Текст книги "Русская дочь английского писателя. Сербские притчи"
Автор книги: Ксения Голубович
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Ксения Голубович
Русская дочь английского писателя. Сербские притчи
© К. Голубович, 2025
© Н. Агапова, дизайн обложки, 2025
© ООО «Новое литературное обозрение», 2025
Русская дочь английского писателя
Памяти Джо
Часть первая
Лилии для Лидии1
Приехавший из Оксфорда профессор литературы рассказывал нам о позднем викторианстве, о блаженном XIX веке, о Браунинге, Россетти, Теннисоне. Есть что-то бесконечно привлекательное в том периоде, когда поэзия была создательницей и поставщицей «волшебных», «альтернативных» миров, существовавших в благозвучии и точных метафорах, купающихся в целом море широких человеческих чувств, чем, в общем-то, она не является сегодня.
Быть может, то время – последний раз, когда у человечества было ощущение, что так или иначе, а миром правят «бабушки» и «дедушки», – и рожденные в XX веке еще ощущали себя внуками тех, кто обитал в театрально-насыщенных декорациях, которые достославный Ингмар Бергман покажет в своей бессмертной ленте «Фанни и Александр». Мир тяжелых штор, защищающих домашний уют от внешнего холода, мир вензелей и визитов, мир карет, лошадей и медленной техники, и мир, где хорошо изданные книги разрезаются специальным ножиком с ручкой из слоновой кости и инкрустациями. Все любовно отделано – быт настолько налажен и насыщен, что непонятно, зачем в нем хоть что-то менять. В сходной ностальгии Мартин Скорсезе назвал это время своих бабушек и дедушек «Веком невинности» и перенес частичку доведенного до совершенства старого европейского уклада в свой любимый Нью-Йорк. Для XX века у него зарезервирован лишь криминал.
В сходной ностальгии я вспоминаю тяжелые, наполненные семейными сокровищами шкафы моей бабушки. Быт, доставшийся от 50-х годов, из детства моей мамы, и в нашей коммунальной квартире живший в крохотных бабушкиных комнатках, вдруг почему-то редуплицировался в комнатах большого особняка из бергмановских кинолент – и проступил для меня в них как сквозь сон. Середина XX века слегка повторила излом XIX, проснувшись влажной короткой цитатой.
2
Даже тяжелые красные шторы с узорами я узнавала. Впрочем, не только у Бергмана, а еще в более раннем детстве, когда я смотрела фильмы из юности бабушек и дедушек – многочисленные постановки из жизни французской аристократии, особенно те, у которых в титрах, как в преддверии рая, стояло знаменитое Жерар Филипп. Послевоенная мода с подчеркнутой мужественностью силуэта у мужчин и женственностью силуэта у женщин – со всеми этими приталенными, как доспехи, пиджаками, хрупкими шляпками с вуалями и мушками, широкими юбками, корсетами, чулками и перчатками, плюс мужскими трубками, плащами и кашне – тоже напоминала давно прошедшее время бель-эпок и прочно увязала время моих бабушек и дедушек с чем-то таким же из чужого и далекого прошлого. Родители с их юбками-мини, длинными волосами, смазанностью гендера и жестким конфликтом с коммунистически-патриархально-имперским прошлым тоже чем-то напоминали ту иную эпоху – только уже 1920-е годы с их взрывом всего и вся, а также революционной темой «Долой стыд!», подарившей миру укороченные юбки, майки, футболки и прочее обтягивающее фигуру безобразие.
Одна моя знакомая рассказывала, как в 20-х родная сестра ее бабушки уселась голой в трамвай, чтобы бороться со стыдом – ложным наследием прошлого. «И как?» – спросила я. «Ну… больше она так не ездила. Ей было очень стыдно». Моя мама, конечно, голой никуда не садилась, но мини-юбка, скрывавшая разве что бедра, а также реакция мирных граждан на таковую моду могли что-то такое напомнить из предсталинского революционного прошлого. Потому что в колебаниях революция/реакция мои родители, безусловно, попадали на революционный пик, в то время как бабушки и дедушки – на консервативный «всплеск». Ну, это до того, как мои родители развелись и папа уехал из Москвы, где появился на свет, домой в Югославию, а мы с мамой, не поехав за ним через несколько месяцев, как было договорено, остались в России. Где-то во внутренней памяти я до сих пор вижу этот вокзал и поезд, и папу на перроне с большим (обязательно большим) лиловым (обязательно лиловым) букетом цветов. Поезд приближается, останавливается… остывает. В раскрывшиеся двери начинает выходить народ. А нас там нет. Есть только букет и папа.
3
Странный разговор о моде состоялся у меня уж совсем неожиданно.
В микроавтобусе, перевозившем гроб моей покойной родственницы. Ее звали Лида, и лицо ее, лежавшее в лилиях и белых розах, казалось таким же спокойным, как и при жизни. Лидия Яновна. Она была двоюродной сестрой моего деда, мой прадед и ее мать выросли в одной семье, а спокойствием своим она пошла в отца-латыша. Лидия Яновна считалась «кожником» от Бога, как говорила жена моего русского деда – моя еврейская бабушка, постоянно звонившая Лиде в случае каких-то врачебных надоб. Мир советской медицины всегда состоял из «рекомендаций» – пчелиных связей от одних врачей к другим, и хороший «кожник» всегда мог посоветовать хорошего стоматолога, а хороший стоматолог или гинеколог мог посоветовать практически уже кого угодно. Она была женой генерала, который, как шептались, делал «голубую кровь» – мгновенный заменитель крови для солдат в бою. Некую странную плазму, куда более приспособленную к войне, чем донорская. Эта «голубая кровь», о которой говорят их дочери, почему-то очень гармонирует в моих воспоминаниях со спокойным лицом тети Лиды, словно и мертвое, и живое сами присутствуют в нем рядом, столпились и сошлись.
Голубая кровь – кровь элиты. У меня же кровь фиолетовая или лиловая. Потому что в ней смешались кровь русская, еврейская и черногорская, которая голубая или даже синяя, потому что хотя они, черногорцы, по словам моей еврейской бабушки, в своей стране и «голубая кровь», но по моим расчетам, если они горцы, то кровь у них должна быть синяя, поскольку в песне поется про «синие-синие» горы, и еще, раз они черногорцы, то, значит, волосы у них «иссиние», как говорит та же бабушка про цыган, восторгаясь оттенком.
Итак: добавляем красную кровь в это сине-иссинее великолепие – и блеск что получится. Фиолетовый или лиловый, мой любимый цвет! Бабушка, кажется, очень гордится, что ей удалось заполучить эту кровь у моего отца. Она работает на Центральной студии документальных фильмов цветоустановщиком, и ей ли не знать, как мешаются самые красивые краски! В любом случае обо мне она не жалела и весьма довольно сообщала мне, что мы никуда к папе не поехали и навсегда остались с ней. Какого цвета была ее еврейская кровь, я не знала, об этом она говорить не любила, но я подозревала, что винно-красного, из-за горячности. Однако сейчас мы едем вместе с кровью голубой – с высокопоставленными отпрысками моей русской ветки…
4
Лидия Яновна лежит как красивая портретная часть, вставленная в крышку гроба. А вокруг, как всегда, клубится время ее прошедшей жизни, сумрачным крепом все тех же гробовых украшений. И вот уже о ее муже, советском генерале, рассказывают, что дед его был машинистом царского поезда. И дальше текут воспоминания о Дореволюции и о том, что было оставлено там, – эти усилия семей протянуть ростки в прошлое сейчас повсеместны. И странным образом все это дотекает и до меня и начинает касаться меня вплотную, неожиданно и пугающе. Эти новости, эти неприятные звонки, эти не принятые в семье воспоминания, призраки, души, то, о чем не говорили в моей семье. Оказывается, моя прабабушка Зизи (так прозвала ее я, сократив из Зинаиды) была замужем до того, как вышла замуж за моего прадеда, и ее первого мужа звали «дядя Петя Комаров», и он был единственный член нашей семьи, кто допивался до того, чтобы лежать в луже. Оказывается, у моего прадеда был сын от первого брака, который погиб. Оказывается, первая жена моего прадеда была полькой и сошла с ума после смерти сына, а прадед развелся и его познакомили с Зизи, которая тоже оказалась уже не замужем. Его первая жена до конца своих дней была в сумасшедшем доме, а прадед и Зизи помогали ей. Отсюда вдруг яснее становились загадочные фразы деда о том, что у нас в семье имелась «польская кровь» (словно она тоже была «голубая»). Не от этой ли первой жены осталось странное присловье, определившее всю систему моего воспитания, – «Шо занадто, то не здраво», «Все, что слишком, то во вред»? Теперь эти колыхания новых людей и того, что члены рода помнят и знают друг о друге, вдруг начало складываться в общую картину… А потом от Лидии поднялась и отделилась новая тень, Агриппина, баба Груша, о которой я слышала еще от моей прабабушки Зизи. Что у нее было трое детей и муж пьяница, от которого она ушла, а в 20-х годах дети погибли один за другим. Теперь же баба Груша предстала в другом свете. «Она была закройщицей у Надежды Ламановой, и Ламанова помогла бабе Груше сделать паспорт. Тогда же паспорта женщин были у мужей. И муж не отдавал». Вся история женского права в России – в этой короткой истории. И вся история моей семьи.
Я всегда удивлялась страсти моей мамы к вещам. Казалось, она идет от Зизи – та была дочерью лучшей портнихи Москвы, которая «обшивала московскую генерал-губернаторшу». Но однажды Зизи увидела, как губернаторша била прабабушку по лицу за ошибку, и после этого Зизи решила «никогда не шить, и никто в семье никогда не шил»… Моя мама, ее внучка, тоже не шила никогда, но одежда, украшавшая внутренность ее шкафов, была всегда чем-то большим, чем просто одежда. Мама чуяла и любила вещи как живые существа, как знамена ее побед, как свою вторую, третью, четвертую жизнь, которую можно прожить за один вечер, как великое право на независимость. И, наверное, это уже шло не от Зизи, носившей блеклые халатики и платья. Это был привет от неузнанной Ламановой-освободительницы, которая почему-то выбрала маму как своего представителя в новых поколениях. Тот, кто пришел в семью раз, останется с ней до скончания веков, и паспорт, выданный Агриппине, однажды превратится в английский паспорт, выданный моей маме в ее праве на новую жизнь, на второй шанс и новую семью. Длинные юбки, мини-юбки, зеленая кофта с золотыми узорами, серебристая кофта-Пьеро, алое в пол платье, бусы из янтаря, браслеты по двадцать штук на руки, коробки косметики… Мама выпархивала в мир, шурша и меняясь, как образы моего воображения.
«Ты не знаешь, кто такая Надежда Ламанова?» – спрашивают меня. Качаю головой. Гроб тети Лиды как строгая портретная рама для изображения прекрасной дамы, для которой одежда – не более, чем знак статуса. «Какой позор!» – фыркают на меня тетки. После похорон иду в интернет. Читаю…
5
Надежда Ламанова была модельером, одевавшим царскую семью и весь двор. Вся эта мода – перья, шлейфы, кружевные платья в пол – это Ламанова… Образы, создаваемые ею, были известны в мире так же, как сама русская аристократия. Она была модельером в том же смысле, в каком ювелиром был Карл Фаберже, – представителем империи. Ламанова отличалась тем, что работала без выкроек, создавала платья на булавках, просто лепила силуэт по ходу тела. А закройщицы, такие как Агриппина, потом снимали мерки и воплощали в жизнь. Когда пришла революция, мода аристократов уехала вместе со своими заказчиками за границу – в чемоданах и саквояжах. Ламанову тоже звали уехать – лучшие модельные дома Парижа и Нью-Йорка. Но Ламанова осталась. Ей было пятьдесят. И вот когда она осталась… то ее и попросили: поработать на революцию… Ее, модельера царского двора, попросили… придумать новую пролетарскую моду. И Ламанова это сделала – она придумала новый облик человека на основе северного костюма, сшила его из полотенец, потому что не было другой ткани вообще. На выставке в Париже эта коллекция получит золотую медаль.
Как человек, который всю жизнь создавал легкие, парящие над повседневностью образы и видения, смог сделать это? Какой силой надо обладать, чтобы изобрести принцип новой одежды, по сути обратный всему, что ты делала до того? Одежда, которая больше не связана со статусом, сословием, указанием на место в обществе. Ламанова, певец роскоши, заставила себя продумать почти школьные вопросы – для кого создается одежда? что человек в ней будет делать? каковы будут материалы для такой одежды? – и нашла ответы, которые оказались важны и для остального мира: простота и практичность. Вот что такое пролетарская мода. Такой подход – это весь мир в XX веке, он и не может быть иным. А что еще такое наши брюки, удобные куртки, кроссовки, майки, свитера, юбки на широкий шаг, колготки, как не то, в чем удобно идти, ехать в транспорте, двигаться, работать… Казалось, можно было бы и дальше творить, создавать, придумывать… Но потом пришел сталинизм. И все остановилось. Что успели изобрести, то и пользовали.
6
А где могла найти приют великий модельер в эпоху, когда моделирование закончено? Конечно же, в воспоминаниях. Только там она и могла остаться в живых. Станиславский пригласил Ламанову во МХАТ, и там она творила платья для постановок Островского и Чехова, про жизнь в XIX веке или начале XX века, все так же на иголках крепила ткань по контуру тела и учила советских актрис стоять недвижно с прямой спиной по несколько часов, как аристократки. А дальше… дальше Ламанову постигла та же судьба, что и любое прошлое в России: ее забыли.
Она пришла как-то утром к театру, а он закрыт. Началась война, театр уехал в эвакуацию, Станиславский уже умер. О Ламановой вспомнить было некому… Она сидела на лавочке на Тверском бульваре. «Меня забыли», – повторяла она… Ее забыли, как Фирса из «Вишневого сада»… Кажется, она так и умерла от сердечного приступа по дороге домой… Быть может, из-за этой еще неведомой мне тогда связи с Ламановой Тверской бульвар с детства почему-то казался мне оставшейся частью Вишневого сада, только без вишен. А ее закройщица, Агриппина, прожила до смерти в семье родственников, с маленькой Лидой Яновной, и, говорят, была убежденной коммунисткой, которая могла поссориться за семейным столом за любую неточность при оценке жизни и деятельности Владимира Ильича Ленина и Иосифа Виссарионовича Сталина. И до меня – смежной ветки семьи – сквозь эти баталии и крики даже слуха о Ламановой не дошло.
7
Род касается рода в точках кардинальных событий, и творится Народ. От меня до Станиславского, Надежды Ламановой и членов тех семей, которых во время примерок касались ее руки, до пьяницы мужа Агриппины и ее умерших от скарлатины дочерей и сына, о чьей смерти не знали мои тетки, но знала моя Зизи. Сын Агриппины погиб от трамвая, прицепившись к подножке и слетев с нее под рельсы… в этой смерти тоже есть что-то неразгаданное, как в любой смерти ребенка, срезанного, как цветок… цветок лилии… что теперь колышутся возле лица Лидии Яновны, – и вновь до меня тянется общая нить судьбы… Дождь прикосновений…
«Вот, – говорят мои родственницы, склонившиеся уже над Лидой в гробу, – вот, мама, мы и поговорили».
8
Почему у гроба нам с тетками было удобнее говорить о моем прапрошлом, а не об их детских воспоминаниях? Не знаю, вероятно, у мертвых, как у болезненной паузы в разговоре, как у тех, о ком не говорят, есть к нам свои дары, которыми они одаривают нас из своих вечных мест, откуда «никто из живых не возвращался»… И продолжают свой разговор с нами – собирая и собирая частицы пазла, частицы мировой мозаики, которую сверху читает наша душа, сама того не зная. Где происходят наши перечисления и совпадения? Как я, сидящая у гроба в минивэне, успела коснуться старушки в 1941 году, сидящей возле МХАТа, кто знает? Все они столпились складками живого времени возле гроба тети Лиды, отороченные его рамкой и лилиями, сделавшими в тот момент для меня особенно ясной функцию цветов в нашей жизни и почему они так связаны со смертью, как об этом напрямую твердит нам, например, мексиканская культура, более откровенная в этом вопросе, чем наша.
9
«Цветы не вполне земные создания. Они подобны святым», – говорится в той строчке на книжной закладке, которую я купила в доме Эмили Дикинсон. Почему они «подобны святым»? Потому ли, что поднимаются к нам из нутра земли и недолго цветут средь воздушных струй, отдавая нам свой аромат и легкий привкус, исчезая на наших глазах? Словно вестники из царства мертвых или просто ангелы… Рамка для luminis naturalis, превращающая простой свет белого дня в пространство для тайны, берущейся далеко не из повседневности… И рамка цветов, как открытая дверь, ждет прихода того, что идет издалека. Она оставляет наше пространство открытым чему угодно.
Празднику, встрече, беде, любви…
Их ароматы – сродни рассказам, что мы еще не можем разобрать, но они уже действуют на нас, меняя повседневность на странное чувство иной реальности, которую мы зовем не иначе как событием. И потому с древних времен цветы что-то значат. Они – сигналы о тайных свиданиях душ, о радости встреч, о боли разлук, про которые мы, возможно, даже не помним. Белая тетя Лида, белая как Лилия, Надежда Ламанова, цветущая в темной глубине семейной истории, словно яркая белая роза… я, склонившаяся перед ними на дистанции вежливого безмолвия, тоже, наверное, какой-то цветок. Кто знает, какие точки в истории совпадают с какими. Наша человеческая жизнь в этом смысле призывает к определенному смирению. А смирение, как ни странно, в свою очередь кажется мне чем-то вроде лилии. Оно глубоко отличается от «скромности» или «неприметности» полевых цветов. Смирение лилии одиноко и раскрыто, она открыта для взгляда и обиды, и в нем есть явная беззащитность чего-то слишком чистого, что все равно привлечет внимание. Джо, мой отчим, страшно любил белые лилии, а еще он любил смирение. Он очень любил сам звук этого слова на своем языке.
Humility, humbleness – любимые слова Джо на английском. А еще он, кажется, особенно любил звук «h» – самый неприметный звук Британских островов и хуже всего дающийся степному континенту по имени Россия. «Gamlet? – смеялся он. – Неужели вы так и говорите – Gamlet?»
О Гамлете мы тоже много спорили, и именно Джо рассказал мне важнейшую вещь о пьесе. О том, что, сойдя с ума и раздавая цветы, Офелия делает это не просто в бреду. Каждый цветок имеет значение в ту роскошную ренессансную пору – и потому, раздавая их, она на языке цветов рассказывает о совершенном преступлении при дворе королей Дании. Офелия путает цветы и значения, но от этого ее сообщение еще проницательней. Офелия безумна, то есть находится по ту сторону ума – в зоне мудрости, под ее совиным крылом, ибо мудрость, как и безумие, обитает вблизи пугающих истин. Мудрость обитает там, где растут цветы, поднимаясь от черных корней к блестящему цветению… Розмарин, укроп, рута, фиалки… Офелия становится истинной невестой безумного принца – она становится колдуньей, переходя на ночную, вещую сторону бытия.
Незадолго до его смерти я подарила Джо книгу о Мексике, выпущенную в Нью-Йорке, – о культе цветов и смерти в этой североамериканской стране. Он долго листал ее, словно вглядывался во что-то…
Цветы в Америке и Лондоне1
В домике Эмили Дикинсон в Амхерсте в Новой Англии, на той экскурсии в Амхерст, куда я поехала из писательской школы, Эмили Дикинсон овладела моим воображением. Я узнала, что платье ее было белым, что сама она была крохотной и больше всего любила заниматься садом. В годы ее затворничества, когда любой контакт с шумным миром казался ей слишком обременительным, величайшая американская поэтесса продолжала садовничать за надежной садовой оградой и писать стихи. Стихи были в одном экземпляре, лежали в коробке, и, если бы их выкинули после ее смерти, не осталось бы ничего, что бы могло подтвердить, что она – величайшая среди поэтов Северной Америки.
Я не умею разгадывать загадки чужих метафор, но в тот день они все казались посланием специально для меня. Например, мне поведали, что когда собиралась комната, полная гостей, то люди вздрагивали, когда вдруг оказывалось, что мимо прошла Эмили – крошечная, в белом платье и двигавшаяся, почти не касаясь того, что вокруг, как-то слишком мерцательно, слишком неуловимо. Ее называли эльфом или призраком. И в этом мне почудилась разгадка, которую я вдруг легко нашла, – тип экзистенции. Он у нее отличался от того, что считалось человеческим. По сравнению с людьми, замкнутыми в области настоящего, ее взгляд шел из пространства настолько чуждого, что по сравнению с нею все те, кто был вокруг, были заранее уже мертвы. Между живыми двигался призрак будущего, в зеницах которого все присутствующие были уже заранее лишь ожившим воспоминанием, фотографиями на еще не воздвигнутых памятниках и надгробиях. «Зачем вы спрашиваете меня, какого цвета у меня глаза? – писала она издателю, который так и не издал ее стихотворений, поскольку хотел поправить каждое из них, однако всю жизнь переписывался с нею. – Они цвета коньяка, оставленного на дне стакана ушедшим гостем».
Подозрительно легко я разгадала и этот ее ответ издателю. Недопитый гостем коньяк – это след гостя, знак его присутствия, его ухода и тоски по нему. «У меня глаза цвета тоски по каждому живущему» – вот что сказала Эмили своему издателю на самом деле. Точное высказывание, если учесть, что до 15 лет Дикинсон жила в доме, окнами выходившем на кладбище. Она могла смотреть в глаза всем живущим – как уходящим, тем, кто стоит на пороге ухода, так и тем, время которых куда длиннее, чем их жизнь, ибо продолжится в посмертье. Она могла писать из того будущего, где и нас всех нет, где и мы все «уже были», ожидая и ощущая потоки самого времени, которое нас колышет на своих волнах. Она была эльфом и не любила свою преподавательницу из женского колледжа, она была эльфом и, не ведая пуританской морали, открыла свой дом для свиданий любимого брата и его возлюбленной женщины-астронома, а еще никогда не выходила за ограду сада и при этом, повинуясь каким-то одной ей ведомым приказам своего духа, спускала из окна в корзинке для окрестных детей испеченный вручную хлеб. Бытие, скользящее над бытием, скользящее к посмертию и одинокой славе.
2
Почему я тогда вдруг стала вспоминать об этой странной женщине? Возможно, из-за того дождя, что внезапно начал лить, оглушая и затопляя все наши чувства, отрезая нас от улиц и машин, закрыв нас в павильоне, полном мешками с торфом, цветами в горшках, просто пустыми горшками и всем инструментарием для копания, разгребания и утрамбовывания земли, а также с парой больших мешков с белыми камешками, при помощи которых мы выложим потом большой белый крест на черном фартуке могильной земли. Много ли человеку земли нужно? – спрашивали герои Толстого. Как выяснилось, немного – чтобы в нее лечь. Ровно столько у нас есть во владении в Англии… и там спит Джо.
В оранжерее мама нашла лиловый цветок, похожий на лилию. Думаю, Джо бы понравилось… Он любил цветы таких оттенков. А еще он любил «Голубой цветок» Пенелопи Фицджеральд, книгу, названную в честь сказки немецкого поэта-романтика Новалиса, а основанную на его же любви к девочке-подростку Софии фон Кюн, умершей от туберкулеза в четырнадцать лет.
At this, I myself sat up. For the Chinese blue poppy, rare in the West, dies as soon as it flowers. Only if raised very carefully and slowly can it be persuaded to flower more than once. And then I remembered something I’d read: that the oddly named Annie Asra in Fitzgerald’s Human Voices – a BBC gofer who’s in love with the foolishly innocent head of her department – has the same name as the Asra, a tribe of slaves in a poem of Heinrich Heine’s «who die when they love.» Love, flower, death. The connection between these three, reaching back over nearly 20 years of Fitzgerald’s work, seemed to hint at the source of the sorrow which – along with laughter, comedy, even farce – permeated so much of what she wrote: the way in which her characters so often fail to recognize one another, and so miss or are thwarted of love and the neatness of happiness 11
На этом месте уже я выпрямился в кресле. Ибо китайский голубой мак, столь редкий на Западе, умирает сразу, едва отцветет. Только если обихаживать его чрезвычайно заботливо и неспешно, можно убедить его зацвести еще раз. И затем я вспомнил из прочитанного: что девушка со странным именем Энни Асра в «Человеческих голосах» у Фицджеральд – девочка на побегушках, работающая на Би-би-си, влюбленная в идиотски-невинного начальника отдела, – названа тем же именем, что и Асра из стихотворения Генриха Гейне, невольник, в племени которого люди «умирают, когда полюбят». Любовь, цветок, смерть. Связь между ними тремя, начавшаяся почти двадцать лет назад на заре творчества Фицджеральд, кажется указывает на самый источник той печали – а также и смеха, комедии и даже фарса, – что пронизывает все, что она написала: то, как ее персонажи часто не способны отличить одно от другого и таким образом пропускают любовь или встречают препятствия на пути к простой упорядоченности счастья.
[Закрыть].
Джо взял интервью у Фицджеральд недели за две до ее смерти. Джо полюбил эту женщину восьмидесяти лет, которая прожила много лет на барже с тремя детьми, начала писать романы в 58 лет, чтобы позабавить больного мужа, и стала известной на весь мир. Джо казалось, что такая жизнь дает многим надежду – ведь ему в ту пору было только 60, когда ей уже минуло 80… И он тоже поверил в уединение, чувство формы и сдержанный стиль, несущий в себе множество странностей и загадок.
…her style over the years became as deliberate and spare as the room that she worked and slept in: a book-case stacked high with books, some chairs, a single bed, and an old typewriter on a table that looked out over a basketball hoop in the garden. There was something modest and at the same time priestess-like both about this place and her work of the past decade… 22
…за много лет ее стиль стал столь же изящным и лаконичным, как и комната, в которой она работала и спала: книжный шкаф, набитый книгами, несколько стульев, узкая постель и старинная пишущая машинка на столе возле окна, выходящего на баскетбольное кольцо в саду. Было нечто скромное и в то же время жреческое и в ее доме, и во всех ее сочинениях за прошедшее десятилетие…
[Закрыть]
Джо поражало, какие странные, как будто периферийные сюжеты берет Фицджеральд для своих романов – то книжный магазин на окраине Лондона, то детский театр Би-би-си, то совсем неизвестного в Англии великого немецкого поэта… Она словно бы выбирала вещи, которые не развалятся и не исчезнут при приближении огромной волны времени из прошлого, а скорее тронут губы улыбкой воспоминания. Ведь не чем иным, как своей малозначительностью, и ценны вещи «настоящего» – они оказываются неповторимы и легко уйдут, стоит пройти их времени, слишком хрупки они и уязвимы… Они словно редко распускающиеся нежные цветы, успевающие привлечь наше внимание, прежде чем исчезнуть, подобно девочке, что успела тронуть сердце поэта, прикрепив время всех тех, кто жил рядом с ней в ходе ее краткой жизни, кто окружал ее жизнь от родственников и зеленщика до маркграфа и маршала, – к скрижалям вечности. Именно так вещи сами по себе хрупкие и слабые спасают время от полного уничтожения. Эти вещи похожи на цветы, а цветы, быть может, – это наш способ связи с теми, кого нет, с теми, кого не будет, со всем, что пройдет, но что мы любим, и поэтому мы осыпаем цветочными лепестками самые памятные события своей жизни в надежде на память?
«Знаете, – говорила Пенелопи Фицджеральд, – люди сегодня так ценят Вирджинию Вульф за ее ум… Но тогда, в наше время, таких, как Вульф, было много. Люди были умнее. Наверное, потому, что больше читали». Она сама была дочерью главного редактора журнала «Панч», внучкой епископа, племянницей одного теолога и одного криптографа. Она была первой женщиной-студентом в Оксфорде, окончившей его с отличием, а муж ее получил серебряный крест во время Второй мировой войны. И после всего этого она вместе с мужем и детьми оказалась на улице и четыре месяца жила в приюте для бездомных. Муж пил, подделывал чеки, его лишили адвокатской практики, и в итоге он сам, его жена и дети оказались на барже, которую два раза топила Темза, уничтожая единственное, что они так ценили, – их книги. Но все это не мешало Пенелопи всю жизнь любить этого странного, потерпевшего крушение человека и начать развлекать его своими историями, когда в английской литературе для него больше ничего интересного не осталось.
3
Это чем-то напоминает русскую жизнь и литературу с ее несчастливыми финалами, с выбором нарочито периферийных сюжетов, с ее географией, расположенной где-то между Восточной Европой, Кавказом и Китаем, и с ее нередким выбором простого и лаконичного языка, ибо вещи, которые она описывает, на первый взгляд слишком просты.
И надо сказать, что Пенелопи и сама чувствовала эту связь с ней. До «Голубого цветка» она даже написала свой русский роман – рассказ о волнениях в Москве перед революцией 1905 года и о пропавшей англичанке, ушедшей к крестьянам, в то время как крестьянка, наоборот, вошла в семью ее мужа.
Прекрасные две дуги романа «Начало весны», замысловато и странно сплетающиеся на наших глазах, заставляют читателя видеть нечто, чего иначе бы никогда не увидел, – общую оптику англо-русского мира, именно потому, что туго удерживают русские и английские противоположности, делая это в каком-то запредельно изящном, аскетичном и чрезвычайно простом стиле, которым Джо мечтал овладеть. Может быть, ему казалось, что человеческая жизнь собирается под таким углом зрения куда лучше?.. С точки зрения такой двойной перспективы – Россия и Англия – их единство могло идти только по самым тяжким маршрутам. Например, по Северному морскому пути, когда идет Вторая мировая. Через Индию, когда идут имперские интриги. Или через Атлантику – как вышло с Джо, которому понадобилось уехать в Америку на пятнадцать лет, чтобы потом оттуда двинуться в Россию. И сделать это в самое странное время, когда страна, откидывая прочь почти восемьдесят лет своей жизни, пыталась вернуться куда-то вспять, за черту Революции, во времена, про которые никто не помнил, в мир своих «прадедушек и прабабушек», к Викторианской или Александровской эпохе, и сыграть историю заново.
История, точно большая бобина с наколотой на нее перфокартой, вращается и вращается по тем же следам, и одно время просыпается цитатой другого. Я всегда любила историю как идею триады – на раз-два-три. В темпе вальса.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?