Электронная библиотека » Ксения Голубович » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 2 января 2025, 10:20


Автор книги: Ксения Голубович


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Наша дольче вита
1

Я помню то время на Николиной. Джо – любимый иностранец перестройки – печатает на веранде свою книгу о России, сестра делает первые шаги по скрипучему полу, поет или слушает музыку, а зеленый склон холма спускается вниз к той самой скромной серо-серебристой полоске реки. Вокруг течет стародавняя жизнь поселка с волейболом, шахматными клубами, с расписаниями, занятиями для детей, а параллельно каждый вечер гости – западные журналисты, русские нувориши, бизнесмены, писатели, музыканты, актеры… Со своими новыми планами, проектами, в поисках связей и контактов с Западом.

Здесь, на этих участках, которые показались бы огромными любому советскому человеку, и росли дети с известными фамилиями. Они жили на высоком берегу тоненькой полоски реки, предоставленной специально для их удовольствия; играли в теннис и волейбол посреди высоких сосен, сирени и жасмина.

На другом берегу простирались колхозные поля с кукурузой, ездили лошади, а в его песочной боковине над рекою, усеянной сотнями кругленьких отверстий, ютились ласточки. Они вылетали из песочной своей цитадели и кружили над головами купальщиков и осокой. Река разделяла два берега и два класса: колхоз и элиту. «Мы», говоря символически, занимали место всегда посредине – как те ласточки и купальщики. Усиленные Джо в перестройку, мы, безусловно, эту реку пересекли.

«Пьют, едят и ничего с собою к столу не приносят», – ворчала моя бабушка и старалась припрятать еду получше. Эта, еще недавно столь важная для нас, бережливость теперь в свете нашей новой жизни вызывала только улыбку. Теперь наша жизнь утопает в лете, сирени, жасмине, в тенях сосен, в свете, идущем сквозь них, а зимой – в сугробах.

2

Дом был старый и деревянный, похожий на многолетнее дерево. А деревянные дачные дома мне всегда нравились больше каменных квартир, а среди квартир мне нравились те, что казались более разветвленными и старыми и в которых была деревянная мебель, шествовавшая сквозь день с мелодичным и разноголосым скрипом. По той же причине мне в интерьере всегда нравились простые тюлевые занавески, напоминавшие сад, где лучи солнца и струи воздуха проходят сквозь листву. Мне нравилась темная чаща книжных полок и книги, что кажутся новогодними украшениями из-за цветных корешков и золоченых букв. Кстати сказать, по этой же причине я еще любила домашнюю викторианскую мебель матери Джо, тоже перешедшую к нам по наследству.

Они, я имею в виду викторианцы, умели имитировать природу в каждом движении, возможно, это и было их главной задачей – быть настолько верными природе, что это станет искусством. Каждая гостиная должна быть похожа на лужайку или – набитая до отказа диванчиками, креслами, столиками – на старый добрый лес.

Викторианская метафора говорила о спокойном, стабильном мире, где сама природа, кажется, поддерживает наш прогресс и развитие в истории. Столики круглые и овальные, как озера, и такие же полированные, и обеденные тарелки плывут как лебеди. Большие серебряные ложки, вилки, ножи: в них ощущался такой тяжелый и медленный проход времени. Отточенные движения, тихие звуки. Балет обеда – «Лебединое озеро»… Чайковский, я всегда слышала музыку за нашим обеденным столом в Оксфордшире, в доме матери Джо. Эта же викторианская метафора отлично подходила и к тому миру дореволюционной России, который мы знали по музеям и кино. Но здесь был один подвох.

В контексте Советского Союза все это старое и традиционное, хоть и было, с одной стороны, явно антисоветским, с другой стороны, было полностью элитарным, привилегированным. У населения после всех войн и революций старых вещей почти не осталось. Зато они же в изобилии встречались в заставленных антиквариатом позднебрежневских чиновничьих квартирах или в мастерских признанных художников, куда брала меня мама, путешествуя по гостям. Поздняя советская элита, как и всякая элита, уверенная в своей стабильности, стремилась к непрерывности династий, устанавливая связи – в пространстве – с заграницей, а во времени – с Российской империей. И когда мы приехали на старую большую дачу, сруб в русском стиле, утопающий в жасмине и сирени, – мне вдруг почудилось, что и я тоже теперь обладаю правом на связь, происхождение и историю.

И потому тем более шокирующей была запись того времени, которую я потом нашла в книге Джо:

3

I hardly know what to say to her. I wander about the house as she busily talks to Feodor about curtains and sheets, and take inventory of what is on offer: a small shared bathroom below the stairs the other side of the family kitchen; a grimy stove, a refrigerator, a tiny table, and a sink with no water on a terrace; two narrow sofa beds, a table, some chairs, and two chests of drawers in a bigger of the rooms, the only saving grace is two large, unframed portraits high up on the walls that must have been painted before the Revolution. Perhaps Yelena, I think, has found something here that I do not know how to look for. And I begin to realize why Yelena loves the sight. It is like something that has been salvaged against the odds from the past, in which the past has somehow managed to stay alive. Everything here is a survivor, mended and remended, until it’s become the fabric and the history of the family that lives here, in a place where outside, in the city, no public history that can be trusted remains 77
  С трудом представляю, что ей сказать. Я брожу по дому, пока она деловито разговаривает с Федором о занавесках и простынях и выслушивает список того, что тот еще может предложить нам: небольшая ванна для совместного пользования под лестницей с другой стороны кухни; грязноватая плита, холодильник, малюсенький стол, раковина, без воды на террасе; два узких дивана, несколько стульев и два комода в большой комнате. Единственная здешняя достопримечательность – два больших портрета без рам, висящих на стене, сделанных, вероятно, еще до революции. Возможно, Елена находит тут нечто, чего я просто не знаю, как найти… Но постепенно я начинаю понимать, почему Елене здесь нравится. Это как будто что-то из прошлого, что умудрилось спастись несмотря ни на что, нечто, в чем прошлое умудрилось выжить. Всякая вещь здесь – это фрагмент, выживший в катастрофе, чиненый-перечиненый до тех пор, пока не превратился в саму плоть и историю этой семьи. И место это не имеет никакой общей истории с тем, что существует в городе, ничего, что могло бы подтвердить или оправдать его существование.


[Закрыть]
.

В каком-то смысле моя оптика того времени неожиданно близка Джо, хотя я и не знала тогда о его чувствах. И это понимание пришло ко мне сразу, как только я оказалась на этой даче. Как в озарении.

Потому что сразу, как я увидела из окна машины, заезжавшей на дачу, этот жасмин, обрамляющий темное дерево сруба, я подумала: «Неужели это правда мое? Я могу наконец „пустить здесь корни“?» Темные стволы жасмина казались такими крепкими, а бревна дачи – такими старыми и тихими. Я подошла ближе, как будто бы удерживая перед глазами большую лупу, наводя все большую резкость, как в фотоаппарате, на жасмин. Все ближе, ближе. И вдруг под цветущими стволами на земле я увидела окурки, открытые банки, какие-то бутылки и пыльные участки почвы. «Ничего не кончилось!» – почему-то вдруг ясно произнесла я сама для себя, словно прочла записку, оставленную именно мне. Не кончилось ничего – прошлое длится и тянется в будущее, свое будущее, независимое от меня. И это будущее моего прошлого резко отличается от того, каким воображали будущее мои родители, отсчитывая его от того прошлого, которого у нас на самом деле не было. Великого возвращения в усадьбу не получится, мне не удастся избежать истории XX века, незаживающей, как рана. И никому не удастся – даже этому дому. Потому что и у него – совсем другое будущее, чем нам мерещится.

4

Дом был срубом, который в 1929-м у крестьянина из ближней деревни, боявшегося раскулачивания, купил министр холодильной промышленности СССР и водрузил его в глубине участка на вершине холма, ведущего вниз к реке.

Этот министр был инженером, после революции вернувшимся из Америки, где учился, и первым человеком, завезшим холодильные камеры в СССР. Министр выкупил деревянный сруб, но с тех пор вокруг него поселилось множество ученых, министров, актеров, художников, чемпионов мира по шахматам, музыкантов – людей творческих профессий, снискавших себе славу, – они получали дачи по всему холму, покрытому лесом. Этот большой кусок земли под названием Николина гора был выдан советской элите для дачного отдыха. Ибо советское правительство любило держать своих знаменитостей в одном месте – проще контролировать, ну и уничтожать при необходимости. Достаточно сказать, что дача Сталина располагалась недалеко вверх по шоссе там, где на отвороте дороги лес становится заметно гуще.

Имя нынешнего владельца дома, как уже стало понятно, было Федор. Думаю, оно, как и многие другие имена тех, кто собирался за столом Джо, продолжило свой славный жизненный путь в какой-то из его статей, но я ее не читала. А история Федора была невероятной смесью комедии, трагедии и фарса времен постперестройки. Его мать, женщина с очень белой кожей и очень белыми волосами, считала, что все началось с того, как Федор изменил своей первой жене еще при Советском Союзе. Именно тогда Федор стал беспокойным и «повредился головой». А до этого он браво ходил геологом по рекам Сибири, искал золото, жарил ужин на костре и слушал песни под гитару. Но теперь во времена поздней перестройки бывший геолог бросил искать золото и стал чинить машины. Его вторая жена, мечтательная, большеглазая, весь день лежала в гамаке, и мать Федора была уверена, что единственной целью ее замужества с экс-геологом было заставить его продать наследную дачу.

«Вы должны купить ее, – говорил нам Федор, – скоро она будет стоить миллионы!»

Надо сказать, что Федор оказался прав. Такой мир, мир дачно-усадебной утопии, продлился лишь первые годы нашего пребывания на Николиной, в начале девяностых. Ближе к их середине деньги уже стали активным элементом строительства, и все те элиты, что получили в наследство мечту об усадьбе, стали извлекать из нее выгоду главным доступным им способом – они дробили свое наследие на мелкие части и продавали по чуть-чуть «новым русским». Это была наша постсоветская версия «Вишневого сада», которая повторялась в истории страны, желавшей попасть в собственное прошлое. При таких исходных данных история и правда склонна повторяться.

5

После нашего отъезда элитный «имперский» поселок наполнился теперь экстравагантными, на скорую руку сварганенными особняками. Великолепие сей архитектуры казалось заимствованным из книжных иллюстраций, которые нынешние хозяева жизни помнили с детства, – замки, дворцы и соборы, единственные доступные в СССР виды воображаемой роскоши, разносимой в изданиях сказок Перро и романов Вальтер Скотта по домам из библиотек. И кажется, сама жесткая ограниченность окружающего пространства, заставлявшая эти особняки ютиться в родных заборах, уже наследовала книжной странице – с ее жесткими границами обрезного листа.

Что касается Федора, то его история имела свое завершение. Он продал дачу телевизионному магнату, и сделал это за сакраментальный миллион долларов, с которого, как говорят, начинают сколачивать состояния. «Вот дурень, – повторяла моя бабушка, – теперь-то это куда дороже стоит».

Его белая как лунь мать, заброшенно доживавшая свои дни уже в городе, умерла. Федор уехал в Канаду, чтобы уже там потерять свой миллион в бракоразводном процессе с очередной женой и ее любовником. Последуй его совету, мы сами могли бы стать миллионерами и, возможно, как и он, так же глупо потеряли бы состояние. Но мы отказались.

6

Да, мы отказались. Казалось неправильным торговаться о доме и земле в присутствии той старой белой женщины, что все еще жила на старом своем месте. Казалось неправильным лишать места старые картины на стенах и деревья в окнах. Казалось неправильным скупать с ходу всю эту лавку древностей и, последовав призывам поколебленного разума Федора, выкупить у него его же собственное прошлое, в очередной раз разрушив чье-то пребывание на земле, чью-то пусть робкую, пусть слабую, но историю. Мы просто спокойно смотрели, как утекает сквозь пальцы роскошное и полное надежд время ранней перестройки, не собирая дивидендов, тратя свои наследные (ведь после смерти матери Джо тоже продал их дом) деньги, даже если иногда и казалось, что мы должны бы поступить прямо противоположным образом…

Помню историю о друге Джо, который со своей белой бородой и такими же белыми волосами напоминал живого Санта-Клауса. Когда я встретилась с мистером Джоном Тилли, американцем в Лондоне, он уже жил в маленькой квартирке и давал частные уроки английского вновь приехавшим иностранцам. Каждый дюйм его квартиры был красиво и со вкусом заставлен множеством вещей, начиная с рыцарских доспехов и заканчивая письмами Шелли в рамках на стене. Быт Джона Тилли был омыт его великолепным смехом и непрекращающимся – и лишь слегка навязчивым – весельем с привкусом безумия. Когда-то добрая старая большая жизнь, теперь помещавшаяся точно в скорлупке ореха, в этой квартирке, и впрямь была огромной: она располагалась в большом замке, с рядом конюшен, с тремя дочерями и женой, и ежевечерними празднествами, собиравшими с округи умных и образованных людей, оксфордских студентов по преимуществу, таких как Джо. Они все приходили к мистеру Тилли в гости, дневали и ночевали, проводя время в беседах и пикировках за большим столом. И я все вижу в том заимствованном у Джо воспоминании, как мистер Тилли, еще рыжеволосый и молодой, сидит на краю каменного фонтана. Вдали из окон раздается музыка. В руках Джон держит бутылку шампанского и, увидев подходящего к нему Джо, поднимает голову, улыбается и говорит: «Мой дорогой, ты видишь, как красиво?»

В ту ночь – ночь, когда ему принесли документы с финансовыми отчетами, – Джон Тилли просто наслаждался моментом и просто провожал и отпускал ту жизнь, ту ночь, тех людей, которым больше не суждено повториться. Или, вернее, им суждено повториться в другом месте, в другое время, ибо ничто не ново per amica silentia lunae (при благосклонном молчании луны). Очевидно, Джо повторил это с нами – в нашем странном поместье на Николиной горе.

7

«Нет ни рая, ни ада, – сказал старый итальянец на автовокзале странствующему русскому поэту, великому поэту, моему учителю, – однажды они просто открывают окно и кричат, как играющим во дворе детям: „A casa! A casa!“ Домой! Домой… Там, там, не плачь… Нечего плакать, Ксюша, там-там. „A casa!“»

«We should have all gone to Italy, we should have all been foreigners there». «Мы все должны были уехать в Италию, мы все должны были быть там иностранцами», – сказал Джо. Но я думаю, что Италия означала для него именно это: видение рая на земле. Возможно, не более реальное, чем виды, которые висят на стенах туристических агентств, или статьи, которые потом он отправится писать об этой стране, с красивыми фотографиями и специфическим выбором рекламы, – ведь Италия в глобальной экономике путешествий означает «сельское», «подлинное» и «художественное», символизируя нашу общую с Европой тоску по более старому и безопасному дому на земле, по dolce vita – где еда вкусна, а одежда делает каждого похожим на аристократа.

В 1994 году Джо, моя мама и сестра уехали из России.

Вальс истории. Элиот, Оден или Йейтс?
1

Раз-два-три, раз-два-три. Дед-сын-внук, дед-сын-внук. Дед – это чей-то внук, внук – это уже чей-то дед. История идет триадами, поворотами. Поворотами и повторами, трагедиями и комедиями, разыгрываемыми на один сюжет. История для меня выглядит как бобина, на которую накручивается перфокарта, или даже как тот валик с деревянными колками, по которому прокручивается одна и та же мелодия вновь и вновь, в разных столетиях и миллениумах. Это похоже на орнаменты, ковры, и люди, склонные к такой прикладной работе, например, дотошно исследуют эту мелодию, по каждой точке.

В циклической версии истории какого-нибудь Освальда Шпенглера точка «Александр Македонский» на пике одной цивилизации будет соответствовать точке «Юлий Цезарь» на пике другой и какому-нибудь «Наполеону» – на пике третьей. А, скажем, Уильям Батлер Йейтс, которым я занималась с четвертого курса, изобретет схемы вращающихся конусов в своем «Видении», тогда как Ницше, не любивший геометрию, будет говорить о «вечном возвращении равного». Раз-два-три, раз-два-три, пока не запутаешься или не дойдешь до самого конца, не уплывешь на каком-то острове.

Если брать то, кем я была в ту пору, о которой идет речь, начало 90-х, то с семейной точки зрения я, несомненно, была внучкой. Я жила там, куда, по версии моего американского гида из Санта-Фе, деды только заглядывали, а родители заходили охотиться, но жить еще не могли, – я жила на сломе СССР, там, где СССР впервые уже больше не было. Кроме того, я жила там, где место охоты моих родителей заметно истощилось – потому что рушился смысл проекта перестройки и становилось совершенно ясно, что дальше наступает то, чего родители предположить не умели. Бандиты, разруха, деньги и уход со сцены того интеллектуального слоя, что долго определял сам дух новых исканий.

В то время, когда я слушала лекции оксфордского профессора по викторианцам, Москва странным образом меняла свою природу. Она переходила на какую-то иную сторону бытия. 1990-е – это не только приход бандитов, темы быстрой и четкой смерти, ответственности индивидуального человека за свою судьбу и потому даже «права на личное оружие», но и вообще приход «тела», которое стало откровенно присутствовать в публичном поле – как никогда. В ночных клубах и одежде, в официальном раскрепощении сексуальных энергий, в наркоманской культуре, воздействовавшей на психику не через мысли и чтение, а через ноздри, рты и вены. А еще это время всякой духовной свободы, метаний от кришнаитов до свидетелей Судного дня, магов, ведьм и предсказателей – всего того, что подспудно выходит в человеческой практике в момент больших кризисов, когда один и тот же человек может предстать и влюбленным романтиком, и разложившимся трупом-осьминогом, желающим придушить своего соседа. От этого менялась и система образности.

Вместо еще недавно столь значимых кинокадров Тарковского с его травами, дачами, занавесями, плещущимися на свету, дождевыми ливнями в потоках света, действительность теперь чем-то и правда напоминала цирк или же странную версию магического реализма, где вновь оказывались возможными любые истории, любые взлеты и падения и сила индивидуальной жизни питалась силами общего морального разложения и животного магнетизма. Такого мы давно не видели на этой отдельно взятой части планеты. И это, конечно, чрезвычайно расходилось с иным типом реальности, довольно плотной, бесцветной, государственной, которая буквально только что владела нами и указывала, как кому жить по расписанию и таблицам зарплат. Это была другая, более магичная, замешенная на характере и риске реальность, и, как все, пережившие ее нежданный приход, мы знали, что она налетает как ураган и сшибает до основания. Это ощущение бури и натиска, развязанной войны всех против всех и требования лихости оседали, как дешевый блеск, на полубандитской эстетике времени, в поэзии нацболов и романтических бунтарей. А параллельно возникало и прямо противоположное настроение: никакие иллюзии больше не работают, волна романтизма схлынула, и начинается странное отрезвление, и куски реального жесткого мира вторгаются в наш поэтический «перестроечный» настрой и корежат его и превращают в пепел, и требуется недюжинная ирония и отстранение, чтобы с этим совладать. Такова была поэзия, шедшая из университетов. Все более личный голос, все меньше рифм, все свободнее размер, все больше аллюзий и сносок – ибо поэзия больше не прямой опыт, а скорее большой текст, на теле которого поэт занимает все меньше пространства.

Если сказать, что большинство нашего университетского поколения выросло на Бродском, то это значит сказать банальность, это знают все. А вот сказать, что Бродский начиная с 70-х вырастил себя на У. Х. Одене, а Оден – из бурь и разочарований Первой мировой войны, отраженных у Элиота, – это сделать шаг к тому, чтобы сказать, что одна и та же история повторяется снова и снова на протяжении всего XX века. Потому что каждый раз эти великие носители разочарования отбрасывают какую-то из версий очарования, или романтизма, которую успели застать в юности. Только если для нас отбрасываемой романтической иллюзией была перестройка, то для Бродского, очевидно, таким отказом стал отказ от поэтики Серебряного века, поэтики его учителя Ахматовой, а для Одена и Элиота носителем прежнего «романтизма» оказался не кто иной, как Йейтс, о котором, что характерно, Джо никогда ничего не говорил, потому что Джо любил Одена и Бродского, а значит, как потом я выяснила, не имел права любить Йейтса. Об Уильяме Батлере Йейтсе – этом странном современнике всех «разочарованных» поэтов модернизма – рассказал мне оксфордский профессор, приехавший в те времена, когда время отъезда Джо и мамы в Лондон начало неумолимо приближаться, а мне нужно было выбрать тему для последней преддипломной курсовой. И этот выбор отмечал важный порог и моей жизни – что ты будешь делать, когда все сломлено? Как ты поступишь, когда все прежнее не работает, все образы не действуют. Ни Тарковский, ни Лев Толстой.

2

Когда-то Йейтс, вставший на схожем пороге, после Первой мировой войны, когда ему предложили отказаться от прежней лирической ноты и столкнуться лицом к лицу с реальностью, разбивающей наши иллюзии, признал, что да, он вынужден поменять стиль. Йейтс назвал эту смену стиля так – на место поэзии «тоски и жалоб» пришел «трагический» голос. Но йейтсовский выбор поствоенного стиля оказался совсем не похож на то, с каким предложением в это же время вышли Элиот и Оден. И потому вопрос о том, кого я выберу в качестве темы для курсовой, точно так же был связан с тем, как я сама-то собираюсь читать логику травматического события и логику посттравмы. Например, логику ухода Джо из моей жизни. Или растворения перестройки.

И еще… здесь явно прослеживался все тот же код – раз-два-три, раз-два-три. Йейтс был самым старшим из модернистов, он пришел из XIX века и прожил вплоть до 1939 года, не перейдя порога Второй мировой. Элиот пришел после Первой мировой, его привел в английскую литературу Эзра Паунд, с которым хорошо был знаком Йейтс, а перестал писать стихи Элиот в 1944 году, не перейдя порога модернизма и той же Второй мировой войны. Элиот был первым, кто напечатал Одена, а Оден эмигрировал из Англии, чтобы осесть в Америке и передать туда тот новый «посттравматический» стиль, который создавал в Европе и который переходил уже в постмодерн и создавал новый постъевропейский американизированный голос. Раз-два-три, раз-два-три: дед-сын-внук, по сути. Кого же ты выберешь?

3

Давай, девочка. Ты можешь! Это – снова триада. Триада, которая играет вокруг перелома. Йейтс – Элиот – Оден… Раз-два-три. Оден – это внук Йейтса – сын Элиота. Кого ты выберешь?

4

Раз-два-три, раз-два-три… Элиот. Ты его знаешь вообще первым. Ты его знаешь задолго до Йейтса и Одена. Он стоял серенькой книжкой с картинками на полке у мамы. Среди тех ее странных книг, каждая из которых ощущалась как запретная, как то, что слегка искажает мир детства. Потому что там не было счастливых концов. И потому что там что-то вечно мешало, чтобы было счастье. Я помнила там многое на этих полках. Например, Джон Апдайк. «Беги, кролик, беги». Я прочла у этой книжки начало и конец, как герой стоит возле окна и смотрит, как его мать кормит его же сына из ложки и не видит никого больше. Мир бабушек и внуков сомкнулся по краям, а середина – выгнулась складкой вовне. В этой семейной идиллии внуков/дедов папа всегда лишний. Так было и в моем детстве, ибо я принадлежу к поколению детей, чьи родители, находясь в вечном разводе, отдают своих чад бабушкам и дедам на воспитание. И родительский мир, мир молодых взрослых, кажется всегда отсутствующим средним звеном. Мир взрослых поэтому по определению – мир, который всегда нас разочарует, когда мы вырастем. Полки книжного шкафа моей мамы, в отличие от моих, где стоят сказки и где вместе живут бабушки и внучки, – это контейнеры для тысячи разочарований, для тысячи типов боли, где круговорот жизни поставлен под сомнение, где цикл жизни режут посредине и где голос «дочерей и сыновей» всегда голос множеств одиночеств, протестующих и против собственных родителей, и против собственных детей, навязанных им из мира родителей. Фолкнер, Апдайк, Манн, Хемингуэй, Фицджеральд… Именно там и стояла тоненькая книжка в переводе А. Сергеева. Т. С. Элиот – с графикой многочисленных иллюстраций, чье двоичное авторство – Элиот/Сергеев – добавляло книжному шкафу мамы еще какого-то неблагополучия. Перевод – это место между двумя языками, такое же блуждающее и бесприютное, как родители, остающиеся детьми.

«Бесплодная земля» и «Любовная песня Альфреда Пруфрока» приглашали меня идти куда-то и при этом кружили и кружили, пока не иссякали в какой-то пугающей точке, где все заканчивалось и смысл сгорал, как когда я ходила в гости с мамой к ее друзьям до поздней ночи.

 
Ну что же, я пойду с тобой,
Когда под небом вечер стихнет, как больной
Под хлороформом на столе хирурга;
Ну что ж, пойдем вдоль малолюдных улиц —
 

Меня оглушало это блуждание, где прерывались и не поддерживались смысловые связи, где следующий шаг как будто не помнил предыдущего, где середина смысла всегда разорвана. И после Маршака и русских сказок… эта реальность тревожила и влекла, даже в переводе. И несвязные части высказывания проносились мимо слуха, как фрагменты или осколки, и, чтобы собрать их, надо было научиться думать как-то совсем по-другому, чем привыкла. Я не удивилась, что Элиот очень быстро набрал популярность среди поколения, пережившего Первую мировую, ведь оно никогда не хотело детей.

5

Оден… Ты его знаешь вторым. И он пришел к тебе не через маму, а через Джо. Оден – это твое взросление.

 
Насчет страдания они не ошибались
Старые мастера: как хорошо им было видно,
Где размещается оно среди людей;
 

Твой первый курс. Оден – внук Йейтса, тот самый внук, который должен принять свое сиротство, осознать, что мира «дедушек и бабушек» больше не существует, что отцы и матери – слишком одиноки, чтобы разговаривать с кем-либо, кроме, может быть, Бога. Оден пришел ко мне в тот момент, когда Джо медленно закуривал сигарету и рассказывал параллельно, что Оден бесконечно много курил и его пиджак всегда был посыпан пеплом. В этот момент крупные, длинные пальцы Джо шевелились красиво и медленно, чтобы изобразить это музыкальное осыпание пепла. Оден взялся еще из этих его фотографий, где каждая морщина – глубока и темна, как у какого-нибудь аборигена из племени, а не городского жителя или как остывшая лава. Элиот написал «Пепельную среду» – поэму об отчаянии. Оден писал сквозь пепел, поэму смирения. Может быть, ты выберешь Одена? Он воплотил пепел – после пепла великой войны и Хиросимы.

6

Потому что после утраты и абсолютно христианского отчаяния Элиота, после высокой попытки встречи с тем, что нас превышает, и понимания того, что это не в твоей воле, начинается терпеливая и смиренная жизнь на земле в принятии невозможности абсолюта. После безличного голоса Элиота – сумрачно-человечный голос Одена. Он явился из голоса Джо, из его сигарет и того, как медленно начинается огонек, ползущий вверх по табаку. Как он обрастает пепельной розой к крупным губам Джо, вокруг которых тень бороды, черной с сединой. Соль с перцем – сама как пепел. Она прикрывает травму, которую Джо получил в юности, в автомобильной катастрофе, которая навсегда закрыла ему путь в актерство. Пострадал его рот, шрамы вокруг него прикрылись растительностью, а мечта стать актером закрылась навсегда. Но этот же рот отлично читал любимые строки:

Musee des beaux arts

 
Насчет страдания они не ошибались
Старые мастера: как хорошо им было видно,
Где размещается оно среди людей;
Покуда кто-то ест
Иль открывает окна,
Иль бредет уныло по дороге;
Иль, покуда старцы
Благоговейно, страстно ожидают Чудесного Рожденья —
Где-то рядом всегда найдутся дети,
Которые Рожденья и не ждут,
А просто так катаются по льду
Вдоль зимней кромки леса:
Они не забывали,
Что даже мученичество
Всегда идет в каком-нибудь углу,
В каком-нибудь невзрачном месте,
Где собаки
Живут своей собачьей жизнью,
А лошадь экзекутора скребет
О дерево свой неповинный зад.
 
7

Про Йейтса, повторюсь, я узнаю сама – от профессора из Оксфорда, того университета, в котором учился Джо, и, будучи первым, Йейтс хронологически пришел ко мне последним. Раз-два-три, раз-два-три… Раз-два-три. Элиота я любила в детстве, когда был СССР и не было Джо, Одена я любила, когда СССР кончился и мы встретились с Джо, он рассказывал мне об Одене и о Бродском. А вот Йейтса я узнала тогда, когда Джо уже был не со мной и мы не говорили ни о чем… Он пришел на место Джо или даже вместо Джо – вместо его губ, с которых сходили только цитаты Одена, Элиота и Бродского. Он пришел тогда, когда Джо исчез из моего поля зрения, когда его больше не было рядом. И когда зияние того места, которое он занимал в моей жизни, оказалось непропорционально большим, чем мое чувство реальности.

И вот тогда я выбрала Йейтса.

Почему? Сегодня ответ мне представляется очевидным – тот выбор, который в поэзии делал Джо и который вел английский язык к его губам, не учил меня быть в мире, где Джо больше не было. Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три… Означает ли это, что на повороте я вдруг переставала быть просто внучкой и неожиданно, занимая первое место, становилась чьей-то будущей бабушкой? Или скорее всего меня привлек сам Йейтс – тот, кто говорит лучше всего не о том, что нам остается, когда ничего больше нет, а о том, как нам жить в свете того, что мы утратили… Возможно, Йейтс не дает отойти от полноты утраты и ее сияющей силы. Быть может, он был моим способом не расставаться с Джо.

На пороге Первой мировой войны, в отличие от тех поэтов, что пошли по пути «великого разочарования» в иллюзиях, принятия этики мужества потерянных поколений, Йейтс отказывается отбрасывать романтизм, с которым теперь ассоциировался у всех его собственный поэтический стиль. Он, повторюсь в который раз, изобретает новый способ говорить о романтизме, иной, чем все остальные. И это как раз и выразилось в принципиальном ненаписании стихов о войне.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации