Текст книги "Эмиграция. Русские на чужбине"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
От слухов в лагере некуда было уйти:
«Франция признала армию… Через два месяца десант… Армия покатится к Москве, как снежный ком… В три месяца с большевиками будет покончено…»
«Президент Вильсон официально заявил, что он оставляет большевикам еще только шесть недель жизни…»
«Англия согласилась на военную диктатуру. Кутепов уже назначен диктатором. Его будущая резиденция – Московский Кремль…»
«Каждый месяц галлиполийского сидения приравнен к году службы. Уже заготовлен приказ о производстве в следующие чины всех господ офицеров…»
«Франция предлагает нам почётную службу охраны новой французской границы на Рейне… Установлены высокие оклады. Отправка – через две недели…»
А пока – пустынный и безотрадный Галлиполи, «голое поле», как его называли обитатели лагеря, брезентовые палатки, одеяла и чашки американского Красного Креста, гнилые консервы, кутеповская игра в солдатики, маршировка, гауптвахта за неотданное воинское приветствие или нечёткий ответ начальству, а для поднятия «духа» – развлечения: футбол, самодеятельный под открытым небом театр без декораций и костюмов, лагерная газетка «паршивка», «объединения» офицеров за чашкой разведенного спирта, юнкерские песни канувших в вечность времён…
Но Кутепов крепко держал лагерь в своих руках. Недовольству не должно быть места. О настроениях обитателей лагеря его информирует в секретном порядке созданная им контрразведка. Неблагополучия быстро устраняются. Под подозрение взят бывший начальник Дроздовской дивизии, а ныне командир Дроздовского полка генерал Туркул: перед его палаткой на лагерной линейке – клумба со сложенным из мелкого камня изображением двуглавого орла – о ужас! – без короны.
Но это ещё не всё. Информаторы сообщают, что в его штабной палатке поздно вечером собираются и о чём-то шепчутся преданные ему дроздовцы. Вскоре они выясняют предмет этих шептаний: перехвачено его письмо в Париж к лидерам эмигрантских республиканских кругов. Выдвинут новый лозунг: «Довольно монархий! Даёшь республику!» Туркул вызван к Кутепову. Он понимает, чем пахнет такое дело. Бесславно окончить свои дни в застенке галлиполийской кутеповской контрразведки он не хочет. Он приносит публичное покаяние. К двуглавому орлу на лагерной линейке в расположении Дроздовского полка спешно приделывается корона. Кутепов заключает раскаявшегося генерала-бунтовщика в свои объятия.
Буря в стакане воды окончена. Мир на галлиполийской земле восстановлен.
К концу «галлиполийского сидения» из обитателей лагеря Кутеповым была создано сплочённое и послушное орудие для будущих авантюр, посеяны семена РОВСа – Российского обще-воинского союза.
Официальное рождение РОВСа относится к 1924 году. Именно тогда в точности определились его организационная структура, права и обязанности членов, устав и прочие подробности юридического и организационного порядка. Но зародыши его идеологии относятся именно к «галлиполийскому» периоду, а творцом этой идеологии и вдохновителем будущего РОВСа был и остался, как я уже упоминал, командир «1-го корпуса русской армии» и будущий «диктатор Российского государства» генерал Кутепов.
Галлиполийский лагерь просуществовал примерно год. Основная масса его обитателей покинула его летом и глубокой осенью 1921 года.
Некоторая часть лагерников отсеялась в первые месяцы после его основания. Она была представлена теми элементами, до сознания которых дошла вся нелепость кутеповской игры в солдатики и полная бесперспективность галлиполийского ничегонеделания. С ведома и согласия французских властей эти люди перешли на положение «гражданских беженцев», с тем чтобы покинуть лагерь и самостоятельным трудом добывать себе средства к существованию на территории Турции и Греции. Многие из них, соблазнившись посулами бразильских плантаторов, обещавших им золотые горы в Бразилии, уехали в эту далёкую страну, где, попав на кофейные плантаций штата Сан-Паулу в качестве чернорабочих, фактически перешли на положение полурабов и в большинстве окончили там свои дни.
Кутепов предал анафеме «гражданских беженцев», нарушивших единство кадров будущего РОВСа, но задержать их в лагере не мог: французские власти весьма недвусмысленно дали ему понять, что он является хозяином лагеря лишь постольку поскольку. Все основные вопросы жизни лагеря решают они.
Склонные к опоэтизированию безотрадной действительности своего «сидения», галлиполийцы окрестили отведённую им между каменистыми холмами площадь «долиной роз и смерти». Никаких роз там, правда, не водилось, смерти тоже не было, так как никогда никто в этой долине не жил. Но это название «звучало» и к ореолу «галлиполийских сидельцев» прибавляло, с их точки зрения, лишний луч сияния.
Утром и вечером, на зимнем ветру и летнем солнцепёке можно было видеть одинокие фигуры лагерников, стоящих на холмах, обступивших с двух сторон «долину роз и смерти», и с тоской смотрящих вдаль. Перед ними по узкому водному коридору Дарданелл плыли морские гиганты под флагами всех стран, привозящие в Константинополь, Бургас, Варну и Констанцу и увозящие оттуда людей всех наций.
За водами пролива – Малая Азия с цепями гор, белых зимою, зелёных весною и летом, жёлтых поздней осенью. Налево – гладь Мраморного моря с еле виднеющимися на горизонте контурами холмистых островов. За ними – невидимые для глаза Босфор, Константинополь, святая София, Чёрное море, родная земля…
Нередко случалось, что одна из этих фигур вынимала из кармана обгрызенный карандаш и клочок бумаги, нервно писала на нём что-то, а потом, достав из другого кармана револьвер и приставив его к своему виску, спускала курок. А на следующий день после захода солнца выстроенным на линейке офицерам и солдатам «1-го армейского корпуса русской армии» читался приказ по корпусу: «Покончившего жизнь самоубийством поручика такой-то роты такого-то полка (или дивизиона) исключить из списков…»
Рядом с «долиной роз и смерти» образовалось и росло с каждым днём русское лагерное кладбище. Не проходило ни одного дня, чтобы в галлиполийский грунт не опускали несколько гробов. Сыпной, возвратный и брюшной тиф косили истощённых и морально подавленных людей.
Окружённое воображаемым ореолом славы «галлиполийское сидение» требовало каких-то внешних форм выражения этой «славы».
По приказу Кутепова приступили к постройке памятника на кладбище. Каждый галлиполиец был обязан принести туда один камень весом не менее десяти килограммов. Через несколько дней на высшей точке одного из холмов, господствующих над «долиной роз и смерти», образовалась грандиозная груда камней, из них в течение ближайших после этого недель был воздвигнут памятник, который, по мысли Кутепова, должен был олицетворять мужество и аскетическую жизнь «галлиполийских сидельцев». Это был больших размеров каменный цилиндр, на котором покоился такой же конус. Высеченная на камне надпись гласила, что сей памятник воздвигнут на месте упокоения воинских чинов «1-го армейского корпуса русской армии», их предков – запорожцев, а также офицеров и солдат, умерших в турецком плену.
Тогда по почину того же Кутепова было введено ношение нагрудного значка всеми: участниками превознесённого им до небес «галлиполийского сидения». Каждый из них получил при этом именную грамоту такого содержания: «В воздаяние беспримерного мужества, проявленного в борьбе с большевиками в исключительно трудных условиях пребывания первого армейского корпуса русской армии в городе Галлиполи и галлиполийском лагере, дано сие удостоверение такому-то на право ношения нагрудного галлиполийского значка номер такой-то…»
Желающие «сидельцы» могли, сверх того, носить на любом пальце железное кольцо с тем же словом: «Галлиполи».
Значками и кольцами Кутепов старался закрепить единство выпестованных им кадров будущих диверсантов и антисоветских активистов.
Врангель приезжал в Галлиполи только один раз. Французские власти признали нежелательными повторные посещения. Встречали его галлиполийцы без особого энтузиазма. На их глазах появился и вырос новый «бог» и будущий «диктатор государства Российского» – генерал Кутепов. Врангель остался для них только неким символом антисоветской борьбы. Реального значения он уже не имел.
Но по мысли Кутепова, встречу ему устроили формально как царю. На его приветствие выстроенным в «долине роз и смерти» белым полкам и дивизионам «Здорово, орлы!» «орлы» после традиционного «Здравия желаем, ваше высокопревосходительство» кричали «ура!» – почесть, оказывавшаяся по давней традиции только царям.
Высокий, худой, со сдвинутой на затылок папахой, стоял Врангель перед строем остатков своей разбитой армии. Свою речь он поминутно прерывал возгласом: «Держитесь, орлы!» Когда в покрывавших небо тучах образовался разрыв и глянул луч солнца, он театральным взмахом руки показал на него и воскликнул:
– Верьте, орлы, что большевизм будет свергнут, и это солнце вновь воссияет на небе нашей измученной родины!
«Орлы» слушали эту речь, затаив дыхание. Уж если самое высокое начальство говорит о скором падении Советской власти, то какое ещё может быть в этом сомнение!
Кроме Врангеля в галлиполийский лагерь изредка наведывались из Константинополя представители так называемой «эмигрантской общественности»: князь Павел Долгорукий, впоследствии нелегально перешедший из Польши советскую границу с чужим паспортом и под чужим именем; писатель Илья Сургучев, впоследствии отсидевший шесть месяцев во французской тюрьме за активное сотрудничество с гитлеровскими оккупантами; председатель всеэмигрантского комитета профессор богословия Карташов, впоследствии видный антисоветский активист, и многие другие. Все они обещали «сидельцам» скорое и победоносное возвращение на родину, приводили несомненные в их глазах доказательства справедливости такого прогноза. «Сидельцы» слушали их и, разойдясь по своим палаткам, в тысячный раз пережёвывали одну и ту же тему: где, когда и при каких обстоятельствах последует десант, во сколько дивизий и корпусов развернётся «1-й армейский корпус» и какое операционное направление следует выбрать, чтобы в кратчайший срок окружить Москву…
Борис Александровский
На чужбине
В мрачные дни моей петербургской жизни под большевиками мне часто снились сны о чужих краях, куда тянулась моя душа. Я тосковал о свободной и независимой жизни.
Фёдор Шаляпин. Русская оперная звезда на чужбине
Я получил её. Но часто, часто мои мысли несутся назад, в прошлое, к моей милой родине. Не жалею я ни денег, конфискованных у меня в национализированных банках, ни о домах в столицах, ни о земле в деревне. Не тоскую я особенно о блестящих наших столицах, ни даже о дорогих моему сердцу русских театрах. Если, как русский гражданин, я вместе со всеми печалюсь о временной разрухе нашей великой страны, то как человек, в области личной и интимной, я грущу по временам о русском пейзаже, о русской весне, о русском снеге, о русском озере и лесе русском. Грущу я иногда о простом русском мужике, том самом, о котором наши утончённые люди говорят столько плохого, что он и жаден, и груб, и невоспитан, да ещё и вор. Грущу о неповторимом тоне часто нелепого уклада наших Суконных слобод, о которых я сказал немало жестокой правды, но где же ещё между трущоб растёт сирень, цветут яблони и мальчишки гоняют голубей…
Россия мне снится редко, но часто наяву я вспоминаю мою летнюю жизнь в деревне и приезд в гости московских гостей. Тогда это казалось таким простым и естественным. Теперь это представляется мне характерным сгустком всего русского быта.
Да, признаюсь, была у меня во Владимирской губернии хорошая дача. И при ней было триста десятин земли. Втроем строили мы этот деревенский мой дом. Валентин Серов, Константин Коровин и я. Рисовали, планировали, наблюдали, украшали. Был архитектор, некий Мазурин, – по дружески мы звали его Анчуткой. А плотником был всеобщий наш любимец, крестьянин той же Владимирской губернии – Чесноков. И дом же был выстроен! Смешной, по-моему, несуразный какой-то, но уютный, приятный; а благодаря добросовестным лесоторговцам срублен был – точно скован из сосны, как из красивого дерева.
И вот глубокой осенью, получаешь, бывало, телеграмму, от московских приятелей: «Едем, встречай». Встречать надо рано утром, когда уходящая ночь ещё плотно и таинственно обнимается с большими соснами. Надо перебраться через речку – мост нечаянно сломан, и речка ещё совершенно чернильная. На том берегу речки стоят уже и ждут накануне заказанные два экипажа с Емельяном и Герасимом. Лениво встаёшь, неохотно одеваешься, выходишь на крыльцо, спускаешься к реке, берёшь плоскодонку и колом отталкиваешься от берега… Тарантас устлан пахучим сеном. Едешь восемь вёрст на станцию. В стороне от дороги стоит огромный Феклин бор с вековыми соснами, и так уютно, тепло сознавать, что ты сейчас не в этом лесу, где холодно и жутко, а в тарантасе, укутанный в тёплое драповое пальто. И едешь ты на милой лошадке, которую зовут Машкой. Как любезно понукает её Герасим:
– Ну, ну, Машка-а! Не подгаживай не выявляй хромоты.
Машка старалась и как будто легонько ржала в ответ.
И вот станция. Рано. На вокзале зажжены какие-то лампы керосиновые; за дощатой тонкой стеной время от времени трещит, выстукивая телеграф. Кругом ещё сизо. На полу лежат, опершись на свои котомки, какие-то люди. Кто-то что-то бормочет во сне. Кто-то потягивается. Время от времени кто-то скрипит дверью, то выходя, то входя. Но вот вдруг та самая дверь, что только что скрипела сонно, начинает скрипеть веселее. Входит какой-то озабоченный человек на кривых ногах с фонарём в руке и через спящих людей пробирается в телеграфную комнату, откуда слышится:
– Через шестой.
И человек с фонарём, вбегая в зал, громко кричит:
– Эй, эй! Вставай! Идёт!
Люди начинают шевелиться. Кто встаёт, кто зевает, кто кашляет, кто шепчет «Господи Иисусе!»… Зал ожил.
Белеет окно. Делаются бледнее и бледнее лица. Лохмотья пассажиров выступают заметнее и трезвее… Слышен глухой далёкий свисток… Человек с фонарём на кривых ногах подбегает к колоколу.
Трым, трым, трым!..
Люди совсем ожили. Кто-то откашлявшись, напевно пробурчал: «Яко да за царя всех подымем».
А там уже разрезан молочный туман расплывчатыми лучами ещё не показавшегося солнца, и тускло, как всегда перед солнцем, вдали мелькнули огни паровоза.
Едут! И приезжают московские гости, и среди них старший – Савва Иванович Мамонтов.
Нигде в мире не встречал я ни такого Герасима, ни такого бора, ни такого звонаря на станции. И вокзала такого нигде в мире не видел, из изношенно-занозистого дерева срубленного… При входе в буфет странный и нелепый висит рукомойник… А в буфете под плетёной сеткой – колбаса, яйцо в чёрненьких точках и бессмертные мухи…
Милая, моя Россия!..
«На чужбине», – написал я в заголовке этих заключительных глав моей книги. Написал и подумал: какая ж это чужбина? Ведь все, чем духовно живет западный мир, мне и как артисту, и как русскому, бесконечно близко и дорого. Все мы пили из этого великого источника творчества и красоты. Я люблю русскую музыку и мою горячую любовь на этих страницах высказывал. Но разве этим я хотел сказать, что западная музыка хуже русской? Вещи могут быть по-различному прекрасны. Если в западной музыке, на мой взгляд, отсутствует русская сложность и крепкая интимная суковатость, то в западной музыке есть другие, не менее высокие достоинства. Ведь по-различному прекрасны и творения западной музыки. Есть мир Моцарта, и есть мир Вагнера. Каким объективным инструментом можно точно измерить сравнительное величие каждого из них? А чувством всякий может предпочтительно тяготеть к Моцарту или Вагнеру. Интимные мотивы такого предпочтения могут быть различные, но самый наивный из них, однако, субъективно убедителен.
Лично я определил бы мое восприятие Вагнера и Моцарта в такой, например, несколько парадоксальной форме. Я воображаю себя юным энтузиастом музыки с альбомом автографов любимых музыкантов. Я готов душу отдать за автограф Вагнера или Моцарта. Я набираюсь храбрости и решаю пойти за автографом к тому и другому.
Я разыскал дом Вагнера. Это огромное здание из мощных кубов железного гранита. Монументальный вход. Тяжелые дубовые двери с суровой резьбой. Я робко стучусь. Долгое молчание. Наконец дверь медленно раскрывается, и на пороге показывается мажордом в пышной ливрее, высокомерно окидывающий меня холодными серыми глазами из-под густых бровей:
– Was wollen Sie? {Что вы желаете? (нем.)}
– Видеть господина Вагнера.
Мажордом уходит. Я уже трепещу от страха. Прогонят. Но нет – меня просят войти. В сумрачном вестибюле из серого мрамора величественно и холодно. На пьедесталах, как скелеты, рыцарские доспехи. Вход во внутреннюю дверь по обеим сторонам стерегут два каменных кентавра. Вхожу в кабинет господина Вагнера. Я подавлен его просторами и высотой. Статуи богов и рыцарей. Я кажусь себе таким маленьким. Я чувствую, что совершил великую дерзость, явившись сюда. Выходит Вагнер, Какие глаза, какой лоб! Жестом указывает мне на кресло, похожее на трон.
– Was wollen Sie?
Я трепетно, почти со слезами на глазах, говорю:
– Вот у меня альбомчик… Автографы.
Вагнер улыбается, как луч через тучу, берет альбом и ставит свое имя. Он спрашивает меня, кто я.
– Музыкант.
Он становится участливым, угощает меня: важный слуга вносит кофе. Вагнер говорит мне о музыке вещи, которых я никогда не забуду… Но когда за мною тяжело закрылась монументальная дубовая дверь и я увидел небо и проходящих мимо простых людей, мне почему-то стало радостно, точно с души упала тяжесть, меня давившая…
Я разыскиваю дом Моцарта. Домик. Палисадник. Дверь открывает мне молодой человек.
– Хочу видеть господина Моцарта.
– Это я. Пойдемте… Садитесь! Вот стул. Вам удобно?.. Автограф?.. Пожалуйста… Но что же стоит мой автограф?.. Подождите, я приготовлю кофе. Пойдемте же на кухню. Поболтаем, пока кофе вскипит. Моей старушки нет дома. Ушла в церковь. Какой вы молодой!.. Влюблены? Я вам сыграю потом безделицу – мою последнюю вещицу.
Текут часы. Надо уходить: не могу – очарован. Меня очаровала свирель Моцарта, поющая весеннему солнцу на опушке леса… Грандиозен бой кентавров у Вагнера. Великая, почти сверхчеловеческая в нем сила… Но не влекут меня копья, которыми надо пронзить сердце для того, чтобы из него добыть священную кровь.
Моему сердцу, любящему Римского-Корсакова, роднее свирель на опушке леса… Надо только помнить, что законное право личного пристрастия к одному типу красоты и величия не исключает преклонения перед другим.
Не может быть «чужбиной» для русского и европейский театр. Его славная история – достояние всего культурного человечества и производит впечатление подавляющего величия. Его Пантеон полон теней, священных для всякого актера на земле.
Никогда не забуду вечера в Москве, хотя это было больше тридцати лет назад, когда на сцене нашего Малого театра впервые увидел великого европейского актера. Это был Томмазо Сальвини. Мое волнение было так сильно, что я вышел в коридор и заплакал.
Сколько с того времени пережил я театральных восторгов, которыми я обязан европейским актерам и актрисам. Дузе, Сара Бернар, Режан, Муне-Сюлли, Поль Муне, Люсьен Гитри, Новелли и этот несравненный итальянский комик Фаравелла, в десятках вариаций дающий восхитительный тип наивного и глупого молодого человека… Как-то случилось, что мне не суждено было лично видеть на сцене знаменитых немецких артистов, но мейнингенцы, но труппа Лессингтеатра, театров Рейнгардта, венского Еургтеатра вошли в историю европейской сцены en bloc, как стройные созвездия. Кайнц и Барнай в прошлом, Бассерман и Палленберг в настоящем резюмируют чрезвычайно высокую театральную культуру.
Молодая Америка, только что, в сущности, начавшая проявлять свою интересную индивидуальность, уже дала актеров высокого ранга, достаточно упомянуть своеобразную семью Барриморов…
Изумительный Чарли Чаплин, принадлежавший обоим полушариям, переносит мою мысль в Англию – Ирвинг, Эллен Терри, Сорндик… Каждый раз, когда в Лондоне я с благоговением снимаю шляпу перед памятником Ирвингу, мне кажется, что в лице этого великого актера я кладу поклон всем актерам мира. Памятник актеру на площади!.. Это ведь такая великая редкость. В большинстве случаев актерские памятники, в особенности у нас, приходится искать на забытых кладбищах…
Будучи в Лондоне, я однажды имел удовольствие встретиться с несколькими выдающимися представительницами английской сцены. Это было за завтраком у Бернарда Шоу, который вздумал собрать за своим столом в этот день исключительно своих сверстниц по возрасту…
Меня расспрашивали о знаменитых русских актерах и актрисах. Я рассказывал, называя имена, и, к сожалению, каждый раз вынужден был добавлять:
– Умер.
Или:
– Умерла.
Невозможный Шоу самым серьезнейшим тоном заметил:
– Как у вас все это хорошо устроено. Жил, работал и умер, жила, играла и умерла… А у нас!..
И он широким движением руки указал на всю старую гвардию английской сцены, сдающуюся, но не умирающую…
С полдюжины пальцев одновременно дружески пригрозили знаменитому острослову.
Все эти волшебники европейской сцены обладали теми качествами, которые я так возносил в старом русском актерстве: глубокой правдой выражения человеческих чувств и меткостью сценических образов. Когда Люсьен Гитри, например, играл огорченного отца, то он передавал самую сердцевину данного положения.
Он умел говорить без слов. Нервно поправляя галстук, Гитри одним этим жестом, идущим от чувства независимо от слова, сообщал зрителю больше, чем другой сказал бы в длинном монологе.
Недавно я видел Виктора Буше в роли метрдотеля. Не помню, чтоб когда-нибудь, в жизни или на сцене, я видел более типичного, более подлинного метрдотеля.
Мне кажется, что западные актеры обладают одним ценным качеством, которым не всегда наделены русские актеры, а именно – большим чувством меры и большой пластической свободой. Они предстают публике, я бы сказал, в более благородном одеянии. Но, как правильно говорят французы, всякое достоинство имеет свои недостатки, и всякий недостаток имеет свои достоинства. Русские актеры зато наделены гораздо большей непосредственностью и более яркими темпераментами.
Должен признать с сожалением, что настоящих оперных артистов я за границей видел так же мало, как и в России. Есть хорошие и даже замечательные певцы, но вокальных художников, но оперных артистов в полном смысле этого слова нет. Я не отрицаю, что западной музыке более, чем русской, сродни кантиленное пение, при котором техническое мастерство вокального инструмента имеет очень большое значение. Но всякая музыка всегда так или иначе выражает чувства, а там, где есть чувство, механическая передача оставляет впечатление страшного однообразия. Холодно и протокольно звучит самая эффектная ария, если в ней не разработана интонация фразы, если звук не окрашен необходимыми оттенками переживаний. В той интонации вздоха, которую я признавал обязательной для передачи русской музыки, нуждается и музыка западная, хотя в ней меньше, чем в русской психологической вибрации. Этот недостаток – жесточайший приговор всему оперному искусству.
…Есть в Крыму, в Суук-Су, скала у моря, носящая имя Пушкина. На ней я решил построить замок искусства. Именно замок. Я говорил себе: были замки у королей и рыцарей, отчего не быть замку у артистов? С амбразурами, но не для смертоносных орудий.
Я приобрел в собственность Пушкинскую скалу, заказал архитектору проект замка, купил гобелены для убранства стен.
Мечту мою я оставил в России разбитой. Недавно я с грустью наткнулся на ее обломок. В одной лондонской газете была напечатана фотография какого-то замка, а под ней подпись: подарок Советского правительства Ф. И. Шаляпину. Присмотрелся: проект замка, выработанный архитектором по моему заказу. Вероятно, он где-нибудь его выставил и вот – «подарок Советского правительства»!..
Иногда люди говорят мне: еще найдется какой-нибудь благородный любитель искусства, который создаст вам ваш театр. Я их в шутку спрашиваю: «А где он возьмет Пушкинскую скалу?»
Но это, конечно, не шутка. Моя мечта неразрывно связана с Россией, с русской талантливой и чуткой молодежью. В каком-нибудь Охайо или на Рейне этот замок искусства меня не так прельщает. Что же касается «благородных любителей искусства», не могу надивиться одному парадоксальному явлению. Я знаю людей, которые тратят на оперу сотни тысяч долларов в год – значит, они должны искренно и глубоко любить театр, А искусство их – ersatz самый убогий. Сезон за сезоном, год за годом, в прошлый, как и в последующий, – все в их театрах трафаретно и безжизненно. И так будет через пятьдесят лет. «Травиата» и «Травиата». Фальшивые актеры, фальшивые реноме, фальшивые декорации, фальшивые ноты – дешевка бездарного пошиба. А между тем эти же люди тратят огромные деньги на то, чтобы приобрести подлинного Рембрандта, и с брезгливой миной отворачиваются от того, что не подлинно и не первоклассно. До сих пор не могу решить задачу – почему в картинной галерее должен быть подлинник и непременно шедевр, а в дорого же стоящем театре – подделка и третий сорт? Неужели потому, что живопись, вотличие от театра представляет собою не только искусство, но и незыблемую валютную ценность?..
И вспоминается мне Мамонтов. Он тоже тратил деньги на театр и умер в бедности, а какое благородство линий, какой просвещенный, благородный фанатизм в искусстве! А ведь он жил в «варварской» стране и сам был татарского рода.
Мне не хочется закончить мою книгу итогов нотой грусти и огорченности. Мамонтов напомнил мне о светлом и творческом в жизни. Я не создал своего театра. Придут другие – создадут.
Искусство может переживать упадок, но оно вечно, как сама жизнь.
Фёдор Шаляпин
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.