Текст книги "Капут"
Автор книги: Курцио Малапарте
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Все это очень печально, – пробормотал старик. Потом перегнулся через стол, приблизил ко мне лицо и необычайно проникновенным и ласковым голосом сказал: – Вы не узнаете меня?
Я внимательно вгляделся в его лицо. Эта длинная, прорезанная серебряными нитями красноватая борода, блеклые малоподвижные глаза, высокий, бледный лоб и этот ласковый печальный голос напомнили мне директора тюрьмы «Реджина Коэли» доктора Алези. Именно голос помог мне воскресить в памяти его представший в колеблющемся свете свечи облик. Доктор Алези был директором женской тюрьмы «Мантеллате», а во время моего заключения в «Реджина Коэли» он временно заменял надолго заболевшего директора тюрьмы мужской; от долголетней привычки общаться с заключенными-женщинами он выработал в своем голосе необыкновенную, почти женскую проникновенность. Этот бородатый старик с чинной патриархальной внешностью, с мягким и печальным голосом, полным задушевной гармонии и зеленых и розовых полутонов, был для нас как бы распахнутым в весеннюю природу окном. И в этот момент перед моими глазами возник тот самый пейзаж – деревья, река и облака, – который возникал передо мной всякий раз, когда в своей камере я слышал звучащий в коридоре этот нежный и далекий голос. Голос как пейзаж, взгляд терялся в бесконечной свободе этого вида гор, долин, зарослей и рек, и волнующие меня чувства, губительная тоска и отчаяние, которые заставляли меня падать на соломенный тюфяк или бросаться с кулаками на стены камеры, понемногу утихали, как если бы при виде умиротворенности и вольности природы приходили утешение и конец унижениям и рабским страданиям. Голос Алези был для заключенных откровением чудесного пейзажа, который каждому хотелось видеть, который каждый старался разглядеть из-за решетки, он был потайным ходом в ирреальный пейзаж из тесной камеры в четыре ослепительно белые, голые стены, из неприступных и непроницаемых тюремных застенков. При звуке этого голоса заключенные бледнели, перед их глазами открывалось безграничное, свободное пространство, освещенное спокойным мягким светом, налагавшим на долины прозрачные мазки полутени, проникавшим в нехоженую чащу лесов, раскрывавшим тайну серебристого блеска речных струй, озерной глади и морской ряби. Каждый заключенный на миг, на один только миг тешил себя иллюзией свободы, как если бы дверь камеры чудесным образом вдруг бесшумно открывалась, а еще через миг медленно закрывалась вместе с затуханием голоса Алези в безжалостной тишине коридоров тюрьмы «Реджина Коэли».
– Вы не узнаете меня? – сказал старый ясский еврей проникновенным и ласковым голосом, далеким голосом Алези, директора тюрьмы.
Я пристально посмотрел на него, задрожал и, покрывшись испариной, сделал движение, порываясь встать и уйти. Алези протянул через стол руку и задержал меня.
– Вы помните тот день, когда вы пытались убить себя в вашей камере? Камера номер 461 в левом секторе, помните? Мы пришли как раз вовремя, чтобы не дать вам перерезать себе вены. Вы думали, мы не заметили пропажи одного осколка от разбитого стакана? – Он рассмеялся, постукивая пальцами по столу в скачущем ритме смеха.
– Зачем ворошить былое? Тогда вы были очень добры ко мне. Но я не знаю, должен ли благодарить вас за это. Вы спасли мне жизнь.
– Я сделал плохо? – сказал Алези и после долгой паузы тихо спросил: – Зачем вы хотели умереть?
– Я боялся, – ответил я.
– А помните тот день, когда вы кричали и стучали кулаками в дверь?
– Я боялся.
Старик рассмеялся, закрыв глаза.
– Я тоже боялся, – сказал он, – тюремщики тоже боятся. Разве не правда, Пиччи, не правда, Корда, – добавил он, обернувшись назад, – ведь тюремщики тоже боятся?
Я поднял взгляд и увидел выходящие из тени за спиной старика лица Пиччи и Корды, моих тюремщиков в «Реджина Коэли». Они робко и ласково улыбались, я грустно и дружески улыбнулся им в ответ.
– Мы тоже боялись, – сказали Пиччи и Корда.
Они сарды, Пиччи и Корда, два маленьких худых сына Сардинии с иссиня-черными волосами, немного раскосыми глазами, с изнуренными вековым недоеданием и малярией оливковыми лицами в обрамлении черных волос, спускающихся вдоль висков до бровей, они похожи на византийских святых в обрамлении серебряного оклада.
– Мы боялись, – повторили Пиччи и Корда, исчезая понемногу в тени.
– Все мы негодяи, некуда правды деть, – сказал старый еврей, – мы кричали здравицу и аплодировали. Но, может, и те боятся. Они хотят вырезать нас, потому что боятся. Они нас боятся, потому что мы слабы и немощны. Они хотят уничтожить нас, потому что мы их боимся. Хи-хи-хи!
Он смеялся, закатив глаза, опустив голову на грудь и хватаясь костлявыми, восковыми пальцами за край стола. Мы все молчали, охваченные непонятным страхом.
– Вы можете помочь нам, – сказал старик, подняв голову, – генерал фон Шоберт и полковник Лупу послушают вас. Вы не еврей, вы не несчастный ясский еврей. Вы итальянский офицер…
Я беззвучно рассмеялся. Я стыдился себя, стыдился быть итальянцем.
– …вы итальянский офицер, вас должны послушать. Может, вы еще сможете помешать резне.
Говоря так, старик встал и глубоко поклонился. Два других еврея и Кан встали тоже и глубоко поклонились.
– Надежды мало, – сказал я, провожая их до дверей.
Они по одному пожали мне руки, молча переступили порог и стали спускаться вниз по ступеням. Я смотрел, как они пропадали в лестничном проеме: исчезали вначале ноги, потом спина, плечи, наконец, голова. Они пропали как провалились в могилу.
Только тогда я осознал, что лежу на кровати. Во мраке едва освещенной догорающей свечой комнаты я снова увидел четырех евреев, сидящих вокруг стола. В оборванных одеждах, с кровоточащими лицами. Из ран на лбу кровь медленно стекала по красноватой растительности. Кан тоже ранен, его лоб рассечен, сгустки крови в орбитах его глаз. Крик ужаса слетел с моих губ. Я вскочил на кровати, но двигаться не мог, ледяной пот струился по лицу. Пугающее видение бледных, сидящих за столом окровавленных призраков еще долго стояло перед моими глазами, пока сероватый рассвет не влился мутной жижей в комнату и я не провалился в прострацию глубокого сна.
Проснулся я очень поздно, наверное, после двух часов пополудни. Обувная мастерская на углу улицы Лэпушняну была закрыта, окна Жокей-клуба тоже закрыты согласно святой традиции сиесты. На кладбище рабочие, мусорщики и возничие стоящих с утра до вечера возле Биржи пролеток сидели на могилах и ступенях убежища и молча обедали. Запах жирной брынзы поднимался к моим окнам вместе с роем мух.
– Добрый день, dòmnule capitan, – говорили кучера и мусорщики, отрываясь от еды и кивая мне в знак приветствия. Пожалуй, в Яссах меня знали уже все. Рабочие тоже оторвались от обеда, глазами показали на хлеб и сыр, приглашая присоединиться.
– Mulzumesco, спасибо! – прокричал я, показывая свой сыр и хлеб.
Что-то витало в воздухе, что-то тревожное. Небо затягивали черные тучи, оно хлюпало приглушенно, как болото. Румынские солдаты и жандармы расклеивали обращения полковника Лупу: «Жители домов, откуда будет открыт огонь по войскам, а также жители ближайших домов будут расстреляны на месте все, мужчины и женщины, afara copii, за исключением детей». Аfara copii, за исключением детей. Поковник Лупу, подумалось мне, уже обзавелся алиби, по счастью, он любит детей. Мне доставляло удовольствие думать, что в Яссах есть хоть один порядочный человек, который любит детей. Отряды жандармов стояли в засаде в дверных проемах домов и в огородах. Солдатские патрули проходили, стуча каблуками по асфальту. «Добрый день, dòmnule capitan», – с улыбкой говорили сидящие на могилах рабочие, мусорщики и возничие; листья деревьев (против темного неба они были темно-зелеными, фосфоресцирующего зеленого цвета) шелестели на влажном горячем ветру, дувшем с реки Прут. Стайки детей бегали среди могильных холмиков и старых каменных крестов – милая житейская сцена, вот только под этим тяжелым свинцовым небом казалось, что они играют в отчаянную, последнюю игру.
Странная тревога нависла над городом. Мясистая зловещая беда, маслянистая и сверкающая, как спуск стальной машины, готовой перемолоть своими шестернями дома, деревья, дороги и жителей города Яссы, afara copii. Если бы я мог каким-то образом предотвратить погром. Но штаб генерала фон Шоберта находился в районе Копоу, мне не хотелось ехать в Копоу. Генералу фон Шоберту нет дела до евреев. Старый солдат, баварский дворянин, добрый христианин, он не вмешивается в такие вопросы, какое ему до них дело? И все-таки нужно пойти к генералу фон Шоберту, сказал я себе, нужно хотя бы попытаться, ведь неизвестно, чем все кончится.
Я направился в Копоу пешком. Возле университета меня остановил поэт Эминеску, приглашая взглянуть на свой памятник. В прохладной тени деревьев птичье сообщество располагалось на ветках. А один птенец сидел на плече поэта. Я вспомнил, что у меня в кармане рекомендательное письмо к сенатору Садовяну, человеку высокой культуры, счастливому любимцу муз. Вот он-то наверняка предложит мне стакан холодного пива и, конечно же, прочтет стихи Эминеску. La dracu генерала фон Шоберта, к черту и его тоже. Я вернулся, пересек двор Жокей-клуба и стал подниматься по лестнице к полковнику Лупу, намереваясь обратиться прямо к нему. Хотя он точно рассмеется мне в лицо.
– Dòmnule capitan, да я ничего не знаю об этом погроме, я же не гадалка. И все же, если погром действительно готовился, полковник Лупу должен о нем знать. В восточной Европе погромы всегда готовят и исполняют при пособничестве местных властей. В задунайских и закарпатских странах случай никогда не играет никакой роли даже в событиях случайных. Он рассмеется мне в лицо. Аfara copii. La dracu полковника Лупу, к черту и его тоже.
Я спустился по лестнице, прошел, не оборачиваясь, мимо кафе-ресторана «Корсо», зашел на кладбище, лег на могиле в тени акации с зелеными просвечивающими листьями и стал смотреть на черные облака, сгущающиеся вверху над моей головой. Было жарко, мухи спокойно расхаживали по моему лицу. Муравей поднимался вверх по руке. Ну и что, при чем здесь я, в самом деле? Я сделал все по-человечески возможное, чтобы пред отвратить резню, и не моя вина, если большего я сделать не в состоянии.
– La dracu Муссолини, – громко сказал я и зевнул, – к черту и его со всем его геройским народом. – Siamo un popolo d’eroi…[115]115
Мы геройский народ… – начало фашистского гимна «Джовинецца».
[Закрыть] – стал я напевать. Банда подонков, вот мы кто, вот до чего нас довели. Я тоже, хорош герой, ничего не скажешь. Небо булькало надо мной как болото.
На закате меня разбудил вой сирены, я с трудом поднялся, зевая, вслушался в рев моторов, стрекот зенитных пулеметов, разрывы бомб и тяжелый глухой треск рушившихся домов. Эта глупая rasboiu. Затянутые в кожаные куртки смелые девушки сбрасывали бомбы на дома и сады города Яссы. «Лучше сидели бы дома и вязали носки», – подумал я и рассмеялся. Да, как раз сидеть дома и вязать носки им сейчас самое время, этим смелым женщинам. Шум неудержимого галопа заставил меня вскочить с могилы. Взбесившаяся лошадь, запряженная в телегу, прогрохотала от Биржи, пролетела мимо кладбища и врезалась мордой в стену рядом с обувной мастерской. Я увидел, как лошадь размозжила себе голову и упала, дергая ногами. Железнодорожная станция была в огне. Густые облака дыма поднимались над кварталом Николина. Румынские и немецкие солдаты пробегали с ружьями наперевес. Раненая женщина тащилась по тротуару. Я снова растянулся на могиле и закрыл глаза.
Вдруг наступила тишина. Мальчик, насвистывая, прошел вдоль забора. В пыльном воздухе плыли веселые голоса. Немного погодя опять раздался вой сирен. Гул русских моторов, еще далекий, расходился, как вонь, в духоте жаркого вечера. С аэродрома в Копоу ожесточенно палили зенитки. Наверное, я простыл: меня знобило и ломило в костях. Где может быть Мика в это время? Пушистая, как коза. «Stai! Stai!» – кричали в густом мраке патрули. Звуки выстрелов громыхали среди построек и в огородах. Хриплые голоса немецких солдат примешивались к гулу грузовиков. От Жокей-клуба доносился смех, французская речь, звон посуды. Бог мой, как хороша Мариоара.
Вдруг я заметил, что наступила ночь. Зенитные батареи в Копоу палили по луне. Желтая и липкая луна, огромная круглая летняя луна медленно вставала в облачном небе. Зенитки лаяли на луну. Деревья вздрагивали под влажным ветром с реки. С холмов поднимался сухой лай пушек. Потом луна зацепилась волосами за ветки деревьев, немного повисела, покачиваясь, как голова повешенного, и обрушилась в провал между черными грозовыми тучами. Голубые и зеленые вспышки рассекали небо, в образовавшихся разрывах, как в разбитом зеркале, неожиданно возникали фрагменты зловещего ночного пейзажа ослепительно-зеленого цвета. Когда я уходил с кладбища, начался дождь. Мелкий теплый дождь, казалось, сочился из перерезанных вен. Кафе-ресторан «Корсо» был закрыт. Я стал стучать кулаком в дверь и звать Мариоару; наконец дверь приоткрылась, и голос Мариоары запричитал сквозь дверную щель:
– О-ёй-ёй, dòmnule capitan, я не могу вам открыть, уже пробил комендантский час, dòmnule capitan, о-ёй-ёй.
Я протянул руку и крепко и ласково схватил ее за плечо.
– Мариоара, о Мариоара, открой, я голоден, Мариоара.
– О-ёй-ёй, dòmnule capitan, не могу, dòmnule capitan, о-ёй-ёй, – скулил покорный ломкий голос. Я сжимал хрупкое плечо Мариоары, ее угловатые лопатки и чувствовал, что она вся дрожит с головы до ног то ли от нежной настойчивой ласки, то ли от дурманящего аромата трав в грозовом воздухе, то ли от истомы теплой летней ночи, а может, под влиянием луны-предательницы. (А может, от воспоминаний о том вечере, когда она пришла ко мне на старое, заброшенное кладбище полюбоваться серпом молодого месяца, срезающего листья акаций; мы сидели тогда на могиле, я обнимал ее, и сильный запах ее молодой кожи, ее вьющихся черных волос, сильный византийский запах румынских, русских женщин, запах древней Византии, запах роз и белоснежной кожи поднимался мне в лицо и странно пьянил меня. Мариоара ласково сопела, прижимаясь к моей груди, я тихо звал ее по имени, говорил «Мариоара», а Мариоара смотрела на меня сквозь ресницы из черных шерстинок.)
– О-ёй-ёй, dòmnule capitan, я не могу открыть, dòmnule capitan, о-ёй-ёй. И одним глазом смотрела на меня сквозь дверную щель. Потом сказала:
– Подождите немного, dòmnule capitan, – и тихо прикрыла дверь. Я услышал звук удаляющихся шагов, шорох босых ног. Через минуту она вернулась и принесла мне немного хлеба и мяса.
– О, спасибо, Мариоара, – сказал я, засовывая ей за лиф несколько билетов по сто леев.
Мариоара одним глазом смотрела на меня сквозь щель; на мой затылок падали тяжелые горячие капли дождя и стекали по спине. Я выдыхал: «О Мариоара», ласкал девичьи плечи и пытался всунуть колено в дверной проем, Мариоара всем телом налегала с другой стороны.
– О-ёй-ёй, dòmnule capitan, о-ёй-ёй, – говорила она и улыбалась, глядя на меня сквозь длинные ресницы из черных шерстинок.
– Спасибо, Мариоара, – говорил я и ласкал ее лицо.
– La revedere, dòmnule capitan, – тихо отвечала Мариоара и оставалась смотреть одним глазом, как я ухожу под дождем.
Присев на порог своего дома, я вдумчиво жевал и слушал, как капли дождя с приглушенным шорохом сбегают с тонких листьев акации. За оградой в глубине кладбища скулил встревоженный пес. Мариоара еще девочка, ей нет и шестнадцати. Я смотрел в черное небо, на желтый отблеск луны, видимой сквозь темную вуаль облаков. Она совсем еще ребенок, Мариоара. Послышался тяжелый шаг патрульных, рокот немецких грузовиков, поднимавшихся к Копоу. Вдруг сквозь теплую сетку дождя снова донесся жалобный вой сирен.
Высоко в небе послышалось далекое пчелиное гудение, оно понемногу приближалось, пока не стало таинственным говором в черном небе. Пчелиное жужжание в высокой дали, тайный голос, нежное секретное говорение, голос воспоминаний, как гуд лесного пчелиного роя. Вдруг голос Мариоары позвал меня из-за могил.
– Dòmnule capitan, – звал голос, – о-ёй-ёй, dòmnule capitan.
Девочка убежала из кафе-ресторана, так страшно одной и так хочется домой, а дом стоит на улице Узине возле электростанции. Одной страшно идти по ночному городу, патрули стреляют в прохожих, кричат «Stai! Stai!» и сразу палят, не давая времени даже поднять руки вверх.
– О-ёй-ёй, проводите меня домой, dòmnule capitan.
Ее глаза сверкали в темноте, то загораясь, то потухая в мягком полумраке, как на границе далекой мне ночи, на границе черной, запретной ночи.
Среди могил и крестов люди молча шли мимо нас в adapost, вырытое посреди кладбища убежище, похожее на древнее захоронение под кровлей из каменных надгробий, сложенных в виде гигантской черепицы. Ход в сырое подземелье вел вниз по крутой лестнице до некоего подобия усыпальницы, где вдоль стен стояло несколько скамеек. Тени мужчин и женщин, полуодетых детей, похожие на мумии, возвращающиеся в лоно адовой тьмы, молча спускались в подземелье. Я знал их всех, это одни и те же люди, они часто проходили мимо моего дома по дороге в adapost. Вот хозяин обувной мастерской собственной персоной, две старушки, которых я видел все время сидящими на цоколе памятника Объединения, что стоит между Жокей-клубом и Биржей; возница, держащий конюшню сразу за кладбищенской стеной, женщина, продающая газеты на углу возле Биржи; грузчик из винной лавки с женой и пятью детьми, продавец из табачной лавки, что рядом с почтой.
– Buna seara, dòmnule capitan, – говорили они, проходя мимо.
– Buna seara, – отвечал я.
Мариоара не хотела в adapost, она хотела домой, девочка боялась, она очень боялась и очень хотела домой.
– В нас будут стрелять, Мариоара, – сказал я.
– Нет, нет, солдаты не будут стрелять в офицера.
– Кто знает, ведь темно. Нас подстрелят, Мариоара.
– Нет, нет, румынские солдаты не станут стрелять в итальянского офицера, разве не правда?
– Да, конечно, они не будут стрелять в итальянского капитана, побоятся. Пошли, Мариоара. Даже полковник Лупу побоится итальянского офицера.
Прижавшись друг к другу, мы пошли вдоль стены под теплым дождем. Сердце Мариоары испуганно билось под моей рукой. Мы спустились к улице Узине между остовами разрушенных домов. Из деревянных и глиняных хибар доносились голоса, смех, детский плач, хриплый бравурный напев граммофона. Сухая пальба разрывала ночь за станцией. Из трубы старого граммофона с подоконника темного оконного проема шепелявый грустный голос пел: «Voi, voi, voi mandrelor voi…»
Заслышав чужие шаги, мы всякий раз прятались, затаив дыхание, за деревьями, за садовой оградой, пережидали, пока шаги патрулей не утихнут вдали.
– Вот мой дом, – сказала Мариоара.
Массивное здание электростанции из красного кирпича высилось в темноте перед нами, похожее на силосную башню. На путях железнодорожной станции жалобно свистели паровозы.
– Nu, nu, dòmnule capitan, nu, nu, – говорила Мариоара, упершись руками мне в грудь.
Но я продолжал обнимать ее, гладить кудрявые волосы, густые жесткие брови, маленькие тонкие губы.
– Nu, nu, dòmnule capitan, nu, nu, – говорила Мариоара, пытаясь меня оттолкнуть.
И тут гроза взорвалась над крышами города как мина. Черные обрывки туч, деревьев, домов, улиц, людей, лошадей взлетели на воздух, кувыркнулись на ветру. Потоки теплой крови низверглись из облаков, разорванных красными, зелеными, синими всплохами. Румынские солдаты пробежали с винтовками, направленными вверх, они кричали: «Parasciutist! Parasciutist!» – и палили в небо. Неясный шум долетал из центра города и вместе с ним – высокий гул удаляющихся русских самолетов.
Мы прижались спиной к забору палисадника возле дома Мариоары, пробегающие мимо солдаты, не останавливаясь, стреляли в нас, отчетливо был слышен треск врезающихся в штакетник пуль. Подсолнечник свешивался через заостренные колья забора, низко клонил голову с круглым сосредоточенным глазом Полифема, длинные желтые ресницы прикрывали большой черный зрачок. Я сжимал Мариоару в объятиях, она откидывала голову назад и смотрела в небо. Вдруг тихо сказала:
– Oh, frumos, frumos, о, как красиво!
Я тоже посмотрел в небо, и крик удивления сорвался с моих губ.
Там, вверху, были люди, они шагали по кромке грозы. Маленькие, пухлые, брюхатенькие, они шагали по гроздьям облаков, держа в руках огромные белые зонты, сверкавшие в порывах ветра. Наверное, это старые университетские профессора города Яссы в серых цилиндрах и рединготах цвета зеленого горошка возвращались домой, спускаясь по проспекту к Бирже. Они медленно шагали под дождем в бледном сиянии вспышек и беседовали между собой; смешно было видеть их вверху, они странно двигали ногами как ножницами, разрезающими облака, чтобы сделать проход в висящей над крышами города сетке дождя. «Noapte buna, dòmnule professor – говорили они один другому и кланялись, приподнимая двумя пальцами цилиндр, – noapte buna». А может, это прекрасные гордые дворянки города Яссы возвращались с прогулки по парку, прикрывая нежную кожу лица голубым или розовым шелковым зонтиком с белой бахромой по краю, а за ними следовал их старый парадный экипаж с кучером-кастратом на облучке, помахивал длинным хлыстом с красными кисточками над блестящими крупами добрых лошадей с белыми гривами. Это могли быть и старые господари из Жокей-клуба, жирные молдавские джентльмены, из счастливчиков парижской закваски, в костюмах, скроенных на Сэвил Роу, с маленькими галстуками в узких прорезях высоких крахмальных воротничков, как у героев Поля де Кока, они шли домой пешком, чтобы проветриться после нескончаемой партии в бридж в задымленной атмосфере Жокей-клуба, сдобренной ароматом роз и табака. Они покачивались на расставленных циркулем ногах, держа в вытянутой руке рукоять огромного белого зонта, сдвинув набекрень цилиндр, как у некоторых vieux beaux, старых щеголей Домье, ах, я ошибся, Каран д’Аша.
– Это бежит ясская знать. Они боятся войны, – говорил я, – хотят спастись под сенью «Атене Паласа» в Бухаресте.
– О нет, они не бегут, там внизу цыганские дома, они хотят заняться любовью с цыганками, – говорила Мариоара, глядя на планирующих мужчин.
Облака, похожие на кроны больших зеленых деревьев, мужчины в серых цилиндрах, женщины с шелковыми зонтиками, обшитыми по краю кружевами, казалось, порхали между столиками «Павильон д’Арменонвиля» или на фоне зеленых, голубых и розовых деревьев Порт-Дофина с картины Мане. Это были именно зеленый, розовый, бирюзовый и серый цвета Мане в тонком пейзаже трав и листьев, появляющемся и исчезающем в разрывах облаков всякий раз, когда молния раскалывала пурпурные грозовые замки.
– Совсем как на празднике, – говорил я, – как на галантном празднике в весеннем парке.
Мариоара разглядывала полубогов Жокей-клуба, белокурых богинь города Яссы (Яссы тоже du côté de Guermantes, этакий провинциальный côté Guermantes, край Германтов из той идеальной провинции, которая и есть настоящая парижская родина Пруста, – в Молдавии все знают Пруста на память), она разглядывала высокие цилиндры, монокли, шелковые, обшитые по краям кружевами зонты, руки, затянутые до локтей в ажурные перчатки, маленькие шляпки, густонаселенные цветами и птичками, хрупкие ножки в туфельках на каблучках, робко выглядывающие из-под подобранных юбок.
– О, как мне хотелось бы пойти на этот праздник, я тоже хочу пойти туда в красивом шелковом платье! – говорила Мариоара и касалась тонким пальчиком своего простенького платьица из выцветшего хлопка, замаранного пятнами от чорбы.
– О, посмотри, как они бегут! Смотри, как их гонит дождь, Мариоара! Праздник окончен, Мариоара.
– La revedere, dòmnule capitan. – Мариоара толкнула калитку в палисадник.
Домишко Мариоары сделан из дерева, это одноэтажное строение под крышей из красной черепицы. Окна были закрыты, ни лучика света не выбивалось из-за ставней.
– Мариоара! – позвал женский голос из глубины дома.
– О-ёй-ёй, – сказала Мариоара, – la revedere, dòmnule capitan.
– La revedere, Мариоара, – сказал я, прижимая ее к груди.
Мариоара откинулась в моих объятиях и стала смотреть на светящиеся в небе следы трассирующих пуль, прорезающие черное небо, – они казались коралловым ожерельем на невидимой женской шее, прорисованными по черному бархату пропасти цветами, фосфоресцирующими рыбами, скользящими в ночном море, они были похожи на растворяющийся в тени шелкового зонтика легкий набросок алых губ, на бутон розы, распускающийся в тайнике сада в безлунную ночь перед рассветом. Это vieux beaux из Жокей-клуба, старые университетские профессора возвращались после праздника домой под последние вспышки фейерверка, прячась от дождя под огромными белыми зонтами.
Потом свечение неба погасло, дождь утих, луна проглянула в разрыв между облаками, все стало похоже на пейзаж Шагала. Еврейское небо Шагала, населенное еврейскими ангелами, еврейскими облаками, еврейскими собаками и лошадьми, покачиваясь, плыло над городом. Еврейские скрипачи сидели на крышах домов или висели в зените бледного неба, отвесно над улицей, где мертвые старые евреи лежали на тротуаре между зажженными ритуальными подсвечниками. Влюбленные еврейские пары лежали на краю зеленого облака, как на лугу. А под еврейским небом Шагала, в этом написанном Шагалом пейзаже, освещенном круглой, прозрачной луной, от кварталов Николина, Сокол и Пакурари поднимался смешанный грохот, треск автоматов, глухие разрывы ручных гранат.
– О-ёй-ёй, они убивают евреев, – сказала Мариоара и затаила дыхание. Шум долетал из центра города, из кварталов вокруг площади Унирии и из церкви Трех Святителей, в нем выделялись хриплые немецкие голоса и «Stai! Stai!» румынских солдат и жандармов.
Звуки выстрелов вдруг засвистели возле нас. Из глубины улицы долетели немецкие, румынские, еврейские слова; толпа спасающихся людей пробежала перед нами: женщины, мужчины и дети, их преследовали жандармы, стреляя на бегу. Позади всех шел неверным шагом солдат с окровавленным лицом, он кричал: «Parasciutist! Parasciutist!» – и тыкал винтовкой в небо. В нескольких шагах от нас он упал на колени, уткнулся лицом в забор и остался лежать лицом в землю, а с неба медленно падал дождь из советских парашютистов, которые летели под огромными белыми зонтами и мягко опускались на крыши домов.
– О-ёй-ёй! – запричитала Мариоара.
Я взял ее на руки, прошел через палисадник и локтем открыл дверь.
– До свидания, Мариоара, – сказал я, выпуская ее из объятий. Медленно соскользнув, она коснулась ногами порога.
– Nu, nu, dòmnule capitan, nu, nu! – вдруг закричала Мариоара, вцепившись в меня. – Nu, nu, dòmnule capitan! – Она с дикой злобой вонзила зубы мне в руку и заскулила как собака.
– О Мариоара, – сказал я тихо, коснулся губами ее волос и свободной рукой стиснул ее лицо, заставляя выпустить мою руку. – О Мариоара, – я коснулся губами ее уха.
Тихонько толкнул ее в дом, закрыл дверь и через палисадник удалился вверх по пустынной улице, оборачиваясь и бросая взгляд на палисадник, на свисающий между острыми концами штакетника подсолнечник, на маленький дом под черепичной кровлей, усеянной лунными отметинами. На вершине пригорка обернулся снова. Город был в объятиях пламени. Густые клубы дыма застыли над нижним городом вдоль берега реки Бахлуй. Дома и деревья вокруг охваченных пламенем строений были ясно видны и казались крупнее, чем на самом деле, как бывает на увеличенных фотографиях. Отчетливо вырисовывались трещины штукатурки, ветви и листья. Мне предстала застывшая и вместе с тем точная в деталях сцена, как на фотографии; можно было бы поверить, что передо мной холодное, призрачное фотографическое изображение, если бы со всех сторон не доносились беспорядочные крики, вой всполошенных сирен, долгий свист локомотивов, треск автоматных очередей, придававшие страшному видению облик живой и непосредственной реальности.
Пока я бежал по кривым переулкам к центру, вокруг слышались отчаянный лай, хлопанье дверей, звон бьющейся посуды и оконных стекол, придушенные вопли, крики, мольбы «Мама! Мама!», страшные причитания «Нет! Нет! Нет!», после чего из палисадников, из огородов, из домов сквозь прикрытые ставни – вспышки и сухой треск выстрелов, свист пуль и хриплые немецкие голоса. На площади Унирии несколько эсэсовцев с колена стреляли из автоматов от памятника князю Куза-Водэ в сторону маленькой площадки и памятника князю Гике (бронзовый князь одет в молдавский костюм: на нем тяжелая бурка и высокая меховая шапка). В свете пожарища черная стенающая толпа – большинство женщины – припала к подножию памятника, кто-то вырвался из толпы, побежал по площади и упал под свинцом эсэсовцев. Толпы евреев убегали по улицам от преследовавших их солдат и разъяренных гражданских, вооруженных ножами и железными засовами; жандармы прикладами выламывали двери домов; неожиданно распахивались окна, в них возникали женщины в ночных сорочках с растрепанными волосами, некоторые бросались из окон вниз головой и с мягким звуком разбивались об асфальт. Через маленькие окна на уровне тротуара солдаты бросали ручные гранаты в полуподвальные комнаты, где люди напрасно искали спасения; вояки становились на колени, заглядывали в подвал полюбоваться эффектом от взрыва и, обернувшись, смеялись. Там, где убивали больше, было скользко от крови. Лихая злодейская страда погрома наполняла дома и улицы выстрелами, плачем, страшными криками и злорадным смехом.
Когда я наконец добрался до консульства Италии, расположенного на усаженной деревьями улице за старым кладбищем, консул Сартори сидел на пороге на стуле и курил сигарету. Он сидел и курил, очень спокойный и очень неаполитанский в своей флегматичности человек. Но зная неаполитанцев, я понимал, что он страдает. Из комнат доносился приглушенный плач.
– И нужно же случиться такому, – сказал Сартори. – Я спас с десяток этих несчастных, некоторые из них ранены. Вы не поможете мне, Малапарте? Из меня плохой санитар.
Я зашел в здание консульства. В комнатах на диванах и на полу лежали и сидели несколько женщин, бородатых стариков, пять или шесть мальчиков и несколько юношей, по виду студентов (одна девочка спряталась под столом Сартори). У одной женщины был разбит ружейным прикладом лоб, студент стонал от пулевого ранения в плечо. Я попросил нагреть воды и с помощью Сартори принялся промывать и бинтовать раны нарезанными из простыней полосами.
– Что за напасть! – говорил Сартори. – И именно сегодня, когда у меня разболелась голова.
Когда я перевязывал женщине разбитую голову, она обернулась к Сартори и стала по-французски благодарить за то, что он спас ей жизнь, называя его господином маркизом. Сартори посмотрел на нее с утомленным видом, потом сказал:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?