Текст книги "Эмиграция. Русские на чужбине"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
– А ты посмотри на женщин-то… все без фаты теперь… это, наверное, Кемаль сделал, а?.. И знаешь, так-то лучше…
Я понимал, что Сергею Николаевичу это “кораблекрушение” представлялось повторением крушения Белой армии и приездом в Константинополь. И у него француженки стали турчанками, но почему-то без фаты… и он благодарил за это Кемаля-Пашу.
Устроившись кое-как, в какой-то небольшой комнатушке в каменном старинном сыром доме, Сергей Николаевич все сидел и не чувствовал никакого волнения. Он как бы уже не видел ничего совершавшегося вокруг, повторяя слова, совершенно непонятные окружающим: – “Кали мера, кали стера, кали перголя”. Будучи классиком по образованию, я изучал латынь, а не греческий и не понимал этого старческого бормотания каких-то псевдогреческих слов, которые он произносил с веселым смехом: “Вот вам и извольте, кали мера, кали стера, кали перголя”, – и Сергей Николаевич заливался рассыпчатым смехом. В этом “псевдогреческом” бормотании было какое-то соответствие с затопляющей все катастрофой…
Катастрофа кончилась голосом маршала Петена по радио Габриэля, голосом едва-едва слышавшимся, потому что радио старика было каким-то допотопным.
Ощущение полета в бездну как бы прервалось. Все: крестьяне, виноградари, ремесленники, маклаки, бакалейщики, рестораторы, гарсоны кафе, парикмахеры и эти бегущие, как сброд, солдаты – все хотели одного – что угодно, только чтоб кончилось это падение в бездонную бездну, все боялись одного – чтобы сюда не пришли немцы, чтоб не раздавили и их так, как раздавили север, Париж. Мария плакала о телятах, которых боши обязательно зарежут, а она оставила их на продажу. Мишель хотел предпринимать какую-то перестройку фермы, и без продажи телят ее не произвести. Люди об этом не говорили вслух, но это чувство: все что угодно, только бы поскорей кончилась эта “кали мера, кали стера, кали перголя”. И она кончилась.
Ферма старика Габриэля – недалеко от нас, на возвышенности. С нее во все стороны открывался чудесный вид на далекие виноградники, поля, виднелся бывший замок тамплиеров Сегино. Назывался участок Габриэля странно – Пер Бланк. Жил он на нем вдвоем с женой. Хозяйство стариков было все в образцовом порядке, хотя явно было видно, что старики уже уставали. Мы были в хороших отношениях, в особенности после того, как недорого продали им прекрасную телку, подошедшую в пару их собственной телке. Габриэль понимал, что продаст дорого такую красивую пару съезженных молодых рабочих коров.
Габриэль был – старая Франция. Худой, почти тощий, с седыми, чуть вверх усами, тонким лицом, орлиным носом. Всю свою жизнь они прожили тут испольщиками. Но прожили неплохо, скопив малую толику деньжонок и мечтая на старости лет переехать в городок, где-то у родных доживать свой век. Но старик был еще бодр и работал. В противоположность дикому Гарабосу, Габриэль был культурным крестьянином, читал газету, любил поговорить о политике. В Первую мировую войну воевал и был ранен под Верденом, когда защитой этой крепости руководил Петен.
Вот к нему в дом и набились мы все, окрестные испольщики, арендаторы, крестьяне-собственники, услышав, что маршал Петен произнесет какое-то обращение к французскому народу. У всех на уме было одно слово – “армистис” (перемирие), что означало, что немцы не пойдут на юг Франции, не придут сюда, не расквартируют здесь свои войска, не будут забирать скот, хлеб, виноград, вино, не придавят этих французов так, как, наверное, придавили на севере. И эта жажда обывательской, хоть какой-нибудь свободы была так сильна во всех средних французах, в “трудящихся”, что все набившиеся в низкую комнату Габриэля, к его хрипящему радиоаппарату, с затаенным дыханием дожидались, когда же заговорит маршал Петен. И вдруг раздался далекий-далекий, словно откуда-то с того света, старческий голос: “Французы!” – все замерли, жадно вслушиваясь в слова обращения, в слова, призывающие к перемирию с немцами, с Гитлером, с инвазией, с вторженцами. И когда раздались последние слова старческого голоса, плохо долетающие по старенькому радио: “Я приношу себя в жертву Франции…” – я почувствовал у присутствующих волнение благодарности, что вот в этот момент катастрофы у них во Франции нашелся человек, взявший на себя всю позорную тяжесть переговоров с Гитлером, чтобы прикрыть своим именем всех их, средних французов, не желающих воевать, – плакавших Мишелей, Гуденов, плачущую о телятах Марию, уверенного в величии Французской империи парикмахера мсье Бургеса, всех их, средних французов, которым было плевать на все, только бы сохранить свое спокойствие, пусть вот такое, несчастное, позорное, общипанное, разгромленное…
Бежавший из Франции в Лондон де Голль, хотевший сопротивления во что бы то ни стало, в тот момент был, увы, не с Францией, не с народом. С народом был Петен. Он и принес себя в жертву Франции, выполнив подлинную волю народа. Это потом, после победы союзников, Франция сделает вид, что была не с Петеном, что средний француз тоже “победил” вместе с англичанами и американцами. О нет, он никого не “победил”; растеряв свои цивические добродетели, он был тогда искренне благодарен, всем своим существом, всей своей кожей, животом, глоткой, желудком девяностолетнему старику маршалу Петену, своим прославленным именем прикрывшему позор переговоров о постыдном перемирии. Но это было не желание Петена, а желание народа.
И когда, стыдясь этих своих цивически недостойных чувств, деголлевские судьи после войны судили маршала Петена, приговорив его к смертной казни, замененной ссылкой на остров Дье, это была трусливая неблагодарность, в которой было постыдно французам признаться. Французская академия поспешно вычеркнула имя маршала Петена из списка “бессмертных”. Вероломство всех французов по отношению к героическому (по-своему) старику могло вызвать у Петена обоснованное презрение. Но не вызвало.
В прекрасном французском журнале “Historia” в 1975 году (ноябрь) напечатана о маршале Петене справедливая и правдивая статья Жоржа Блонда с подзаголовком: “На острове Дье французы обращались с Петеном хуже, чем англичане с Наполеоном”. Верно. Англичане разрешали Наполеону ходить по всему острову, ездить верхом или в экипаже. Заключенному девяностолетнему маршалу разрешалась в день получасовая прогулка, но только по части двора, опутанной колючей проволокой. А когда старик маршал попросил разрешения дать прогулку по другой части двора, потому что, как он сказал, “оттуда видно море”, ему и этого не разрешили: гуляй за проволокой и смотри не на море, а на тюремные стены! Хороши и верны слова Петена своим адвокатам, приводимые Жоржем Блондом: “Неужели люди могут искренне думать, что я предал? И если так думают, то почему?.. Я управлял Францией с любовью. Франция и французы для меня были одно и то же. Я никогда не представлял себе Францию как нечто отвлеченное, как явление лишь историческое… Я всегда любил французов и всегда хотел быть к ним близок…” Де Голль же “спасал честь Франции”. Но “честь” – это, конечно, нечто абстрактное. Старый, знаменитый маршал, “слава Франции” (как о нем писалось в учебниках) был уверен, что генерал де Голль, его бывший подчиненный, не продержит его в тюрьме на этом окаянном острове – до смерти. Но Петен умер именно в этой тюрьме.
И в то же время де Голль, будучи главой государства, ввел в свое правительство заведомого изменника – дезертира из французской армии, лидера ФКП Мориса Тореза, как “министра без портфеля”, заявив, что “коммунисты – такие же французы”, увы, не совсем такие. Даже совсем не такие. Сказанное де Голлем было политически не умно и в корне ложно.
История не только “страшная сказка, рассказанная дураком”, но еще и “лживая сказка”.
Голод
Мы с женой идем по дороге мимо замка Розенэк, в одном из прекрасных, живописных, очаровательных департаментов Франции – Лот-и-Гаронн. Франция уже раздавлена ударом Гитлера. Каркас государственных границ смят, сломан. Мы идем по прекрасной, освещенной солнцем летней дороге мимо замка Розенэк. И мы совершенно потеряны в этом мире. Мы никому, ну совершенно никому не нужны. Никто нашей судьбой не заинтересован. Да и не может быть заинтересован. Всякий француз теперь заинтересован своей гибнущей судьбой, и ему уж конечно не до каких-то там иностранцев.
Дорога лежит между лесистыми холмами. Леса перемежаются лугами в цвету. Поют птицы. Воздух напоен изумительным ароматом скошенных вянущих трав. Тишина, нигде ни души. Старый замок Розенэк – на склоне холма. Он невелик, больше похож на дом в хорошей усадьбе, дом из дикого камня, от подножия до крыши увит мелкими бледно-розовыми розами. Замерший пейзаж оживляется только бельем, развешанным на веревке, разноцветным, словно живым, вздувающимся при порывах ветра. Почему-то не лает на нас большая, сидящая вдалеке желтоватая овчарка.
Тишина – изумительная. Наслаждаться бы и ею, и лесом, и птицами, и небом, и мелкими розами замка Розенэк. А мы идем – усталые, идем пешком далеко, километров за двадцать пять, наниматься на стекольную фабрику в городке Вианн. Наниматься нам надо потому, что нам попросту нечего есть. Мы от всего давно отрезаны. Друзья-писатели в большинстве уплыли в далекую Америку. Север Франции занят немцами. Кто-то нам сказал, что можно наняться рабочими на стекольную фабрику. И мы идем туда пешком по этой превосходной лесной дороге.
Гляжу на нее, на эту дорогу, и думаю: ну конечно, эта дорога чудесна в такой вот летний прохладный день. Но я ничего, никакой этой прелести воспринять не могу, не чувствую ее, потому что мне нечего есть, потому что я озабочен, смогу ли стать рабочим на стекольной фабрике, сможет ли стать работницей жена, а может быть, нас вовсе и не примут, может быть, рабочие там просто не нужны.
И тогда – что? Тогда – голод, настоящий голод на своей крохотной, в пять гектаров ферме, где живем мы впятером с семьей брата. И с нее нет никаких доходов. Брат ходит на поденную работу к богатому соседу-французу, но на это не прокормиться. Наша ферма куплена больше по русской дворянской фантазии – на ней хотел опроститься мой брат с женой и сыном. Но из этих русских “фантазиев” ничего не вышло.
Война отрезала меня от всякого литературного дохода в Париже – там кончились русские газеты, журналы. Нет и не может быть никаких поступлений из-за границы. И вот я – классический люмпен-пролетарий – иду теперь наниматься на стекольную фабрику.
Даже письма написать некому. В Европе – никого нет. А тени концлагеря Ораниенбург (за мою книгу), несомненно, приближаются. Но дело не в том даже. А в том, что именно в эти дни, когда Франция вступила в войну нехотя, против воли, когда народ ее не хочет ни за что воевать, когда он чувствует, что страна погружается все глубже в хаос несчастья, люди становятся необычайно недобры, злы. И ты, эмигрант, с особой силой ощущаешь, до чего ты никому не нужен, ну решительно никому. В мирное время ты мог еще быть даже неким развлечением для француза иль немца. С тобой могли пошутить, поговорить, удивиться – “до чего же, мол, эти русские какие-то никуда не годные люди, ну да черт с ними, пусть нас объедают!” Но сейчас эмигрант не вызывает ничего, кроме раздраженного чувства назойливости, ненужности. В такие “решительные для отечества минуты” эмигранты, конечно, не нужны. И вот эта потерянность, полная чуждость окружающей тебя стране страшно тяжела. И понятна только эмигранту, только побывавшему этим “инородным телом”, этой “иностранной” занозой в чужой нации…
За деревней Лимон, выйдя с лесной дороги на асфальтовую, всю затененную гигантскими платанами, вы увидите стариннейший замок Тренклеон, квадратное шато, построенное в допотопные времена. Замок называется по имени своего владельца, а владелец получил это имя от “шевалье вер галан” – короля Генриха IV, о котором в этих краях республиканской Франции любят рассказывать забавные истории. О любовницах короля, о его жизни в недалеком отсюда Нераке, о его страшной смерти от кинжала Равальяка. О Тренклеоне мне рассказал крестьянин Огланьюс, словно в землю вросший древний старичок с безволосым розовым сморщенным личиком, в очках, подвязанных веревочкой, похожий на голландца с картин Терборха.
Король Генрих IV, благоволивший к молодому владельцу замка, на каком-то дворцовом приеме, дабы показать всем свою расположенность к молодому дворянину, которого звали Леон, поднял бокал в его сторону и, предложив выпить своего, вероятно замечательного, королевского вина, сказал: “Тренк, Леон!”. Так эти королевские слова и укрепились за владельцами замка и за самим замком. Замок – какой-то странной архитектуры, окруженное столетними деревьями квадратное здание, скорее, какого-то испано-мавританского стиля.
Но, конечно, сейчас ни я, ни жена замками не любуемся. Отрезанные войной от всего мира, мы идем только с одной надеждой: авось примут на стекольную фабрику в старинной деревеньке Вианн и тем спасут от голода и дадут возможность жить.
Помню как сейчас то странное чувство, которое я испытал, когда мы подошли к каменным стенам Вианна. Подошли мы со стороны южных ворот. Там стояла старая церковь и на ней, как на многих церквах Франции, обычно не замечаемая из-за своей обыкновенности надпись – “Свобода, равенство и братство”. Думаю, такие надписи появились на французских церквах во время так называемой “великой” французской революции. Мне всегда казалось, что церкви были в какой-то мере испорчены этим “лозунгом”, хотя надпись по своему смыслу, конечно, прекрасна. И не только прекрасна, но, в сущности, глубоко христианская. Все дело в том, что смысл этой надписи традиционно понимался не церковно, не по-христиански, а как вызов церкви со стороны лаической революции. Поэтому она мне и не нравилась. Такие надписи были уместнее на государственных учреждениях, хотя никто, в сущности, им никогда особенно не следовал. Но как максима были, конечно, хороши – как поддержание политического государственного мифа республики.
Но вот, когда мы подошли к вианнским воротам и я увидел на церкви эти обычно не замечаемые слова – “Свобода, равенство, братство”, я глядел на них, как будто не понимая их смысла, словно в современной Франции, захватываемой Гитлером, это были уже какие-то допотопные иероглифы, никому не нужные. История отбросила этот миф, заменив его наскоро совершенно другими мифами XX века, мифами варварского насилия, под которыми на моих глазах гибло в Европе все, что осталось еще самого дорогого.
Вианн стоит того, чтоб о нем сказать. Это крошечная деревня, всего две продольных улицы и три-четыре поперечных. Этот прямоугольник, состоящий из небольших домиков, в большинстве весьма старых, одноэтажных, со всех четырех сторон обнесен древней каменной стеной с башнями по углам. Правда, один выход из этого древнего городка уже расширили, проломав каменные стены, что, конечно, нарушило общую прелесть старины. Но все равно Вианн казался мне прекрасным, и, прожив около него несколько военных лет, я в этом не разочаровался.
Не знаю, как толком назвать Вианн – городок? деревня? местечко? Скорее всего, пожалуй, городок, по-старинному, ведь это был во времена религиозных войн некий укрепленный пункт. Конечно, мы шли с женой, только краем глаза глядя на седую древность, на хаотически цветущие в садах и палисадниках розы и всякие пестрые цветы. Мы были поглощены самым существенным: мы хотели есть, мы хотели устроить свою жизнь как-нибудь, чтобы могли каждый день есть и знать, что и завтра будем более-менее сыты.
Вианн заселен не густо – и всё старушками. Конечно, есть и другое население, старики, даже есть и молодежь и дети (в ограниченном количестве), но не они придают колорит этому гасконскому городку. Стиль Вианна – старушки. Они – во множестве, все в черных платьях, все на вид скромно-сдержанные. Но когда я их узнал поближе, став молочником этого городка, – о, какие же это оказались злостные и воинственные сплетницы, преследовательницы всех своих вианнских недругов и врагов.
Собственно, Вианн, умирающий французский средневековый городок (как и многое умирает во Франции подлинно французское), уже много лет был оккупирован чехами. Какой-то предприимчивый чех по фамилии Тенк почему-то именно здесь построил небольшую стекольную фабрику, не в самом городке, а чуть поодаль, в одной трети километра от Вианна. Компаньоном чеха сразу стал богатый мэр Вианна, мукомол Лятуш. Тенк выписал из Чехии стеклодувов и всяких других стекольных мастеров. И таким образом древний Вианн с его умирающими старушками-католичками вошел в “темп современности”, обзаведясь неким промышленным предприятием.
На стекольной фабрике
Фабричка – пустяковая, в сущности. Но все же человек до ста на ней работало: чехи (с кучей детей – веселые, шумные детки), французы (в весьма ограниченном количестве, две-три девушки-упаковщицы) и испанцы (эмигранты от Франко, понесшие поражение в гражданской войне, такое же, как и мы, только наоборот). Испанцы были весьма “красные”. Кроме чехов и испанцев на фабрике работало несколько итальянцев, а заведующим обжигательной печью был донской казак Уварыч (Митрофан Уварыч).
От Вианна до стекольной фабрички – минут пятнадцать ходу. Фабрика стояла на асфальтированной дороге. С виду довольно бедное заведение – дощатые бараки, ничего больше. В бараках – шлифовальные жернова, быстро вращающиеся, словно живые, а около них на небольшом возвышении стояли рабочие, шлифуя всякие стеклянные предметы – вазы, абажуры, стаканы.
Было и отделение выдувальщиков, этот зал всегда напоминал мне что-то дьявольское. Здесь полуголые от жары старые чехи-стеклодувы выдували всевозможные стеклянные вещи с помощью длинных трубок. Столь же дьявольским было и отделение “саблёров”, рабочих, шлифовавших стекло сильной струей песка. “Саблёры” играли наперегонки со смертью – кто опередит: они ли заработают хорошие деньги и бросят работу, или смерть их обгонит и они умрут от чахотки. Обычно смерть обгоняла-таки “саблёров”.
“Саблёров” на фабрике было всего два. Я бывал и в их отделении. Два человека работали у особых аппаратов, которые сильной струей песка шлифовали стекло. Работали они в масках, но маски делу помогали мало. Платили “саблёрам” гораздо выше прочих рабочих, потому что директор, старый хитрый лис Тенк, прекрасно знал, что условия их работы почти смертельны и следует, конечно, как-то “вознаградить” человека за преждевременную смерть. Правда, эти бедные человеки сами напрашивались на смертельную работу в предвосхищении больших заработков. Когда, по прошествии шести месяцев, первые “саблёры” стали умирать, довольно быстро заработав туберкулез, рабочие не сразу сообразили, отчего они заболели. Когда же стали говорить, что быть “саблёром” это все равно что подписать контракт со смертью сроком на год-полтора, дирекция – тот же хитрый Тенк, его коллега Лятуш и другие акционеры – поставили наконец какие-то особые насосы, втягивающие песок, благодаря которым процент песка, попадающего в легкие, сильно уменьшился. Но странно, “саблёры” в погоне за заработком, работая сдельно, насосами почти не пользовались, “гнали продукцию”. Я видел своими глазами, как эти забитые песком насосы стояли без употребления во время работы “саблёров”.
“Саблёры” были интересными типами. Один из них, итальянец, необычайно крепкий молодой мужчина, отец большой семьи, решил выбиться в люди, приехав во Францию из нищей Сицилии. Он не работал сплошь “саблёром”, а поработает три-четыре месяца, заработает некую сумму и уходит на землю. С полгода работает как испольщик-крестьянин на ферме, а потом опять приходит на фабрику и становится у своего зловещего аппарата играть в кошки-мышки со смертью. Дирекция его любила за быструю, хорошую работу.
О вредности работы “саблёров” я узнал от казака Уварыча. Он-то меня и предупредил, чтобы я ни под каким видом не брал любую работу.
Административный директор фабрики, щуплый молодой французик мсье Пети, принял нас с женой, как и быть должно, – официально-вежливо. На мое предложение нашего труда он чуть-чуть улыбнулся, спросив, работали ли мы когда-нибудь на фабрике?
– Нет, никогда, – ответил я.
– Понимаю, – протянул мсье Пети и на какую-то секунду задумался.
В эту секунду решалась наша судьба.
– Хорошо, – проговорил мсье Пети, – я могу вас взять на работу. И вас, и вашу жену.
Обращаясь к жене, он сказал:
– Вы пойдете в упаковочный отдел. Вы умеете упаковывать стекло?
Умею, – ответила Олечка.
– Умею, – ответила Олечка.
– А вы, мсье, – протянул Пети, – будете у нас контрметром.
Я внутренне ахнул: сразу такой “гигантский” пост. И, наверное, больше денег. Но мсье Пети добавил:
– Конечно, сейчас вы будете получать как наш обычный рабочий. Но мы посмотрим…
Я понял, почему назначен на столь неожиданный пост, когда мсье Пети сказал, что ему говорил о нас наш земляк, давно работающий на фабрике. Это был Уварыч. Мсье Пети, конечно, знает, что я никогда не был рабочим, что я “белый” русский и, вероятно, буду на фабрике достаточно хорошей собакой, надзирая за работой “пролетариата”, а если даже хорошей собаки из меня и не выйдет, все равно, подсчитывая выработку, я буду на страже не “пролетарских” интересов, а хозяйских. Мсье Пети ошибался. Он не знал “традиций русской интеллигенции”, ее природной симпатии к “трудовому народу”, которая жила в лучшей ее половине и, в частности, в моей семье. А вы, мсье, – протянул Пети, – будете у нас контрметром.
– Э бьен! – сказал какой-то стекольщик. В этом его “э бьен” я ничего хорошего для себя не почувствовал. – Пусть, мол, попробует.
Эта стекольная фабричка была хорошей лабораторией для наблюдений по социальной психологии, в частности по психологии так называемого “рабочего класса”. И эта психология опровергала многие мифы, которыми успешно оперируют марксистские социалистические и коммунистические партии. Взять хотя бы знаменитый лозунг – “пролетарии всех стран, соединяйтесь”; “у пролетариев нет отечества”. Состав рабочих на фабричке был многонационален: чехи, французы (в небольшом количестве), итальянцы, испанцы и, наконец, русские эмигранты. И вот, став контрметром и невольно войдя по должности в гущу рабочих, я увидел небывалую национальную рознь, если не сказать вражду. Именно не какую-нибудь другую, а национальную. Она выражалась в борьбе друг с другом, в подсиживании. Чехи жили своей группой. Испанцы – своей. Итальянцы – своей. Отношения между этими группами давали материал для интересных наблюдений.
У мадам Пруст
Итак, на этот раз мы победили. На какое-то время мы спасены. Но надо где-то жить. И мы с женой сняли комнату в Вианне у мадам Пруст. Мадам Пруст была столь типичной провинциальной француженкой Дю Миди, что о ней стоит рассказать.
Лет пятидесяти. Уже седоватая, скверно выкрашенная, с рыжестью в волосах, она любила носить какие-то странные черные капоты. И, несмотря на свою всегдашнюю неопрятность, ходила напудренная, с ярко накрашенными губами и насурьмленными бровями. В доме ее жила и ее мать, древняя полупарализованная старушка, необычайной, видимо, доброты и любви к людям. Но ввиду ее полной “экономической бесполезности”, мадам Пруст обращалась с ней до крайности жестоко, словно хотела только одного: чтобы старушка поскорее съехала с квартиры на вианнское кладбище. Она и не задержала мадам Пруст, при нас она умерла в своем кресле. Больше всего мадам Пруст любила говорить со мной (не с женой) о Париже. О том, как она жила лет тридцать тому назад, когда служила продавщицей в “Галери Лафайет”. О том, какая в Париже кухня. О том, как элегантны парижане и парижанки. Вспоминала парижские знаменитые магазины и рестораны, в которых она, конечно, никогда не бывала, но которые в воображении ее были тоже ее собственностью, собственностью Франции, собственностью Парижа, и мадам Пруст была ими необычайно горда. Мадам Пруст была совершенно уверена, что лучше Парижа и Франции – нет ничего в мире. Что же, Париж и Франция – места большого очарования. Но все-таки… есть и другие места на свете, не менее прекрасные. Но с этим мадам Пруст не могла бы не только согласиться, но даже понять, ибо весь мир ограничивался для нее только Францией, а в ней – только Парижем, а в Париже – ресторанами и всякими другими приятными для человеческой плоти предприятиями.
– О, Фоли-Бержер! – восклицала она. – О ком се жоли!
О-о, мсье Гуль, вы, конечно, бывали в Фоли-Бержер?!
Будучи человеком воспитанным и не любя огорчать людей, я лгал мадам Пруст, что, конечно, бывал. В восторге она всплескивала руками. А в Фоли-Бержер я был один-единственный раз и, потрясенный этой в буквальном смысле дьявольщиной (причем дьявольщиной довольно-таки ошеломляющей), я, уходя оттуда, закаялся никогда больше не ходить в это действительно не сравнимое ни с чем по своей пошлости и низменности заведение.
– Мсье Гуль, скажите мне, за кого вы? Как вы думаете, кто спасет Францию – маршал Петен или генерал де Голль?
Зная твердо, что все, что я скажу по этому поводу, как я решу судьбу Франции, будет завтра же рассказано в единственной бакалейной лавке городка, у мадам Дюран, а оттуда, кто знает, может через кого-нибудь дойти и до жандармерии, я уклончиво отражал эти лобовые атаки мадам Пруст, говоря, что для спасения Франции было бы хорошо, если б маршал Петен объединился с генералом де Голлем.
– Вы правы! – вскрикивала мадам Пруст. – Я сама думаю об этом точно так же!
И я был вполне спокоен за завтрашний разговор мадам Пруст в лавке мадам Дюран или у зеленщицы, мадам Боннэ, где мадам Пруст ежедневно покупала четверть литра молока и изредка тощую теперешнюю газетку, в которой уже не печаталось, впрочем, ничего, кроме правительственных сообщений. Иногда я брал у мадам Пруст старые газеты и развлекался чтением статей вроде “Час Гамлена настал!”; “Французские войска – лучшие в мире!”; “Линия Мажино – неприступна!” Увы, Все это было уже – plusquamperfectum.
Так мы и жили в старом городке Вианн, на берегу реки Баиз. У реки стояла древняя мельница, и сразу же у берега начинался прекрасный лиственный лес, где хорошо было в закатный час, когда, по старинной традиции, уже после заката солнца старые люди выползали из своих домов и рассаживались на ступеньках крылец, на скамейках у домов, говорили о несложных вианнских новостях и о событиях войны, пользуясь какими-то невероятными слухами, которые кто-то привез через границу между оккупированной и свободной зонами. Как известно, в то время Франция была уже разделена на две зоны. И мы, счастливые, жили в свободной.
Конечно, это было настоящее счастье. Мы не были свидетелями вступления немцев в Париж, когда, как рассказывал мне приятель, он видел на парижской улице плачущего французского полицейского: “Осаживал толпу французов, а сам плакал как ребенок…” Именно тогда, в день вступления немцев в Париж, знаменитый французский хирург Мартель покончил жизнь самоубийством. Мадам Пруст рассказывала об этом самоубийстве с каким-то притворным (по-моему), театральным ужасом, а живший у нее француз-рабочий умно заметил: “Мы на это не способны… Для этого надо быть образованным человеком”. Мадам Пруст не поняла этой фразы, возмутилась и начала было кричать, что мы все на это способны! Но рабочий в спор не вступил. А выразил он, конечно, очень верную и тогда меня поразившую мысль.
Впрочем, знаменитый профессор Мартель покончил самоубийством напрасно, как это показала жизнь. Он не мог патриотически-эстетически пережить вида немецких солдат на парижских улицах, стука их подкованных сапог на Елисейских полях, вида этих серых однообразных форм, марширующих по бульвару Распай. Все это, конечно, так. Но если бы профессор не поспешил уйти, он увидел бы и нечто иное. Увидел бы, как по Елисейским полям идут, как победители, французские танки знаменитой дивизии знаменитого генерала Леклерка под неистовые, радостные крики и клики парижан.
Моя работа на фабрике в должности контрметра сводилась к наблюдению за продукцией и подсчету сделанного каждым рабочим за день. Я был весьма либеральным контрметром. И рабочие это если не сразу, то скоро заметили. С ними у меня установились дружеские отношения. Со всеми – чехами, французами, итальянцами, даже испанцами, – кроме одного, красного из красных испанца-коммуниста, который меня возненавидел, вероятно, как “класс”, как “белого” русского, как “врага народа”. Это был красивый, весь какой-то гуттаперчиво извивавшийся, сильный, похожий телом на обезьяну, типичный брюнет-испанец. Говорил он со мной всегда подчеркнуто грубо, стараясь подловить на каких-нибудь неточностях в записях. Сознаюсь, я тоже чувствовал к нему неприязнь, но не как к “классовому врагу”, а как к личности. Это была типичная большевицкая личность, сильная, жадная до своей жизни, до своей власти и, вероятно, совершенно беспощадная, жестокая по отношению к жизням чужим. Он был тем самым новым массовым человеком, опорой тирании, который вырвался в большевизме, нацизме, фашизме. Звали его как-то незамысловато – не то Лопес, не то Диас.
После голодной крестьянской жизни на ферме “Пети Комон” даже комната у мадам Пруст, которую мы снимали, с гигантской, почти развалившейся постелью, с портретом над нею Генриха Четвертого и его первой жены, Маргариты Наваррской, с напудренной и немытой мадам Пруст, казалась нам счастьем. В особенности прекрасны были воскресенья, когда можно было отоспаться, отдохнуть, прочесть жидкую газетенку, поесть, приготовив на примусе какую-то несложную еду, а потом смотреть в окно и видеть, как неизменно в три часа дня чех-стеклодув Прибыш медленно шагает посредине вианнской улицы в воскресном костюме, с неизменной папироской во рту и – обязательно – в шляпе. Шляпу Прибыш в будни никогда не носил, ходил, как все рабочие, в грязной кепке. Но в воскресенье он надевал к своему парадному костюму серую фетровую, довольно большую старомодную шляпу. Шел он медленно, сначала по одной улице (в Вианне их всего две, не очень-то разгуляешься), доходил до квадратной вианнской площади, обсаженной высоченными старыми каштанами. Заходил в единственный крохотный ресторанчик, похожий на какой-то таинственный разбойничий притон по своей грязи, темноте, запаху вина, серым очертаньям бочонков. В этой корчме Прибыш садился, осторожно снимал шляпу, выпивал стакан вина, не больше, говорил каждый раз одни и те же фразы и снова отправлялся гулять – по другой уже улице, торжественно неся на голове свою фетровую шляпу. Это было не гулянье, а именно торжественное ношение шляпы на голове. Чтобы сделать ему приятное, я как-то похвалил его шляпу. И Прибыш с удовольствием рассказал, что он купил ее давно, еще в Праге, и сколько за нее заплатил…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.