Текст книги "Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Однако все ближе двадцатый век с его социальными потрясениями. Монтеня, кажется, перечитывают. Сюжет становится цитаделью и легковесности и легкомыслия, почти приметой дурного тона. Тут Россия идет впереди прогресса. Если Чацкий для ленивого слуха мог прозвучать эхом Альцеста (что было, конечно же, натяжкой), то Гоголь уже говорит открыто о театре-кафедре, вместе с театром и проза стремительно превращается в скрижали новых вероучителей.
Как слабый сюжетчик я неизменно втайне завидовал мастерам. Писатель и его сочинение тоже часть общего пейзажа, а сюжет в конечном счете пейзаж, меняющийся по ходу поезда. Однообразие за окном закономерно наводит уныние.
Естественно, что каждый писатель по-своему воспринимает движение. Еще вернее сказать, что для каждого важно движение того космоса, который питает его перо. Бернарда Шоу влекло движение мысли, Чехова – движение судеб, Бунина – движение чувств, может быть, даже, – движение страсти. Классификация очень условна, как, впрочем, всякая классификация. Ее назначение только в том, чтоб обозначить предмет размышлений. Само собою и сам сюжет не исчерпывается движением действия. Точно так же, как и само движение не единственная форма движения. Недаром угроза сильней исполнения, высшая мощь таится в статике. В сущности, надо определить, какой путь для тебя естественней – от ситуации к явлению или, погружаясь в явление, вдруг с удивлением обнаружить высвечивающую его ситуацию.)
Энтузиаст отдал даже то, чего не имел.
Надо не совершенствовать себя, а обуздывать.
Обычно на рубеже столетий в томительно душной атмосфере ожидания перемен рождался какой-нибудь авангард, какой-нибудь очередной Sturm und Drang. То в романтическом плаще, то в призрачном символистском кружеве, Давид бросался на Голиафа.
При всех различиях этих одежд в новаторах было немало общего. Прежде всего их солипсизм, хотя все они были полны тревог за судьбы мира и человечества. Гегель проницательно связывал романтизм и символизм. Поиск, в сущности, шел в одном направлении – трещина мира, по яркому слову романтического поэта, обнаруживалась в его сердце. А через несколько десятилетий столь священная для символистов мировая душа соединялась и сливалась с душой искателя. Суждение это, скорее всего, нуждается в некоторых амортизаторах, но я не стану к ним прибегать. Ибо ничто так не уродует, не обесточивает мысли, как разного рода оговорки. Нет смысла ее вооружать против возможных нападений, не надо искать ей предохранителей. Пусть проиграет в универсальности, недостижимой, как рай на земле, зато она выиграет в определенности. Это значительно важней.
Пора и мне внести свой вклад в теорию. Требуется социалистический реализм? Извольте. Но в этом случае называйте социалистическим реализмом реалистический взгляд на социализм и реалистическое его отражение. Подумать только, десятки лет эта зловещая дефиниция подавляет своей непостижимостью.
Горький по своему характеру, да и по умонастроению – лидер за письменным столом. Не случайно то создавал издательство, то журнал, то газету, любил заседать, не случайно возглавил Союз писателей и, как сказал мне Оксман, хотел быть наркомом. Брюсов чем-то похож на него. Но, конечно, неизмеримо мельче. У этого хищного, властного купчика все начиналось и все кончалось неутолимым честолюбием.
Почаще бы вам, народоугодники, перечитывать на сон грядущий Ключевского – прежде всего, его рассуждения о правомерности благоговения перед народом. Очень полезно.
Наступил на горло собственной песне, и песня с превеликой готовностью, сразу же, радостно пискнув, издохла.
То, что стряпуху призвали руководить государством, – беда, но то, что она разучилась стряпать, – настоящая катастрофа.
Поведение Сталина в «грузинском инциденте», его антигрузинский пафос и нарочитый интернационализм в первую очередь объясняется его желанием отгородить себя от своего происхождения. Каждый шаг его был подчинен стремлению стать во главе непонятной страны, называвшейся тысячу лет Россией. За век до него властолюбивого Пестеля сходная томила забота: «Имя мое нерусское».
В феврале 1953-го в Театре имени Маяковского выпускалась моя комедия. Называлась она не слишком весело – «Откровенный разговор». При ее рождении я ей дал другое название, более яркое, а именно – «Фальшивомонетчики». Оно, конечно же, было обречено. Да и эстетика заголовка была вполне определенной, то была эпоха плаката. Дело, однако же, не в названии. Время выпуска было весьма рискованным – с каждым днем набирала силу антисемитская кампания, страна готовилась к процессу врачей, этих «убийц в белых халатах». Не лучшая пора для комедии, да еще с претензией на сатиру. Кроме того, я дерзко просунул крайне зловредную идейку – мой положительный герой изрекал, что его любимой песней является «Интернационал». Надо было очутиться в Москве в февральские дни 1953-го, чтобы понять всю неуместность, всю наглость подобного заявления.
Чиновник, принимавший спектакль, не то референт, не то инструктор, из партийного ареопага столицы, белесый, с бесцветными губами, с глазками водянистого цвета, с плоским носом – образцовая внешность, тихая радость отдела кадров, – впился в меня своими буравчиками, сразу учуял мою диверсию: «Что вы хотите этим сказать?»
Однако и я был не лыком шит, двадцать восемь лет советского общества – серьезная школа выживания. Я посмотрел на него внимательно, сказал: «Ведь это ж партийный гимн». Он ответил понимающим взглядом – как мы друг друга не переваривали! – и все-таки предпочел отступить. Видно, решил, что продолжение «откровенного разговора» небезопасно и для него.
Нет сомнения, лицедейство круто берет на излом характер. Возможно, по известному принципу сообщающихся сосудов столь востребованная на сцене искренность автоматически (и драматически) понижает ее уровень в жизни. Посещение репетиций моей пьесы в 1952–1953 годах, оценки актерами ситуаций, предложенных автором и, безусловно, достаточно знакомых им в жизни, а главное, их самоощущение, вызвало во мне, молодом человеке, в высшей степени странное чувство. Игра продолжалась, но эта игра, в отличие от игры на подмостках, была удручающе фальшивой.
(Комментарий, сделанный в 1990-х: Пожалуй, я был излишне суров в своих претензиях – существовали и объективные обстоятельства. Не говорю уже о том, что надо бы принять во внимание ту истерическую обстановку, в которой шли репетиции моей пьесы – разворачивалось «дело врачей». Но оно стало пиком многолетних процессов. Рубеж этих двух десятилетий – зловещий финиш сороковых и старт пятидесятых годов, когда мне выпало дебютировать, – был временем общего помешательства. И даже ужас новых репрессий, жернова очередного террора так ему и не сумели придать монументального величия, как бы положенного трагедии. Ничто не могло заслонить торжествующего, переделавшего людей кретинизма. Он охватил не только начальство, но и, казалось, нормальных особей. Артисточка С. – в закулисной жизни барышня с перчиком – в моей пьесе исполняла роль девушки, соблазненной героем. Она с ужасом спрашивала меня, неужели ее светлая Женечка и впрямь могла жить с человеком женатым. Она была свято убеждена, что их отношения – вполне платонические. Я безжалостно (гордясь своей смелостью и бескомпромиссностью художника), жестко ответил, что да – жила. Многоопытные артисты, присутствовавшие при этой беседе, в тот миг испытали почти потрясение, а уважение к моей беспощадности, к моей реалистической кисти, скакнуло на десять ступенек вверх.)
Политическая мораль аморальна. В своем существе, по определению. Каждый начинает с того, что пожимает руку мерзавцу. Потом уже катится по наклонной.
Пьеса «Утешительный заезд». Соревнование неудачников. «Я наиболее удачлив среди аутсайдеров и проигравших».
«Und schlafen will ich, schlafen Bis meine Zeit herum!» Вечная мечта – переспать свое время и не увидеть его во сне.
«В Неаполе живет один драматург, главной задачей которого является – не сочинить пьесу».
Счастливый Дидро! Живет в Неаполе, пишет письма прелестной даме, любуется собственным бездельем, кокетничает равнодушием к театру. А ты сгибайся в Москве за столом, горби спину, извлекай из себя свои громоздкие диалоги.
На сцену вышла поэтесса в бархатном пиджаке и черных ботфортах и сказала, что слава – вздор.
Только если буду писать о Пушкине, буду счастлив. Иначе – ночь.
Ленин сказал Клер Шеридан: «Порок буржуазного искусства в том, что оно всегда приукрашивает». Подумать, что это сказал человек, создавший систему, при которой искусство не только лакировало жизнь, но прославилось беспардонным враньем. Самое занятное, что в этот момент он, скорее всего, говорил искренне. Думайте об этом, о, пишущие, когда творите своих персонажей.
Еще одна пьеса – «Телевизор». Ложь с экрана так затопляет жизнь, что жизнь становится сплошной ложью. В самой обыденной повседневности уже немыслимо правдивое слово.
Письмо с объяснением в любви, принятое на партийном собрании абсолютным большинством голосов.
Почетный титул – помощник партии. Писатели – помощники партии, ученые – помощники партии, молодые люди – помощники партии. Только она – никому не помощник.
Литература – страна, в которой исповедуют правду, живут мифами, гаснут от безразличия.
Много писателей были не прочь сказать властителю: «Отойди, ты загораживаешь мне солнце», но мало кто мог остаться жить в бочке.
Шварца я видел всего один раз, в пятьдесят шестом году на «Ленфильме». Он вошел в кабинет Макогоненки, который служил там главным редактором, одутловатое лицо было нахмуренным и озабоченным. В комнате было довольно людно, но, кажется, он не поздоровался, похоже, что куда-то спешил. Был он в просторной меховой шубе, с палкой в руке, пышный и рыхлый, выглядел старше своих лет. Осанка была у него генеральская. Все смотрели на него с восхищением. И Макогоненко оживился, и было видно: ему приятна его душевная близость со Шварцем. Было видно и то, что Шварцу небезразлично наше внимание – он даже перестал торопиться, со вкусом рассказал о Толстом, авторитетно сказавшем Чехову о причинном месте: им пишем. Рассказывая, он обошелся без благопристойных эвфемизмов и тут же увидел пунцовую девушку – не то практикантку, не то стажерку.
– Ах, бедняжка, а я вас и не заметил!
Макогоненко его успокоил:
– Ничего, ничего, она филолог.
Шварц облегченно подхватил:
– Ну да, филолог, тогда все в порядке. Хорошее это слово – филолог.
Слава богу, Александр Сергеевич разрешил быть писателю деловым человеком, позволил «рукопись продать». Дело за малым – не зацикливаться на предшествующей строке.
Если вы слышите: «мое творчество», «я как художник», «созданный мною» – ставьте на собеседнике крест.
Поэт озабоченно бродил по улицам, гулял по скверам, останавливался на площадях – высматривал место для своего памятника.
Пиротехник выбирает иронию, а землекоп – глубину. Несомненно. И все же в литературе без юмора всегда ощущается нечто старческое.
Помогла тебе твоя наивная опытность?
Дискуссия завершилась концертом. Народная артистка республики исполнила «Молитву девы», а хор долгожителей – с огромным подъемом – «В крови горит огонь желанья».
Сколько миров в одном человеке! И как параллельно они существуют, почти не соприкасаясь друг с другом. Ведь это Чернышевский сказал: «Земля не место суда, а место жизни». И это он весь век выносил приговоры, он призывал к их исполнению, не слишком задумывался о праве жизни и даже собственной – не пощадил.
Бог может согрешить, святые – нипочем.
Жизнь не утешает, но обтесывает.
В доме кинематографистов в Болшеве режиссер В. и сценарист А. упоенно играют в шахматы. Сценарист имеет преимущество – у него лишние две ладьи, лишний конь, лишний слон и еще куча пешек. Режиссер с тремя-четырьмя фигурами против всей этой внушительной армии мужественно продолжает борьбу. Финал партии проходит своеобразно.
– Играй, играй, – кричит режиссер, – задумался тут, курва позорная. Ждать заставляешь, сучий потрох.
– Подожди, лапунечка, не торопи, – озабоченно шелестит сценарист, – ситуация не так уж проста.
– «Ситуация», – морщится режиссер, – какие знает слова, мудила… Играй в гроб, в крест, раз твоя очередь!
– Ход, лапунечка, будет сделан, – задумчиво говорит сценарист, – но нужно оценить обстановку, прежде чем избрать продолжение. Тут поспешишь – людей насмешишь.
– Мама твоя людей насмешила. Играй, засранец, кому говорят!
Сценарист делает ход, подставляет ладью.
– Так, – бормочет он, глядя ей вслед, – не скрою, сильное возражение. Но у меня еще есть шансы…
Это суждение справедливо, ибо у него остаются лишние ладья, слон и конь.
– Шансы… – режиссер негодует, – шансы ловит, баклан хреновый. Такие всегда только так и действуют, исподтишка, так перетак… Играй, говорят тебе, фраер долбаный, пока он все нервы не издергает, не успокоится, мухомор…
– Нечего делать, уж потерпи… Сейчас положение критическое… Семь раз отмерь, один отрежь…
– Семь тебе раз в хвост и в хрящ. «Один отрежь»… Я те отрежу… И не один… Играй, мудозвон. Не мучь порядочного человека.
Сценарист послушно делает ход и теряет красавца слона.
– Ах ты, боже, вот видишь, лапунечка… я тут сыграл не лучшим образом… Не рассчитал я всех последствий…
– Рассчитывай, подсчитывай, гад… Лабазная душа… счетовод… Играй, раздолбай, играй, пока жив…
Партия продолжается в том же регистре. В конце концов, сценарист делает пат и оба довольные ничейным исходом идут вкушать санаторный ужин.
Я говорю Юлию Райзману: «Вот так это происходило в семнадцатом… Двенадцать играют с беднягой Блоком… Но тогда о ничьей не могло быть и речи».
В пору борьбы с низкопоклонством «французскую булку» поименовали «городской», Петергоф назвали Петродворцом. В издательствах сразу же появились бдительные борцы с иностранщиной. Один такой лихач предложил переименовать «Дюймовочку». Было предложено и название: «Девочка длиной в два с половиной сантиметра».
Веревка и пуля – наши вечные спутники. Что касается первой, то она – почти мистически – возникает на всех трагических перекрестках. Всегда нужда в ней, всегда с ней заминка, всегда, однако, ее разыщут. В июле 1826-го казнь декабристов была задержана, требовалась веревка покрепче, впрочем, ее живо достали. Случалось, что ее не хватало для «столыпинских галстуков», но и тут выходили из положения. В октябре 1917-го замедлился штурм Зимнего дворца – ее искали, чтоб вздернуть фонарь на флагштоке – подать сигнал. И снова нашли!
В пору беды познаешь людей, друга познаешь в час удачи.
Интерлюдия (19 сентября 1968 г.)
И вот однажды, в февральскую ночь, на исходе влажной бакинской зимы, был зачат и, через положенный срок, вытолкнут в мир, где я должен жить и – что еще важней – уцелеть. Должно быть, мне выпало доказать, что южное пламя и меланхолия совсем не исключают друг друга. Так рано я стал обращаться к памяти – вдруг выхватишь какое-то звенышко, день или час, и тот и другой кажутся вовсе не примечательными. Вдруг вспомнилось лето сорокового. Едем с отцом на месяц в Москву. Поезд тащится ни шатко ни валко, идет неспешная купейная жизнь. В Мичуринске на перроне женщины торгуют пуховыми беретами, в Лозовой – изобилие жареных кур, в Прохладной – полно арбузов и яблок. Пассажиры, заспанные, размягченные, с красными полосами на щеках, небрежно, на скорую руку одетые, хозяйски разгуливают на платформе, как будто только что взяли станцию после внезапного налета.
Я все посматривал на циферблат – скоро ли тронемся? Нет терпения. Подумать, одна, нет, две еще ночи, и мы – в Москве. Есть ли большее счастье?!
…Двадцать лет я живу в своей Мекке. Вдоволь хлебнул московского счастья.
Вот что пишет Суворин о «Трех сестрах» обожаемого им Чехова.
«Скучно, кроме первого акта… Три сестры на сцене плачут, а публика нимало… Все какая-то дрянь на сцене. Живут, как миллионы живут у нас и везде». Последняя фраза весьма характерна. Обыденность воплощенной жизни, ее «знакомость» рождали раздражение. Зрителю (даже такому зрителю) хочется иных впечатлений, несхожего с его повседневностью. Впрочем, тут надо иметь в виду, что отношения Суворина с Чеховым переживали свое охлаждение в связи с их реакцией на дело Дрейфуса. Возможно, суворинское раздражение оказывало свое влияние на эстетическую оценку. И все же, все же…
Биография литератора – это его произведения. С ними связаны и от них зависят все сюжеты его личной судьбы.
Самые милые люди – эклектики. Даже незаурядные личности, однажды решившись служить догматам, мало-помалу превращаются в пародию на самих себя. Умы обуживаются, души мелеют. Читаешь последние откровения Немировича-Данченко и только вздыхаешь: где его вкус? Его критерии? Он, который один против всех когда-то отстаивал театр Чехова, теперь восхищается Корнейчуком. Умозаключения плоски, оценки искусства политизированы, напыщенный, непререкаемый тон – в духе и стиле тридцатых годов. Счастье, что на девятом десятке он бросился за спасением к Чехову. Не по известному изречению, на сей раз живой ухватился за мертвого, и мертвый помог – вдохнул в него жизнь.
Семен Межинский был одним из самых мощных талантов Малого театра. Нельзя сказать, что официальное признание соответствовало силе его дара. Возможно, в какой-то мере мешало и его семитское происхождение, не слишком уместное в Доме Островского. Он испытывал стойкий дискомфорт, но старался его не обнаруживать. Однажды встречает меня на Петровке, смотрит совиными глазами, в них вековечная печаль, житейский опыт, усталость, скука.
– Ну, напишите для нас пьесу. Послушайте старого актера. Малый театр – живой театр. Не верьте вы тем, кто его хоронит. Вы принесите, а мы сыграем. Вениамин Цыганков вас любит, поставит ее хорошо и быстро. Он – режиссер, а не балаболка. Как говорится, профессионал. Есть и артисты – не самые худшие. Хотя бы ваш покорный слуга. Сыграю, угожу, не обижу, будете старым актером довольны.
– Вот уж в чем я не сомневаюсь. Бог с ней, с пьесой. Как идет ваша жизнь?
Он грустно вздыхает, машет рукой:
– Идет, ползет. Передвигается. В театре – тоска, мертвечина, болото. Распределяют разные блага. Квартиры, звания и медали. О творчестве никто и не думает. Втянули тут меня в одну пьеску, какая-то пустопорожняя дичь. Но объясняют, что надо ставить. Автор все-таки из соцлагеря, в общем, народно-демократический. Ну и мыкаемся. Актеры – холопы.
– А кто ее ставит?
– Ну, кто у нас ставит? Венька Цыганков, разумеется. По Сеньке – Венька. О чем говорить? Мрак или морок, как вам угодно. Поверьте уж старому актеру.
Полдень. Теплынь. В коридоре санатория уборщица балуется с монтером.
– Засранец… – воркует она, исходя от нежности. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Занятно. Почти через двадцать лет из этой записи вырос рассказ «Процедура».)
Потерянное поколение кавычек и оговорок, навек изувеченное цитатами.
Вручая подарок (хмуро): На прощанье – шаль с каймою.
Какая чудесная подпись мудреца под автошаржем: «Я пришел в этот мир очень юным во времена очень древние».
Ум беседует с пространством, мудрость – со временем.
Что выше прощальной фразы Сократа в последнем слове его на суде? «Но уже пора идти отсюда, мне – чтобы умереть, вам – чтобы жить, а кто из нас идет на лучшее, это никому не ведомо, кроме Бога».
(31 декабря 1969 г. Ессентуки.) По странной прихоти обстоятельств оказался я в этом курортном городе с его опостылевшей водой в самый канун семидесятого. Бесснежно, не холодно, очень сыро, промозглая влажная погода. Как странно, что именно здесь я встречаю новое грозное десятилетие. Минувшее начиналось с надежд, тут же пресеченных Манежем, кончилось Прагой и усилиями (вполне откровенными) реанимировать Сталина. То, что настает, будет хуже – ожесточенней и лицемерней. Беззвездное минераловодское небо и на дворе почти никого. Из окна я вижу: по другой стороне темной, почти безлюдной улицы какая-то чета поспешает встретить наступающий год. Войдут сейчас они в чью-то квартиру, компания за столом оживится: вот и Никитины пришли. Потом потеснятся, Никитины сядут, наполнят рюмки, и все дерябнут – встретят еще один Новый год. С новым счастьем! Где оно, счастье?
Чего же я себе пожелаю? Одного – написать «Медную бабушку».
…А сильным не хватает силы, Всех безоружнее бойцы. И сходят в ранние могилы Неистовые мудрецы. Не теребят, не верховодят. Спаслись от славы и обид. Порою смертных смерть обходит. Зато бессмертных – не щадит.
Манеж
Инспектор (с хлыстом в руке). Поклон вам от всей души. Перед вами – честное зеркало манежа. Чувствуйте себя в цирке, как дома. Не знаю другого такого места, где так вольно дышит человек. Итак, ваши аплодисменты. Артисты на выходе. Музыка, марш.
Хлебосол. Чем-то повеяло! Вы не находите?
Задумчивый человек (озабоченно). Да, не могу не согласиться.
Ветеран. Вот-вот и сяду за мемуары. Попрыгаете вы у меня.
Непримиримая женщина. Я им всем такое сказала! Там была минута молчания.
Евдоким (жовиален, улыбчив, не изменился). Сколь благородное чело, В очах – усталость гения. Лицо давно приобрело Цвет солнца в час затмения.
Совратитель. Страсть гремела в глазах этой женщины. Душное пиренейское пламя. Казалось, оно выжигает дотла все окружающее ее пространство.
Брюнетка. Вы внесли в мою жизнь сверкание люстр.
Тминов. Я мою ноги пять раз в день.
Сундуков. Так чистоплотны?
Тминов. Дело не в этом. Снимаю нервное напряжение.
Сундуков. Бросьте. Откуда у вас напряжение?
Куртуазный поэт. О, жизнь моя, я данник твой. Ужель, не я избранник твой?
Фальцет. Дайте ей человеческое лицо!
Задумчивый человек. Чистому сердцу искренность в радость.
Фальцет. Клянусь вам! Я обожаю родину. Просто я – мыслящий тростник.
Дама с внутренним миром. Вы часто беседуете с Богом?
Стилист. Естественно. С кем же еще беседовать?
Радикальный лирик. Сегодня мне принадлежит планета. Зал ждет меня. Войдем в него вдвоем. Ты – чья краса спасает мир поэта И я – пророк в отечестве своем.
Хлебосол. Как я люблю, когда чем-то веет.
Народный артист. Концерт окончен и в конце Вас всех, собравшихся в дворце – ткачих, шахтеров, – Приветствует в моем лице Семья актеров.
Стилист. В отношениях мне присуща грация.
Евдоким. Как резвится в эти годы Наш домашний авангард. Скоропортящейся моды Долгопреющий бастард.
Хлебосол. Эта раскованность обнадеживает.
Брюнетка. Куда ты скачешь, гордый конь?
Совратитель. Меня призывают обязанности любовника.
Патетический поэт. Пусть партии служить – нелегкий труд, Я в бой вступал, не пробуя пригнуться. Но если б знал я, что пигмеи бьют Туда, куда им легче дотянуться…
Блондинка. Ах, несчастный, я вас поняла.
Народный артист. Все ближе ночь. Пора в кровать, Чтоб утром встать и чтоб опять Трудиться с хрустом, А мы вас будем вдохновлять Своим искусством.
Оратор. Вот заповедь нашего единства: шаг влево, шаг вправо – побег. Огонь!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?