Текст книги "Сутки в ауле Биюк-Дортэ"
Автор книги: Константин Леонтьев
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Константин Леонтьев
Сутки в ауле Биюк-Дортэ
До названия, впрочем, нам нет особенной нужды. Быть может, деревенька называлась как-нибудь иначе – Кучук-Кой, или Кипчак-Элли; нужно нам знать только, что стояла она у подножья большого голого холма, какие часто попадаются в волнообразных частях крымской степи, что домиков мазаных было в ней, я думаю, до сорока, если не больше, с черепичными и земляными, поросшими лебедой кровлями, что не было никакой сильной растительности кругом, кроме полудесятка широких ветл на берегу ручья, бежавшего по грязному оврагу, да огромных колючих волчцов с пушистыми розовыми головками, покрывавшими печальную окрестность аула на целые десятины. Не мешает знать также, что была бедная, небольшая, восьмиугольная мечеть с окнами, заваленными камнем, с запертою дверью; минарета у нее не было никакого, а была круглая груда из больших каменных плит, на которую аккуратно, в известные часы, лазил мулла с седой расщепленной бородой, в бараньей шапке, увенчанной белым полотенцем; кругом мечети было, как и у нас около церквей, кладбище, только очень унылое… трава на нем мелкая, подстриженная какая-то, и по зелени ее рассыпаны были лежа, стоймя, вдоль и поперек, безобразные белые камни, пожелтелые от наросших на них лишаев, так что издали было видно. Только избранник-хаджи (бывший в Мекке) украсил свой покривившийся каменный столбик грубым подобием чалмы и непонятными для нас надписями – вот и все… да, почти все. Надо бы сказать что-нибудь о татарах, жителях аула; но к той поре, как пришлось проходить чрез него ополченцам, их почти всех повыгнали. Офицеры и другие власти заняли большую часть хат; в других помещались больные разных команд, составляя массой своей деревенское госпитальное отделение, о котором своим порядком писались отчеты и т. п. – так что, кроме атамана да еще трех-четырех татарских семейств, мусульман не было: видно, разъехались на волах и верблюдах по родственникам в другие дальние деревни и увезли с собою марушек своих, детей, сундуки, своеобразную посуду, войлоки и даже те разноцветные длинные подушки, которые они любят класть у очага на полу и на которых они так долго и спокойно кейфовали с коротенькими чубучками в лениво разинутых ртах! Зато войско, войско сверкало везде!
Чего тут не было! И гарнизонный полубатальон, и артиллерийский парк, и госпитальное отделение с двумя докторами и смотрителем, и склады какие-то и при них провиантский офицер из греков. Гусары и казаки приезжали покупать сено. Какой-то делец перебрался сюда из дальнего города для продажи скупленных им стогов; у него была прекрасная карета, рояль в хате, два прикащика и пять породистых собак. Движение было везде видно с утра. Лекаря с разных концов спешили на помощь больным солдатам, размещенным в трех палатках и двух татарских домах. Солдаты, балагуря, толпились кучами, всякий с своими, около костров или печек, вырытых в боках холма; горнисты и барабанщики учились, трубя и барабаня с ранних часов, когда еще вся деревушка была одета туманом… Ночи наступали свежие, хотя дело было еще в августе. Однажды, часов в девять вечера, вступили в Биюк-Дортэ густыми колоннами ополченцы. Люди других команд, кто был свободен, бежали смотреть. Скомандовав вольно своим взводам, офицеры составили кружок и беседовали, пока дружина шумно собиралась варить себе ужин.
– Эй, Никитка! – закричал один дородный поручик. – подай-ка балыку сюда, да сыру… ковер возьми с повозки, расстели вот тут… Да и водки не забудь.
– Ишь, – заметил другой, – водку на самый конец… А она у него первая на уме… Вот что значит нечистая совесть… Погоди – вот я жене сообщу по почте о твоем поведении: будет тебе в Ефремовке, как вернемся!
– Ах, полно, ради Христа, говорить про жену! – вздохнувши, сказал толстяк. – Тебе, конечно, смешно, а я о сю пору в себя не приду, на чьих руках она останется… Если, чего Боже упаси!.. Ведь здесь не Ефремовка!.. Знаешь, неприятель не за горами.
– Вот что правда, то правда: это не Ефремовка ваша, Осип Григорьич! – воскликнул, пожимаясь от холода и усталости, худощавый и курносый юноша в чорном бурнусе. То ли дело-то у вас бы: теперь самовар на столе… булки свежие, масло… жинка молодая… постель мягкая…
– Полно, полно! – перебил еще кто-то, – нельзя ли без поэзии! Он и то болен, а ты его дразнишь, право… Человек, разве не видишь, обременен семейством и преждевременной тучностью?
Все захохотали.
Постлали ковер поближе к костру, над которым висел котел, и офицеры расположились закусывать, когда к ним подошел еще один товарищ, закутанный в теплую шинель. Ему предложили закусить, но он отказался и, отошел от кучки так же равнодушно, как и подошел, отправился по берегу оврага, сам не зная зачем.
Кто ж был этот задумчивый ополченец? Спешу сказать, что он был молодой человек и человек честный; без этого ведь он не будет иметь права ни мечтать, ни грустить по родине. Вкус ныньче стал недоверчив, и когда нам представляется Рославлев, Леонид или другой задумчивый воитель, давнишний идеал, мы все, и даже самые независимые из нас, сейчас же спрашиваем себя: «Да; а каков он был с деньщиком своим, этот худощавый брюнет? не бил ли он по зубам его за то, что погончики и петлички были не в порядке, когда ему нужно было говорить графине речи, полные пламенной патриотической грусти? Хорошо ли кормил он свою роту?» и т. п. Муратова изобразить, признаюсь, нелегко… Сказать, что он был белокур, высок ростом и немного флегматичен, сказать, что он был добр и мыслил на досуге… Мало ли, кажется, таких людей! Нельзя ему было и не быть честным: имел он душ восемьсот и женился по любви. Деревня у него была отличная, на порядочной реке. По ту сторону стояла славная белая церковь (на иконостас ее отец-покойник положил немало забот и денег). Издали, среди сплошного леса, давно обращенного в парк, виднелся дикий бельведер старинного дома. Стекла длинных оранжерей сверкали и грелись на полуденном солнце, и под ними назревали персики, сливы и виноград, поднимались, вились и расцветали южные цветы. Если б мне нужно было выставить человека, полного коренных тревог, поднимающих всю душу со дна, или бедняка, жаждущего двух-трех часов светлого отдыха в день, я бы повел его в деревню Муратова и заставил бы с непривычной отрадой смотреть на мирную молодую чету, на ряды служеб, в которых протекала не чуждая страстей дворовая жизнь под сенью умеренной снисходительности, заставил бы его пить чай на террасе, убитой щебнем, где, снизу до верху, вились по натянутым веревочкам belles de nuits. Муратов повел бы его смотреть на вновь насаженные им самим тополи, не превосходившие вышиною кустиков обыкновенной клубники, и непременно сказал бы, желая шуткой ободрить гостя: «А каковы мои тополи? Шапка валится!» – и, нагнувшись к ним, непременно бы сронил с головы фуражку.
Какой бы гордейший пролетарий не улыбнулся ему в эту минуту?
Но для Муратова это все было нипочем.
Новыми и новыми осложнениями богатеет душа человека в разнообразной борьбе. А для молодой четы Муратовых борьба существовала одна – хозяйственная, придававшая легкую, крепительную горечь мягкому и утучняющему пиву их вседневного быта.
Кончив курс в высшем учебном заведении, Муратов женился, уехал в деревню, решился отпустить бороду, надел красную канаусовую рубашку и поддевку, которая очень шла к его сановитой особе, и предался агрономии, заводил заводы… да винокуренный сгорел, а на сахарном немец попался какого-то теоретического склада человек…
Прежде меня и прекрасно говорили другие о забавных иногда и иногда трогательных разочарованиях благонамеренных помещиков… Прошу с небольшими видоизменениями дополнить этот пропуск воображеньем.
Милая жена была благоразумна, как говорили знакомые. Еще нимало не успела поблекнуть ее наружность с тех пор, как впервые увидал ее Муратов, а уже из танцующей и светской девушки стала она рачительной помещицей и доброй домохозяйкой. Во всем старалась она вторить мужу, и хотя в нраве ее недоставало иногда чувства меры, хотя эта охота вечно пересолить бросала некоторую тень на кроткое мерцание их очага, однако читатель, конечно, не захочет отнять сочувствия своего ни от нее, ни от мужа за то, что я чертой осязательного недостатка постараюсь по возможности кратко низвести личность ее с высоты эмблематической добродетели до простого оживления. Например, узнала она, что какой-то прежний писатель находил несомненным признаком d'un bon gentilhomme склонность ходить пешком, что только купец какой-нибудь, как поправился в делах, так и сел на пролетку. Узнав это (а ей еще и прежде советовал доктор, да она все не слушалась), стала она везде с мужем ходить пешком – и на молотьбу, и на жатву, и на завод. Он идет в славянском платье, она – в общепринятом, и с любовью опирается на его руку; он идет широкими шагами (быть может, отчасти с целью отбить у нее охоту), а она еще пуще за ним. Он читает Апостол по праздникам в церкви, и она не отстала: завела у себя общие молитвы по вечерам, на которые с ропотом спешили дворовые люди в назначенный час. К вечеру посещал его конторщик, а ее птичница. Он в кабинете толковал о чем нужно, а она, покуда, в пестрой угловой комнате, утопая в бархатном кресле, подозрительно и пристально глядя в лицо птичнице, спрашивала у нее неясным, утомленным голосом:
– А сколько у тебя яиц теперь, Аксинья?
Иной раз мужу и мешала она; но она была так наивна, темно-серые глаза ее были так велики и томны, так старалась она поддержать в муже память их первого сближенья, на ней все было так мило, от чепчика до вышитой рубашки, что слово укоризны облекалось, выходя из уст мужа, только теплотой полуотеческой любви.
Так как у них было довольно много разных должностных лиц в имении, то она и требовала, чтоб все эти лица не иначе являлись в дикий дом с бельведером, как во фраках. Муж было начал говорить:
– Душа моя, это лишнее… Стеснять…
Но она надулась и не говорила с ним до тех пор, пока он не объявил приказанья. Тогда поцаловала она его руку, и обрадованный муж с глазу на глаз (даже затворивши дверь, чтоб не сконфузиться перед каким-нибудь нечаянно вошедшим слугою) представил ей, как индюшки разговаривают между собой. Начиналось так, слегка в нос:
Дождик идет, дождик идет! Пойдем в огород, пойдем в огород!
Потом являлся садовник и гнал их вон. Индюшки, прыгая, бежали и кричали в ужасе:
Федорыч! Федорыч!
Наконец являлся сам петух и, зашумев напряженными крыльями, восклицал: «Что вы здесь делаете?»
Мир был окончательно заключен, и должностные лица ходили во фраках до самого его отъезда на войну, хотя жену давно уже глодало раскаянье.
Однако, хотя Лиза и старалась соединить в себе столько анахронизмов, все-таки на нее не жаловались те, на которых сильнее всего могла отозваться ее напряженность, хотя она желала быть разом всем на свете: в поле и кладовой – Руфью Вооза, сбирающей колосья, в доме и в саду – придворной западной дамой, а в ласках, расточаемых мужу, искала напомнить страстные берега Средиземного моря, хотя, наконец, какой-нибудь недовольный и мог потрунить над ее изречениями: «Les enfans et les pauvres sont mes amis!» Но люди крепостные, для которых, конечно, все эти оттенки не существовали, любили ее. Она щедро дарила платки, кички и серьги бабам и девушкам на хороводах; первая подала мысль мужу об устройстве хорошей больницы, сама разносила больным сладкое и кислое питье, щипала корпию сама, если было нужно. Ни одна невеста не была насильно отдана замуж, ни один нищий не отходил от порога с пустой рукой; старухи слепые и искалеченные лежали на чистых постелях и кормились прекрасно в маленькой опрятной богадельне. Детей всех дворовых она знала по имени, и если, с одной стороны, эти дети слегка негодовали на нее за строгие экзамены в школе, то, с другой стороны, пряники и т. п. возвращали ей сердца их. Мы, у которых при взгляде на нее не возбуждалось ничего настоятельного, у которых желудок не видел в ней утолителя, кожа – согревателя, слезы – утешителя, мы имели право справляться с законами прекрасного и сожалеть, что многое выходило неловко и негармонично; но для тех-то, для близких, она была добрая барыня и любящая, хорошенькая жена!
Времени у Муратова все-таки много было свободного. Еще задолго до войны озлобился он на французов и англичан. Каждый листок газеты серьезно раздражал его. Он говорил, что французы и англичане отжили и сузились, что их надо освежить, окропить живой водою, и грозился при этих словах кулаком. Начались первые неудовольствия в Европе. Князь Меншиков поехал в Константинополь. Ненависть Муратова стала переменять характер отвлеченности на более живой. Своекорыстная Англия, мозаичная, непрочная Австрия не сходили у него с языка. Турция для него не существовала, конечно; а Наполеон, разумеется, потому только держался, что подданные его, исхитрившись, стали никуда не годны. Он стал поговаривать, пугая жену, о военной службе, напоминал, что чин его слишком уж невелик, а года идут… Могут родиться дети… На беду случилось так, что один гвардеец, его приятель, прослуживший несколько лет на Кавказе, заехал к нему и, за стаканом чая, толкуя о южной природе, о восточных племенах, сообщил ему, между прочим, что у донцов есть поверье, будто когда китаец поднимается, тогда уж никто не устоит против него, что Гоги и Магоги Апокалипсиса именно и есть китайцы.
«Восток, – сказал он сам себе, – призван освежать; вспомним средневековые нашествия» и т. д.
Он долго ходил по большой зале, изредка поглядывая на благородное лицо какого-то деда, висевшего на стене, обремененного крестами и провожавшего его, казалось, ободряющим взором.
Потом пойди он гулять один, в волнении, набреди на давно знакомый ему ключ в берегу речки. Ключ был всегда очень холодный, быстрый и не замерзал зимой; к тому же он окрашивал валявшиеся кругом кости в красноватый цвет и покрывал соседнюю глину блестящими металлическими осадками. Муратов часто навещал этот берег и все собирался свезти воду в Москву, для разложения, и после завести, если окажется в ней что-нибудь, заведение минеральных вод на широкой ноге.
«Теперь не до того уже!»
«Вот, – подумал он, – не предзнаменование ли это также? Холодный, крепкий ключ; он не нагревается летом вровень с другой водой; он постоянен в своей силе, зато и не стынет он, и течение его не останавливается! Не таков ли Восток? Конечно, восток востоку рознь: есть южный восток и северный. Да что там, на юге? Одно саморастление неги…»
Это заняло его до того, что он ходить больше не мог, вернулся домой, развалился на широкий сафьянный диван и, закурив сигару, задумал ехать на войну.
Около этого времени узнал он, что Сент-Арно рискнул не шутя высадить на крымский берег свои духовно-гнилые войска. Казалось бы, куда им? Здесь могучий чорный хлеб, Волга, сосна, луга на тысячу верст – есть где и мышцам и духу окрепнуть, и нервам не избаловаться. А там что?
Мне хочется сказать великому народу:
Ты жалкий и пусто народ!
Слух о тяжкой битве при Альме окончательно и искренно потряс его (читатель, конечно, убедился, что Муратов хороший человек). Тогда ни слезы милой Лизы, которая обнимала его и цаловала его руки, умоляя остаться, ни прелесть чувственной привычки к губам ее, плечам, рукам, одежде – словом, ко всему, еще так недавно чуждому и полному обаяния недоступности (женаты они были всего полтора года!), ни агрономия, ни оранжереи, ни диван – ничто не могло удержать его.
И вот он ополченец!
Лиза сначала горько, много плакала, осиротевши в деревне, и до того тосковала, что даже стала ходить через день к жене управителя, и даже раз, заставши ее мужа за утренним кофе в шлафроке, упросила его остаться без церемонии при ней и прибавила:
– Я зашла на минуту звать Машу погулять со мной… Такая тоска. Пожалуйста, не стесняйтесь… Теперь времена такие тяжелые!
Потом, успокоившись немного, поехала она в Москву и говорила одной своей приятельнице, девушке, упрашивавшей меньшего брата не ехать на эту войну:
– Ах, Додо! разве можно… Бери пример с меня… Я сама послала мужа. Ты знаешь меня? В хозяйстве я старалась всегда быть подпорой ему… Что ж делать! В этих случаях надо быть спартанкой!
Начинало уже сильно темнеть, и Муратов, глядя на массу чорных хат, толпившихся перед ним, на огоньки, светившиеся там и сям в окнах, где постусклее, сквозь татарскую бумагу, а где ярко, чрез стекло, вставленное постояльцем, на далекий мрак пустынной степи и месяц, изредка выдиравшийся из облаков. Слыша смутный гул и говор военного народа, сильно встосковался Муратов по родине. Бродя в темноте по берегу оврага, он и не заметил, как с ним поравнялись два человека; только тогда и оглянулся, когда один из настигавших его закричал с особым выражением в голосе, передразнивая что-то вроде купеческих сидельцев:
– Эх-с! Дружина-ополчение! матушка Россея! Бородку-с поглаживают… Эка досада, ей-Богу – видно, до завтра отложить – не найду вот никак человека… беда, да и только!
– Кого?
– Муратова. Спрашивал у офицеров, говорят: был да отошел сейчас… товарищ: важный малый… Я слышал, что он в наше ополчение поступил. Нашего уезда помещик молоденький…
Муратов обернулся и подошел к незнакомцу, произносившему его имя; они пристально всмотрелись друг в друга.
– Я Муратов, – сказал ополченец, – а вы?
– Марков…
– Вот, – сказал Муратов, не скрывая радости, – это романическая встреча! Здравствуй, Марков!
– Это ты, голубчик?.. Здравствуй, радость моя, здравствуй…
Старые знакомцы с искренностью обнялись.
– Ну, что? Ну, как, брат? Я слышал, ты женился? Пойдем-ка лучше в хату нашу… тепло, отлично. Вот, рекомендую тебе моего хозяина: мсьё Житомiрский… смотритель здешнего отделения… то есть госпитального. Это Муратов, голубчик! мой однокорытник по гимназии. Прошу любить и уважать его…
Муратов мог, при слабом свете месяца, разобрать только высокий рост Житомiрского, густые бакенбарды и меховой воротник военного пальто. Они пожали друг другу руки и пошли на квартиру Маркова и Житомiрского.
Муратов так обрадовался хате, что дорогой разговорился очень откровенно, против своего обыкновения; рассказал, как он мечтал о теплом жилье в этот вечер, как оставил дом свой, жену, как они много шли и устали и как он рад видеть Маркова. Они уж стали спускаться по узкой тропинке в ров, когда увидели в глубине его, в том самом месте, где бежал ручей, две чорные тени, шагавшие по грязи.
– Стой! – закричала одна, шатаясь – чего ты, скотина, хватаешься?.. Ты думаешь, что я, как ты? Уж выпил, так и ног нет… Скотина!
– Помилуйте, ваше высокоблагородие! Ведь я вам пособить хотел… Грязно очень теперь-с, ваше высокоблагородие!
– Грязно! грязно! голос-то какой! Ах ты червоточина! Первая тень, говоря это, вдруг остановилась и прошептала:
– А в зубы хочешь?
– Помилуйте, ваше высокоблагородие! За что же в зубы… Обидеть человека не долго-с.
– Ну то-то! Молчи, скот! Веди меня… Марш вперед… Грязь какая, будь она неладна, шельмовская!.. Э-э! Гаврила… стой… стой, держи… вода! держи… где рука твоя, чорт…
– Здесь, здесь, ваше высокоблагородие!
Простая тень пошла дальше; высокоблагородная за ней, придерживаясь за полу вожатого.
– Ведь это эскулап ваш налимонился так, – сказал Марков Житомiскому. – Где это он хватил? У полковника, верно, хлопнул. Во-во! смотри, ишь как его колышет в обе стороны…
– Кто это? – спросил Муратов.
– Доктор-старик… главный лекарь… Его прислали посмотреть за холерными… предупреждать дальнейшее развитие болезни. Вот он и предупреждает.
– Да уж теперь нет никакой холеры, – заметил Житомiский, – это фальшивая тревога…
– Нет, – сказал Муратов, – у наших ратников показалось что-то вроде холеры… Я слышал, что их здесь оставят в этом лазарете… Это скверно, что такой доктор нетрезвый.
– Ну, это он сегодня так, сердечный, оплошал, – возразил гусар, – а то он крепок на вино; да он только отпиской больше и занимается. А вот другой тут есть медик, молоденький – вот уж доктор, так доктор: молодчинище! маленький такой, да молодец; дело свое знает – и bon vivant такой бедовый, славный малый! Вот вчера у пана Житомiского была середа…
– Я думаю, середа вчера была у всех, – сострил Житомiрский.
– Ну, ну, не острите! У них здесь, видишь, душа моя, вечера бывают: вот у него в среду, у Федорова – это молодой доктор – в четверк; завтра у провиантского Тангалаки… вот тоже антик; когда хочешь – познакомишься!
– Да как я познакомлюсь? Ведь мы завтра выступаем.
– Нет, уж это шалишь! Пока я здесь, я тебя не пущу, а после подвезу тебя в своем тарантасе. Дня три-четыре погости здесь, ей-Богу, не будет скучно. Что там, у ваших!
– Да как же можно?
– Да так же. Вот завтра сведи меня к своему командиру: я уже берусь упросить его – что такое три дня?.. Ты ведь не ротный командир: без тебя одного обойдутся…
– Попробуй. Я согласен немного отдохнуть, но не более трех дней. Здесь, кажется, лежать на боку не место.
– Лежи на чем хочешь, хоть на животе… Я стою у г. Житомiрского и надеюсь, что он позволит мне принять товарища на три денька.
– Странные вы вещи, mon cher, говорите! – воскликнул Житомiрский, – я уступил вам боковую хату, и вы в ней полный хозяин. Разве вы меня не знаете до сих пор? Вы меня обижаете даже.
– Знаю, знаю, голубчик Ромуальд Петрович. Если б не боялся уронить вас в грязь, обнял бы вас.
Разговаривая так, добрались они до конца оврага и готовы были завернуть за одну одиноко стоявшую хату, в которой сквозь бумажное окно слабо светился огонь, как вдруг гусар остановился.
– А что, Ромуальд Петрович, послушаем сегодня?
– Будьте осторожнее: увидит деньщик, как-нибудь выскочит… знаете, какие могут быть неприятности! Пойдемте лучше. Это бесчестно, если рассмотреть дело строго.
– Ах, не могу, голубчик! – детски содрогаясь от веселого любопытства, возразил гусар, – надо послушать… Нельзя, нельзя… Муратов, пойдем.
– Что такое?
– А вот услышишь что-нибудь, тогда узнаешь.
Сказав это, гусар, согнувшись, подобрался к окошку и приложил ухо.
Скоро и два другие спутника, движимые любопытством – один потому, что знал в чем дело, а другой потому, что не знал – припали тоже около окна.
Сначала ничего не было слышно; теней тоже не было видно. Вероятно, свеча стояла ближе людей к окну.
Наконец послышался легкий вздох и потом слова:
– Слушай, Митя… – сказал нежный голос.
– Что, душка? – отозвался другой, немного погуще.
– Слушай: ты завтра лежи, а я тебе кофе сама сварю… пойду в сени и, вместе с Карповым, сварю тебе кофе.
– Нельзя лежать, Катя; завтра надо рано к полковнику…
– Рано-рано проснись и лежи, а я пойду в сени, надену на голову голубой платочек и пойду варить кофе. Карпов сказал мне, что этот платочек очень ко мне идет.
– Так ты и Карпова хочешь с ума свести? Да перестань масло руками брать… Разве нет ножа, Катя? Как тебе не стыдно!
– Ну, вот, тебе противно? Мне от тебя ничего не противно! Такой ты! такой! Хорошо!
– Катя! душка моя, Катя! Я только так… стыдно руками… Если хочешь, хоть ножку поставь в масло, я съем его!
Послышался звонкий и продолжительный поцалуй.
– Карпов! Поди, посмотри на дворе, темно или нет…
Слушавшие бросились со всех ног прочь, шагах в двадцати приостановились, посмотрели друг на друга в темноте и пошли дальше.
– Что это за идиллия? – не без досады спросил Муратов, – который не интересовался в эту минуту ничем, кроме удобного ночлега, и, конечно, одна учтивость воздержала его от громкого ропота на остановку.
– Это, видишь, – сказал гусар, – квартира одного подпоручика… Митя Деянов зовут его. Отличнейший малый был, да вот запутался… влюблен. И представь, никто здесь не может решить, откуда она! Живет у него с неделю и выходит даже в поле с ним гулять… Хата на краю самом: так оно через деревню и идти нет нужды; всегда чорным вуалем покрыта… Деньщик-осел только хохочет, как спросишь, а сказать, кто она, не скажет… «не знаю» да и только!
– Уж и я, – заметил Житомiрский, – пробовал один раз без него отворить дверь… В дверях есть такая дирочка, и в нее продета веревочка… верно, изнутри гвоздиком засунуто… Я палец совал, думал, что достану гвоздик – нет, никак не мог! Он сам, впрочем, такой юноша… Всего двадцать один год!
Муратову было по-прежнему все равно.
Пришли на квартиру Житомiрского.
Комната, принадлежавшая смотрителю, была низка, как и все татарские комнаты. Потолка не было, но трехугольный навес крыши был подложен (должно быть, для тепла) лубками. Большие поперечные перекладины и полочки, обходившие стены наверху, были оклеены полосами пестрой бумаги, подобной тем клочкам рассеребренных и раззолоченных обоев, которые лепит русский крестьянин около образов; войлоки по всему полу; железная кровать с хорошим вязаным одеялом и дорогой ковер в букетах на белой стене; складные стулья, бездна туалетных и других мелочей, обличавших человека с изящными привычками – все это сильно веселило взгляд вошедшего впервые в походное жилище смотрителя.
Теперь Муратов, при свете двух стеариновых свечей, очень хорошо мог разобрать его наружность.
Житомiрский был чрезвычайно представителен, высок и строен, в широком сером пальто; с аристократической усталостью снимал и бросал он на стол перчатки с обработанной руки, с томным достоинством глядел карими глазами, а прическа à l'anglaise, бархат каштановых бакенбард и сухой, горбатый нос, поднимавшийся среди овального лица, до такой степени были полны гармонии, что Муратову и представить его себе смотрителем было трудно… Вот ныньче какие стали!
Посмотрел он и на Маркова. Ну, этот не то: все такое же открытое, смеющееся, белокурое лицо, как было и у гимназиста в Москве; только усы висят длинные…
Посмотрели и хозяева на гостя.
Марков еще раз обнял Муратова с видом искренней приязни.
– Ну, душа! и у тебя баки выросли, – сказал он. – Повернись-ка… ишь, у вас серые кафтаны; это лучше чорных… Право, к тебе идет… очень идет… Да ты пополнел… ей-Богу, возмужал чертовски. Вот что значит быть женатым-то! Ну, садись же, голубчик, скажи… как тебя это Господь умудрил… Brune ou blonde?
– Blonde!
– Ну, это напрасно! И ты blond и она тоже: проку не будет… Уж это ты мне поверь… ей-Богу… Да расскажи же, как это ты… и что тебя дернуло это сюда?
Между тем и самовар зашипел. Согретый чаем, москвич ободрился и, отделавшись кой-как от настойчивых требований гусара передать ему картину своего семейного быта, спросил про войну.
– Да что, душа моя… Ничего нет толку. Странная война какая-то! Бьют, бьют, а толку нет. Через пень колоду переваливают – скука страшная, просто зеленая скука! как говаривал покойный отец мой. Пробовали они штурм, так отбили ловко. Приезжал сюда из Севастополя донец-офицер, так он говорит, с холма, что ли, какого, как на ладони все видел. Поле, говорит, красное было от их брюк!
– Донец, вероятно, любил риторическую иперболу, – с глубоким взглядом произнес Житомiрский.
Гусар косвенно посмотрел на него.
– Ромуальд! Ромуальд Петрович, нехорошо! ей-ей, нехорошо!
– Что такое нехорошо?
– Ничего, ничего, голубчик. Я знаю, что вы хороший человек… только прошу вас, об этом молчите… молчите, прошу вас! Ну, так видишь ли, – продолжал Марков, обращаясь снова к Муратову, – пошли они колоннами, а наши из бухты пароходы и выручили. Как хватят, так ряды и валятся! Отчесали ловко их. Ну и Хрулев тут вернул рабочих…
– Ну, слава Богу! – сказал Муратов. Житомiрский молча улыбнулся и, позвав деньщика, стал раздеваться.
Товарищи тоже отправились через сени спать на другую половину, уступленную хозяином Маркову на время его жительства в Биюк-Дортэ.
В ауле, казалось, все уже притихло, и, кроме крика слетевшихся сов, не было ничего слышно.
– Что это они, проклятые, разорались? – спросил у деньщика гусар, печально протягивая ему ноги с сапогами.
– Кувикуют, – отвечад деньщик.
– Знаю, что кувикают, да зачем это они, проклятые, Раскувикались? К покойнику, что ли?
– Никак нет; это значит девка беременная есть…
– Вот как! Да какая же это несчастная? Разве Деянова любовница – а? как ты думаешь, Иванов? Эх-эх! проклятая, когда ты похужеешь?
Сказав это, гусар зарылся в одеяло, и скоро они с Муратовым не слыхали даже и сов.
На другой день, однако, все оживилось, благодаря ярко вставшему солнцу. Веселее звучали с зори горнисты и барабанщики; веселее разговаривая, шли солдаты варить свой ранний обед; степь стала дальше видна, и небо безоблачно. Самые хаты песочного цвета, низенькие ограды из камней, наваленных один на другой, облепленные кружками кизика; пустые дворы, на которых не было ничего, кроме голодной шершавой и злой собаки, да какого-нибудь изломанного колеса, вместо калитки, при входе… Все это желтоватое и сероватое безлесного аула, сливавшееся на расстоянии верст двух с общей желтизною еще с июля поблекшей степи… все это вблизи немного прояснилось и повеселело. Маркова уже не было, когда Муратов проснулся.
Хотя, по природе своей, Муратов был всегда расположен полежать и покурить, не торопясь, в постели, сигару; но возбужденный мыслью, что он близок к театру таких действий, которые, со временем одевшись неясным величием прошедшего, будут соперничать с громаднейшими битвами древности… проникнутый этой мыслью с утра до ночи, он быстро вскочил и, за недостатком халата, оставленного при дружине, накинул шинель, вышел в сени и попросил умыться у деньщика. Его, по правде сказать, слегка озаботило неприятное представление чужого мыла и нечистого полотенца, но ничего – вперед, вперед!..
«Надобно начать утро дельно: сходить Филиппа посмотреть, жив ли он, несчастный? Проклятые эпидемии эти на войне в тысячу раз ужаснее самого страшного кровопролития… Там, по крайней мере, есть увлечение, блеск, возбуждающий гром, а тут не известным никому страдальцем сгнить на жесткой кровати…
Филипп был молодой ратник, принадлежавший Муратову. Помещик, не замечавший его прежде среди сотен своих крестьян, привязался к нему на походе, благодаря чувствам собственности и общей судьбы. Филипп, к тому же, был славный мужичок, кроткий, разговорчивый, услужливый, и при каждой встрече с правдивым и ласковым барином на цветущем деревенском лице его разверзалась такая искренняя улыбка, что нельзя было его не жалеть. Один раз Муратов спросил его, не скучает ли он по своим, а Филипп, простодушно засмеявшись и вздохнув, сказал:
– Ведь и ты, небойсь, Алексей Петрович, по барыне иной раз тоскуешь?
Два дня назад, Филипп что-то разнемогся, а вчера ему сделалось уже так дурно, что надо было счесть за особое счастье близость Биюк-Дортэ с госпитальным отделением.
Деньщик Житомiрского принес мыло; но какое мыло! В пестрой коробочке, не хуже того, которым Лиза мыла свои безукоризненные руки. Полотенце также вполне выдержало критику.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.