного из своих рослых собратьев.
– Этим утром миста Вашингтон заведует прачечной. Не я. Нет.
– Мистер Вашингтон! – Сестра пригвождает его на месте, со шваброй и тряпкой в руках. – Подойдите сюда на секунду!
Тряпка беззвучно сползает в ведро, и Вашингтон аккуратно прислоняет швабру к стене. Затем оборачивается и смотрит на Макмёрфи, на мелкого черного и на сестру. И оглядывается кругом, словно она могла кричать кому-то еще.
– Подойдите сюда!
Он убирает руки в карманы и начинает шаркать к ней по коридору. Он, как обычно, не спешит, и я понимаю, что, если он не поднажмет, она может заморозить его и разбить вдребезги одним взглядом; вся ненависть, злость и досада, что она была готова обрушить на Макмёрфи, устремилась по коридору, как вьюга, на черного, и чуть не валит его с ног, затрудняя каждый шаг. Он кренится вперед, обхватив себя руками. Волосы и брови покрывает изморозь. Он еще больше кренится, но шаги замедляются; он не справится.
И тут Макмёрфи начинает насвистывать «Милашку Джорджию Браун[12]12
«Sweet Georgia Brown» (англ.) – классическая джазовая композиция, получившая особую известность в исполнении Луи Армстронга.
[Закрыть]», отвлекая внимание сестры на себя. Я никогда еще не видел, чтобы она так рассвирепела – просто полыхает злобой. Кукольная улыбка сползла с ее лица, губы вытянулись в линию, как раскаленная проволока. Если бы кто-то из пациентов увидел ее, Макмёрфи мог бы вмиг выиграть пари.
Наконец – не прошло и двух часов – черный приближается к ней. Она делает глубокий вдох.
– Вашингтон, почему этому человеку не выдали с утра больничную одежду? Вы не видите, что на нем ничего, кроме полотенца?
– И кепки, – добавляет шепотом Макмёрфи, щелкая пальцем по козырьку.
– Мистер Вашингтон?
Большой черный смотрит на мелкого, который настучал на него, и мелкий снова начинает ерзать. Большой долго сверлит его своим электрическим взглядом, давая понять, что его ждет; затем окидывает с ног до головы Макмёрфи: внушительные плечи, кривую усмешку, рубец на носу, руку, держащую полотенце, и переводит взгляд на сестру.
– Полагаю, – начинает он.
– Вы полагаете! Полагать мало! Немедленно выдайте ему больничную одежду, мистер Вашингтон, или следующие две недели будете работать в гериатрическом отделении! Да. Вам не помешает с месяц повозиться с утками и грязевыми ваннами, чтобы начать ценить, как мало здесь у санитаров работы. Будь это другое отделение, кто бы, по-вашему, драил коридор с утра до вечера? Мистер Бромден? Нет – вы знаете кто. Мы освобождаем вас, санитаров, от большей части ваших обязанностей по хозяйству, чтобы вы могли присматривать за пациентами. А это значит следить, чтобы они не разгуливали в неглиже. Что бы, по-вашему, было, если бы пришла пораньше одна из молодых сестер и увидела, как пациент бегает по коридорам без одежды? Что скажете?!
Вашингтон затрудняется с ответом, но, уловив намек, удаляется в бельевую и вскоре появляется, протягивая Макмёрфи одежду – наверно, размеров на десять меньше нужного – с нескрываемой ненавистью. Макмёрфи стоит со смущенным видом, словно не знает, как быть, поскольку в одной руке у него зубная щетка, а в другой полотенце. Наконец он подмигивает сестре, вздыхает и набрасывает полотенце ей на плечо, как на вешалку.
Но под полотенцем у него черные трусы.
Я почему-то уверен, что сестра разочарована такой предусмотрительностью. При виде больших белых китов, резвящихся на черной материи, она закипает. Это выше ее сил. Проходит не меньше минуты, прежде чем она отводит от них взгляд и поворачивается к мелкому черному; голос у нее дрожит от гнева.
– Уильямс… насколько я понимаю… вы должны были протереть окна сестринского поста до моего прихода. – Уильямс бросается к будке как ошпаренный. – А вам, Вашингтон… вам…
Вашингтон шаркает трусцой к своему ведру. Сестра осматривается, ища, кого бы еще пропесочить. Замечает меня, но тут из спальни выглядывают пациенты, привлеченные этой потасовкой. Сестра закрывает глаза и собирается с мыслями. Она не может допустить, чтобы ее увидели такой раскаленной добела от бешенства. Она включает все свое самообладание. Постепенно ее губы сходятся в привычную линию под белым носиком, словно раскаленная проволока, только что расплавленная, померцала секунду и опять отвердела, став холодной и неожиданно тусклой. Губы чуть расходятся, и мелькает язык, словно застывшая лава. Глаза открываются, такие же неожиданно тусклые и холодные, как и губы, но она включает свою доброутреннюю программу как ни в чем не бывало, решив, что пациенты со сна ничего не заметят.
– Доброе утро, мистер Сифелт; не получше ваши зубы? Доброе утро, мистер Фредриксон; хорошо прошла ночь у вас с мистером Сифелтом? Ваши кровати стоят рядом, не так ли? Мне случайно стало известно, что вы двое заключили уговор насчет ваших лекарств – вы делитесь с Брюсом своими таблетками, не так ли, мистер Сифелт? Мы еще поговорим об этом. Доброе утро, Билли; я видела твою маму по дороге, и она сказала обязательно тебе передать, что все время думала о тебе и знает, что ты ее не разочаруешь. Доброе утро, мистер Хардинг; что ж такое, у вас опять ногти до мяса обгрызены. Вы опять грызете ногти?
Не дожидаясь их ответов, даже если бы им было что отвечать, она поворачивается к Макмёрфи, все так же стоящему в трусах и кепке. Хардинг смотрит на его трусы и присвистывает.
– А вам, мистер Макмёрфи, – говорит сестра, приторно улыбаясь, – если вы закончили красоваться своим мужским естеством и вульгарным бельем, наверно, лучше вернуться в спальню и надеть больничную одежду.
Макмёрфи приподнимает кепку перед ней и пациентами, которые лупят глаза на его китовые трусы и улыбаются, и молча уходит в спальню. Сестра разворачивается и идет по коридору к своей будке, неся перед собой застывшую красную улыбку; но прежде чем она успевает зайти и закрыть за собой дверь, из спальни раздается раскатистое пение Макмёрфи.
– Подает мне чай в сервизе, улыбается слегка, – слышно, как он хлопнул себя по голому животу, – маме на ухо лепечет: ох, люблю я игрока.
Как только все вышли из спальни, я принимаюсь там подметать, и когда гоняю пыль под кроватью Макмёрфи, слышу какой-то новый запах, и впервые с тех пор, как сюда попал, мне приходит на ум, что в этой большой палате, где спят сорок мужчин, пропахшей липким букетом запахов – бактерицидом, цинковой мазью и присыпкой для ног, мочой и старческим калом, манной кашей и глазными примочками, затхлыми трусами и носками (затхлыми даже после прачечной), до хруста накрахмаленным бельем, кислой вонью ротовых полостей, банановым запахом машинного масла, а иногда и палеными волосами, – никогда еще не пахло потным мужским духом с широких полей, пыльным, грязным, трудовым.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?