Текст книги "Ироническая трилогия"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Я рассказал ему о Богушевиче, о Рене, о том, что могло бы быть и не случилось, не стало явью. О гостьях, которые появляются и покидают мое жилище. Какая-то пестрая карусель, а в сущности я один-одинешенек.
Но Мельхиоров не гладил по шерстке. Моя судьба его не растрогала. Он произнес с подчеркнутой жесткостью:
– Не жалуйся, каждому свое. Ты – Дон Иван, так неси свой крест. Все хорошо, ты в отличной форме. Боеготовность и боеспособность. Трудись. В должный срок ты сам почувствуешь, что число початых тобою дев перешло угрожающую отметку. Но до этого еще далеко.
Судьба Богушевича обожгла его.
– Я помню его, прекрасно помню. И Випера. С ними случилась беда. Они были веселы и легкомысленны. Качества редкие и счастливые. Однако их они тяготили. Богушевич изображал серьезность. Випер желал ему подражать. Они давили в себе первородное и прививали себе им не свойственное. Но это не приводит к добру. Даже если эксперимент удается. Легкомысленным людям нельзя лезть в политику. Знаю по опыту моего тестя. Он считал себя политическим деятелем, был даже – представь себе – делегатом первого Съезда Советов в семнадцатом. Сам услышал, что есть такая партия, но по своему легкомыслию не придал этому факту значения. Почему и умер на Колыме. Бедный партизан Богушевич! Бедный печальник народного горя! Должно быть, в своей мордовской яме не может понять, почему население не встало стеной на его защиту. Есть легкомыслие, нету трезвости. Он – жертва распространенной болезни. Она называется – конфабуляция. Сиречь стремление выдать желаемое за действительное.
Злосчастный Борис! – вновь закручинился Мельхиоров. – Наверно, его городское сердце томили грубость и свинство власти. Но хозяин в сем обществе изначально должен быть крут и хамоват. Его суровость людей приручает, а неотесанность даже роднит. Всем ясно – он из нашего хлева! Без чувства родства вертикали не выстроишь. А вот сестра, как я понимаю, не в брата. Видать, серьезная женщина. Она – не из твоего альбома. Смирись. Ты еще встретишь ту, кого ты подсознательно ищешь.
Это суровое утешение совсем лишило меня равновесия. Кого я встречу? Я только теряю. Я рассказал ему про Ярмилу, про Яромира, про атомный взрыв, накрывший меня в этот дьявольский август. Я рассказал и про встречу с Випером на улице Йомас, про то, как я выслушал его громовые инвективы за то, что я пал с женой ренегата.
– Ах, Учитель, – вздохнул я, – если б вы ее видели!
– Я видел ее, – сказал Мельхиоров.
Я ошалел.
– Вас обоих я видел, – сказал он и снова наполнил рюмку.
Я пораженно смотрел на кудесника. Голос его обретал торжественность. Вот уж звучат знакомые трубы, предшествующие львиному рыку.
– Я видел вас. Я прошел в двух шагах. Ты возлежал на песке, как Катулл. Рядом с тобой покоилась Лесбия. Бесспорно грешная, но прельстительная. Ноги, струящиеся из шеи, такой же лебединой, как озеро, увековеченное Чайковским. Бронзовый языческий цвет жрицы солнца и жрицы страсти. Грудь ее заметно бугрилась от еле сдерживаемого желания. Не в силах умерить плотского жара, она касалась своей ступней, изгибом напоминавшей скрипку, твоей, напоминавшей лопату. Пупок ее был едва очевиден в отличие от моих рябин. Глаза ее были полуприкрыты, и я их толком не разглядел, но убежден, что они сочетали ярость тигрицы и вкрадчивость кошки. Нос был горд, а рот греховен и жгуч. Я сразу понял: ты – сын фортуны!
Сильная кисть! Не слабей, чем голос, рычащий в момент воодушевления. Но слова эти капали в свежую рану, словно расплавленное олово. И все же я не скрыл потрясения:
– Да вы же тайный эротоман!
– Явный! – отрубил Мельхиоров. – Хоть я и не был пригож собою и кавалерствен, как сей Белан, однако же за мой угол зрения и некоторую живость ума дамы вполне фертильного возраста охотно прощали мне мои впадины.
Не сомневаюсь, что так и было. Но как и все молодые люди, я с усилием представлял эти стати в человеке, перешагнувшем полвека. Даже юность таких пожилых людей кажется эротически пресной. С этим уж ничего не поделаешь. Каждая новая генерация с подъемом и гордостью переживает свои сексуальные достижения. Игры родителей, дедов и прадедов рисуются нам младенчески скромными. Приходят на ум знакомые строчки: «И предков скучны нам роскошные забавы? // Их добросовестный ребяческий разврат».
Но как для поэта скучны и ребячливы забавы предков, так и для нас скучна любовь его современников. Я помнил, что сталось с княжною Мери, когда Печорин своими губами едва коснулся ее щеки. Бедняжка почти потеряла сознание. Стыдливое время, стыдливая проза! Я забывал, что той же рукой писаны «Юнкерские поэмы».
Мельхиоров естественно перешел к моей перепалке с неистовым Випером.
– В споре с подобным ригористом нужно точно отбирать аргументы. Они у тебя имелись, мой мальчик. Надо было ходить с козырей. Само собой, следовало начать с национальной чешской традиции, воспетой еще незабвенным Гашеком. Тоже писатель не из последних. Он показал, что приспособляемость может достичь высот искусства, пародии, эффективной игры. Понятно, что люди бывают различны, хотя бы даже единый этнос навязывал общую философию. Да и время шлифует свои варианты и предлагает их людям на выбор. Гроссмейстер Филипп сидит себе смирно, гроссмейстер Пахман стал бунтарем. И все-таки Гашек знал что писал. Но Яромир – не Ярослав. Писатель, так скажем, другого склада. И ты воздал ему по заслугам. Причем присущими тебе средствами. Таранный форвард не должен оправдываться, но стоило объяснить Сане Виперу, что скрежет его не имеет смысла. Именно ты поступил как боец. Именно ты испортил отдых этому фурункулу Праги, этому жополизу власти, этому жирному комару (Мельхиоров еще раз свел счеты с инсектами). Ты посрамил этого квислинга. Ты и никто другой! Лето в Юрмале как продолжение Пражской весны! За поверженную свободу слова ты поверг его жену на кровать. И, распятая на сладкой Голгофе, эта блудница на ней предала идеалы социализма – не помогли и братские танки.
Так возвышенно говорил Мельхиоров, и слова его полнили меня гордостью. Он проявил в моем личном сюжете его общественную основу, его социальное назначение. Я ощутил себя героем трагедии и чуть ли не субъектом истории. Мое возмущение подлым Холиком переросло в сакральную ненависть. Я произнес небольшой монолог, согретый ненормативной лексикой.
– И эта вошь, – закончил я с жаром, – твердит, что исполняет свой долг!
– Естественно, – кивнул Мельхиоров. – Вспомни старца Бернарда Шоу: «Когда идиот делает то, чего он стыдится, он всегда заявляет, что это – его долг».
– Илларион Козьмич! – возразил я. – Ему неведомо чувство стыда. Он не идиот, а прохвост!
– Много общего, – сказал Мельхиоров, – прохвост чуть что прибегает к пафосу, и это ему не сходит с рук. Глупость есть свойство патетическое. В какой-то точке пересечения искренней и искусственной взвинченности глупец обретает черты проходимца, а тот становится мудаком. Что же касается стыда, то это понятие флуктуактивное, сиречь текучее, перетекающее – оно зависит от точки отсчета. Все относительно. Один гомосек, весьма изысканный и воспитанный, попав в незнакомое помещение, осведомился у своей приятельницы: не знаете, душенька, где тут сортир? Спросить у мужчин ему было стыдно. Возможно, и стервецу Яромиру пред кем-то стыдно. Очень возможно – пред юной женой. Или пред теми, кто мыслит и чувствует так же, как он.
– Как бы то ни было, – пробормотал я, – эта свинья увезла Ярмилу.
– Смирись, сикамбр, – вздохнул Мельхиоров. – Смирись и пойми: пани Ярмила – это неутоленная жажда. Поэтому ты и впал в меланхолию. Если бы этот пражский придурок увез ее хоть неделей позже, ты бы простился с ней жизнерадостно, благодаря судьбу за подарок. Но нынче тебе еще хочется пить. Ну что же, ищи другой колодец. Так много единственных и неповторимых. Ищи и обрящешь. Твой путь тернист. Еще не раз и не два, мой мальчик, жены ближних твоих тебя пожелают. Иди и греши. Ни дня без ночки. Вперед, и помоги тебе Бог.
5
Июль семьдесят девятого года я горестно проводил в Москве. Худо, но возраст берет свое. Еще недавно в душной столице я находил очарование. Казалось, что летом она становится доступнее, в чем-то демократичней, чем в высокоградусный мороз. Естественно, эти живые краски вносили москвички – короткие платья, голые руки, голые ноги. Горячий воздух дышал соблазном.
На этот раз меня только злили урбанистические достоинства. Бессмысленно жарюсь на этой плите, вместо того чтоб проснуться в Крыму, увидеть море до турецкого берега! Но так уж сложились мои обстоятельства.
Мой статус за последние годы повысился – я был нарасхват. Попасть ко мне считалось удачей. Наверно, я лучше других разобрался в судопроизводстве державы, в этом хороводе инструкций, которые, как ракушки к судну, лепились буквально к любому закону, с тем чтоб успешней его обессмыслить, уполовинить и обойти. Суть этой правовой системы была в перемене мест слагаемых, меняющей, однако, итог. Исключения становились правилом, правило, наоборот, исключением. Кроме того, иные коллеги хмуро твердили, что мне присуща некая личная суггестивность, в переводе на русский – способность внушения, в переводе на житейскую речь – определенное обаяние, которое я-де пускаю в ход. Скорей всего, в этих лестных словах невольно сквозила досада соперников. Легче бубнить, что я – милашка, чем согласиться, что я наделен необходимыми дарованьями.
Профессиональные достижения не отразились на моей жизни, а если отразились, то внешне. Подобно многим я стал наконец моторизованным человеком, говоря проще, завел машину. С помощью сердобольных дам я внес в холостяцкое жилье некоторое тепло уюта – где коврик, где пуфик, где плотные шторы, прятавшие от холода ночи. Яркая желтая клеенка скрыла мой скучный кухонный стол, главное же, где только можно было, я понаставил всяких светильников. Я научился ими орудовать, как пианист клавиатурой, с тем чтобы они соответствовали настроению и состоянию духа. Я раздобыл электрокамин и в элегические часы посиживал в своем старом кресле, посматривая на красное пламя, едва озарявшее темную комнату. В голову лезли печальные мысли, но эта печаль была утешительной и будто умащивала душу. Эстетки, которые намекали, что креслу давно уже место на свалке, быстро смекнули, что мне – не в пример – легче и проще расстаться с ними.
Взрывчатая зыбкая жизнь, похоже, унялась, затвердела. Моя вулканическая страна явно показывала намерение застыть до нового извержения. Авось, оно случится нескоро.
Однажды зазвонил телефон. Я нипочем бы не смог объяснить, откуда я знал, а я это знал: тот самый звонок, которого ждешь.
Рена сказала:
– Борис вернулся.
Я даже не сразу разобрался, о чем она мне сейчас говорит, я просто вслушивался в ее голос. Он сам по себе и значил, и весил больше, чем любые слова. Потом до меня дошел их смысл.
– Ну, поздравляю. Я страшно рад.
– Придешь?
– Сегодня же буду. До встречи.
До встречи с братом или сестрой? Ответить себе мне было непросто. Мы странно, не слишком понятно устроены. Чувствительны, жестоки, нелепы.
Богушевич стал суше, но и нервнее. Раньше он был, пожалуй, сдержанней. Может быть, больше следил за собою. Он представил мне сухопарую женщину, с очками на остром птичьем носу, с короткой стрижкой – Надежду Львовну. Это была его жена. Более года после колонии Борис жил в ссылке, в пыльном поселке – там-то их и свела судьба. Она была так же нервна, озабочена, но, видимо, немногоречива. Зато курила безостановочно – одна сигарета сменяла другую. В углу за столом сидел Саня Випер. Он сдержанно помахал мне рукой.
Но мне было трудно сосредоточиться на Випере, на Надежде Львовне и даже – покаюсь – на Богушевиче. Украдкой я все смотрел на Рену. Сердце мое болезненно ныло. Рена не просто стала старше на несколько лет, она постарела. В черных пушистых волосах были особенно заметны мелькавшие в них белые нити. И даже зеленый цвет ее глаз стал глуше, словно он потемнел. Но все это не имело значения. Передо мной стояла Рена, и этим все уже было сказано.
– Садись, – Богушевич пожал мою руку. – Рассказывай, как живешь-поживаешь.
– Все то же, – сказал я, – без важных событий.
Випер заметил не без яда:
– Все тот же. Некогда Бомарше распевал песенку о себе самом: «Все тот же он, дела его неплохи. Доволен он житьем-бытьем».
Я отозвался, немного помедлив:
– От параллелей с Бомарше грех отказываться, но не уверен, что я бы так о себе написал.
Випер сказал:
– Ты не так откровенен, а драматурги – открытые люди. Это связано с их публичной профессией.
Надежда Львовна, гася сигарету, проговорила:
– Все-таки странно, что автор «Свадьбы Фигаро» был таким гибким человеком.
– Потому он и был доволен жизнью, – сказал Випер, поглядывая на меня.
Богушевич угрюмо пробормотал:
– Гибкие выигрывают жизнь, прямолинейные – судьбу.
«Уж не о нас ли он говорит?» – подумал я, но не стал допытываться. Очень хотелось ему напомнить, что судьба проясняется, когда жизнь кончается. Но, разумеется, я промолчал.
Випер как будто меня услышал:
– Ну, что касается Бомарше, у него и судьба сложилась не худо. Был не последний комедиограф.
Богушевич сказал:
– Когда-то Саня страстно хотел написать комедию.
Я спросил:
– Отчего же не написал?
– Что-то сдерживало, – Випер вздохнул. – Хотя и не требовательность к себе.
Надежда Львовна негромко бросила:
– Видимо, вспомнил Лихтенберга. «Мы выведем немецкие характеры на сцене, а немецкие характеры закуют нас за это в кандалы».
Випер почему-то надулся и стал, как обычно, рассматривать стену.
Рена сказала:
– Грустные шутки.
Надежда Львовна пожала плечами:
– Ирония, говорят, спасительна.
– Я не большой ее поклонник, – сказал Богушевич со скрытой запальчивостью. – Иронию любят пиротехники, а землекопы внедряются вглубь. Я землю и копал, и кайлил.
Я мысленно ему посочувствовал. Не скоро вернет он себе равновесие.
За ужином и после за чаем шел тот же судорожный, клочковатый, неуправляемый разговор. Випер прочел свои стихи. Сначала одни, потом другие. Но и на этом не остановился. Впрочем, он не часто имел и эту скромную аудиторию. Стихи были очень даже неплохи, но, как мне казалось, им сильно мешала старая виперовская болезнь – отсутствие должного покоя.
И для него последние годы прошли не бесследно – ему досталось. Конечно, не так, как Богушевичу. Когда он вернулся из Прибалтики, выяснилось, что о нем не забыли. Три месяца он провел «на работах». Тогда это называлось – «на химии». Но этим, в конце концов, обошлось. Он даже открыл в себе дарование, дремавшее со школьной скамьи, – стал хорошо чинить приемники. Не только чинить. Он их совершенствовал – пройдя его искусные руки, они лучше сопротивлялись глушению. Я заметил, что Випер таким манером борется за свободу слова. И добавил, что, наконец, диссидентство улучшает материальную базу – на Випера был немалый спрос.
Впрочем, стихи я тоже хвалил. Випер сказал, что это – впервые.
– Когда мы ходили в клуб к Мельхиорову и ты узнал, что я стихотворствую, ты предложил плоскую рифму: «Випер впал в поэтический триппер». Думаешь, я это забыл?
Я миролюбиво покаялся:
– Не будь злопамятен, я был глуп. Теперь-то я понял, как ошибался.
Богушевич вздохнул:
– Где сейчас Мельхиоров?
– Здоров, – сказал я. – Мы перезваниваемся.
– Играет в турнирах?
– Почти не играет. Говорит, что политика обесчестила шахматы. Посягнула на главную их идею.
– Какую же?
– Идею укрытия.
Я нарочно сказал это Богушевичу. Цитируя нашего Мельхиорова, хотел воззвать к его здравому смыслу. При этом, не вступая в дискуссии.
Богушевич невесело усмехнулся:
– Береженого бог бережет, а небереженого конвой стережет.
Випер, естественно, прокомментировал мельхиоровские слова по-своему:
– Некоторая порция злости очерчивает индивидуальность.
Надежда Львовна слегка поморщилась:
– Это о Бунине можно сказать. Он, кстати, тоже коллег не жаловал. Что-то прочел, что ему не понравилось и записал в своем дневничке: «О Боже! За что ты оставил Россию?»
Похоже, что она поглощала печатное слово почти как смолила – практически без интервалов.
– Это неправда, – сказала Рена, – Бог никогда нас не оставлял. Скорее мы его предаем. Когда начинаем его делить. Растаскивать по народам и странам.
Что-то новое. Сам не пойму отчего, но эти слова меня растревожили. Куда-то снова ее швырнуло.
Перед тем как уйти, я успел улучить полминутки и спросил:
– Все нормально?
Она взглянула не то удивленно, не то печально и бормотнула:
– Нормально уже никогда не будет.
– А ты довольна браком Бориса?
– Не знаю, – она повела плечом. – Она порядочна, образованна, кажется, предана ему. Не знаю. Оба они измучены.
«Ты больше их», – подумалось мне.
Я поцеловал ее в щеку и медленно зашагал домой. Нелегкий вечер. Но, бог с ним, с вечером – главное, Борис на свободе.
Что может быть радостней? И тем не менее столь утешительная мысль не исправила моего настроения. И встреча была невесела, а пуще всего свидание с Реной лишило меня равновесия духа. Меня преследовал этот взгляд, он стал еще больней и тревожней.
Неожиданно для себя самого я снял трубку и позвонил Мельхиорову.
– Что-то стряслось? – спросил Учитель.
– Вернулся Борис. Я от него.
– Как ты нашел его?
– Он женился.
– Это естественное последствие его передряг, – сказал Мельхиоров. И помолчав, со вздохом добавил: – О счастье народное, много ты весишь. Недаром народ от тебя уклоняется. И так уж кладь его велика. Но что до того народолюбцам? Все тащат этот камешек в гору.
– Грустно, Учитель. И скучно, и грустно, – сказал я, дивясь себе самому.
– Уж не вспомнил ли ты пани Ярмилу? – спросил участливо Мельхиоров. – Не отрицаю, есть кого вспомнить. Женщина, созданная для страсти. Скажи мне, сынок, кем ныне ты полон, кто тешит тебя в часы досуга?
Я скорбно признался:
– Никем я не полон, ничто не тешит. И это тревожит.
– Я снова, выходит, попал в пересменку, – лирически вздохнул Мельхиоров.
Я сказал:
– Может, оно и к лучшему. Каждое новое знакомство связано с внезапными взрывами – либо происходящими в мире, либо – в моей собственной жизни. Никак не пойму, что безопасней.
– Сикамбр, ты – мистик? Это приятно. Мистики – люди особого склада. Не буду скрывать – пусть это нескромно – и сам я не чужд такой консистенции.
– Учитель, – спросил я, – что означает такая странная закономерность?
– Мистик не должен анализировать, – жестко произнес Мельхиоров, – мистик прислушивается к судьбе. Твоя удача или неудача – оценка зависит от взгляда на вещи – в том, что твоя психосфера сейсмична. Женщина – это тот сигнал, который тебе посылает почва, предупреждая о переменах и важных тектонических сдвигах. Но, может быть, не только сигнал. Возможно, что женщина – это твой щит. Приходит в предвиденье катастрофы и заслоняет тебя собой.
– Да, но она ее и притягивает.
– Такая двухполюсность тоже возможна. Важно лишь, какой полюс сильнее. Это как в шахматах – взрыв позиции может быть твоим шансом спастись.
Мы заговорили о шахматах. Я спросил, кто станет соперником Карпова.
– Соперником Карпова будет Каспаров, – уверенно изрек Мельхиоров. – Есть такой шустрый бакинский мальчик. Не завтра. Но каждый миг он усиливается. Да, Карпов могуч и ведает тайны, кроме того, он вошел в зрелость, читает позицию как никто. Но в мальчике – адская музыкальность. Не только бесовское чувство ритма – он ощущает каждый мотив, который вдруг начинает звучать по ходу меняющейся обстановки. А музыка шахматной доски – я все внушал вам – особая музыка. Либо она в тебе отзывается и ты попадаешь в ее поток и не боишься ему довериться, либо ты глух и делаешь ход из здравых общих соображений. Но этого мало, трагически мало, чтобы извлечь из позиции корень. А в мальчике есть этот камертон, он резонирует непроизвольно. Ну и – само собой – юг, кураж, молодость, колдовская молодость! Это не то, что твой собеседник, который превращается в пепел.
Я начал усиленно возражать:
– По-моему, вы – в отличной форме. А что касается тайны шахмат, то вы ее чуете лучше многих.
Мельхиоров покачал головой.
– «Отныне с рубежа на поприще гляжу и скромно кланяюсь прохожим», – продекламировал он печально. – Годы не проходят бесследно. Я больше умею, но меньше могу. Чертова старость! Она все ближе. Верхняя губа исчезает, словно уходит куда-то в песок, словно погружается в воду, словно всасывает ее злобно чвакающее болото. Не мне грустить о былой красоте, а все же анафемски это обидно! Ты помнишь, как жрали меня комары, я плакался о том тебе в Юрмале. Теперь они меня не едят, ушла из меня вся моя сладость. Что делать? Не зря говорят тинейджеры: мир – шар, а солнце – фонарь. Вот и все.
Так эпически говорил Мельхиоров, и я не знал, как утешить Учителя, вернуть ему боевой задор. Возможно, в том и был его умысел – слушая его скорбную речь, я вдруг забыл о своем нытье.
Утром следующего дня – солнце, впрочем, уже раскалилось – ко мне пришла журналистка 3. Веская. Ее натравил на меня мой приятель, которому я не мог отказать.
Зоя Веская была долговяза, угловата, но весьма миловидна. Впрочем, девушке в двадцать три года от роду совсем несложно быть привлекательной. Ее напористость и решительность были много выше обычных кондиций. Ей занадобилась моя консультация. Одна семья делила наследство. И – нужно ей отдать справедливость – оказалась незаурядным гадюшником. Зоя Веская точила перо, готовясь заклеймить эту свору.
Я сказал, что история заурядная. При делении наследства звереют. Не многие сохраняют достоинство. Особенно когда нет завещания. Но и оно не помеха разборкам. Я, разумеется, ей проясню, какие претензии справедливы, какие беспочвенны и бесплодны.
Она сказала, что дело не в этом. Права наследников ей – без разницы. Она бы хотела провентилировать принципиальную проблему. Эта история – только повод. В своей статье, даже в цикле статей, она собралась поставить вопрос об отмене института наследства.
Гром и молния! Я потерял равновесие. А вернув его, попросил разъяснений.
Зоя Веская, видимо, все продумала. Говорила она короткими фразами, заряженными порохом и энергией. При этом рукой рассекала воздух. Казалось, что она рубит головы тем, кто осмелился ей возразить. В желтых зрачках мерцал фанатизм.
Итак, институт наследства порочен. Он мерзок и отвратителен всюду, но в социалистическом обществе он попросту смешон и нелеп. Общество, созданное в борьбе за социальную справедливость, узаконивает свое расслоение. Одни молодцы вступают в жизнь, имея автомобили и дачи, другие начинают с нуля. Такое неравенство нетерпимо. Стало быть, после смерти владельца его имущество переходит в полную собственность государства. В этом случае молодые люди будут на старте в равных условиях.
Оказывается, у наших правителей есть и еще одна оппозиция! Третья! И я о ней не догадывался. Она святее и папы римского, и генерального секретаря, и всей его закаленной компании. Святее Афиногена Рычкова, готового грызть чужие гортани за обожаемый социализм. Полтинника не дам за того, кто покусится на дачку дочки, а также на все остальные цацки, которые ей однажды достанутся.
Но, если вдуматься, Зоя Веская, бесспорно, имеет свои резоны. То, что она сейчас изложила, – это и есть социализм в чистом виде – здесь он освобожден от теоретической мути, дышит той самой могучей страстью, которая его породила, – бессонной испепеляющей завистью.
Я смотрел на нее почти с восхищением. В двадцать три года такая прыть! Неужто сама до всего доперла? Уж верно, кто-то ее заводит. Так чей это социальный заказ?
Я спросил: Веская – ее псевдоним? Она страдальчески усмехнулась. Этот вопрос ей надоел. И кто бы выбрал такую вывеску? Во всяком случае, не она. Может быть, я имею в виду, что эта фамилия ей подходит? И это ей доводилось слышать.
Я сказал, что вряд ли ей стоит рассчитывать на публикацию этих мыслей. Конечно, дискуссия не возбраняется, однако должна же существовать какая-то правовая основа. Нельзя завещать? А просто дарить? Может она объяснить различие меж завещанием и подарком? В сущности, то, что она предлагает, есть конфискация имущества. За что? За какие же преступления? По приговору какого суда?
Она фыркнула: не опубликуют? Посмотрим. То, что вы говорите, возможно, убедительно для коллег-юристов. Но для меня это – казуистика. Главней всего – существо проблемы. И, если хотите, не так уж мне важно быть – в вашем понимании – правой. Я прежде всего хочу быть искренней.
Я улыбнулся. И в самом деле! Зачем быть правой, если можно быть Веской? Неукоснительной Зоей Веской! Дерзайте, дорогое дитя.
Когда социалистка ушла, я сознался себе, что она мне занятна. Хочется надавать ей шлепков по голой попке – такое желание чревато известными последствиями.
Она явилась деньков через десять, торжественно протянула газету – статья ее была напечатана. Я согласился, что посрамлен, поздравил и пригласил к столу, который накрыл к ее приходу. Нужно отметить такое событие. Мы с ходу выпили коньяку. Она, не умолкая, рассказывала о том, какой резонанс имеет ее сокрушительное творение («с одной стороны – восторг, с другой – злоба»). Я думал, кто же ей ворожит? Кому так важно посеять семя, грозящее опасными всходами? Я снова вспомнил шахматный клуб и четкие формулы Мельхиорова. Не тот ли здесь классический случай, когда угроза важней исполнения?
Впрочем, не мое это дело. Мои интересы сейчас клубились в более важной и близкой мне сфере. Я выпил рюмку, Зоя – четыре. Она сказала, что стало душно. Я возразил: не душно, а жарко. И как гостеприимный хозяин заботливо предложил сбросить блузку. Зоины губки сложились в гримасу, высокомерную и ядовитую: само собой, ничего другого от вас я не могла ожидать. С презрительным вздохом она разделась.
Когда мы закончили наши игры, она сказала:
– Не мните себя победителем.
Я заверил ее, что и в мыслях нет.
– Мне этого самой захотелось.
Я сказал, что это ей делает честь.
Оставшись один, я стал гадать, куда она от меня направилась. Должно быть, к какой-нибудь подружке. Сидит, покуривает сигарету и делится своим достижением: «Все состоялось довольно быстро». «Надеюсь, ты получила кайф?» – спрашивает ее наперсница. «Знаешь, он был совсем неплох».
Вычислить такой диалог было несложно. Труднее понять, с каким это трясением почвы связано явление Зои. Ясно, что тут есть вдохновители, подумывающие об экспроприации.
Я все-таки успел отхватить кусочек лета – на две недели мы съездили с Зоей к морю, в Гурзуф. Она была довольно мила, пока не заводила пластинки о социальном размежевании. Кто ж обучил ее этой музыке, кому она сейчас подпевает? Она намекнула не слишком внятно, что есть молодые здоровые силы. Все это было весьма туманно, я только просек, что кремлевским старцам нужно держать ухо востро.
Бывало, что ее обличения обрушивались и на меня. Чаще всего такие приступы случались, когда она отдыхала после неумеренных ласк. Она разглядывала меня с каким-то пристальным интересом, походя давая оценку не то моей внешности, не то моим качествам.
При этом ее мало заботило, что я нахожусь в непосредственной близости – не только предмет, но еще очевидец и свидетель этой инвентаризации.
– Да, – говорила она задумчиво, – Господь был на его стороне. От этого и точность пропорций. Взять рост. Такой, каким должен быть. Без нависающей долговязости. Узкобедрость подчеркивает мужественность, грудь внушительна, безволоса, бугриста. Ноги его длинны, мускулисты. У серых глаз серебристый отлив. Невелики они, но выразительны – смотрят холодно, нахально и нагло. Крылья носа отчетливы, ноздри очерчены и чувственны – точно так же, как губы. В подбородке читается беспощадность, если даже не скрытая жестокость. Медлителен. И во всей повадке – нечто ленивое и кошачье. Безусловно, он доволен собой.
Это последнее утверждение было откровенной натяжкой. Я не был доволен. И больше всего – тем, что она не давала уснуть. Моя естественная потребность отчего-то казалась ей оскорбительной. Растормошив меня, публицистка принималась за все те же исследования. Чудилось, что в своем тылу она обнаружила диверсанта.
– Конечно, ты из этой породы, самоуверенный, самовлюбленный, умеющий зарабатывать денежки и покупать себе удовольствия. Ты можешь, конечно, все отрицать, но ты буржуазен во всех отношениях. Ты изначально недемократичен, ты чувствуешь себя выше других. Если у тебя будет сын, то именно это самосознание внушишь ты и сыну, чтоб он понимал: есть он и другие. Другие ниже. Другим не положено того, что он имеет со дня рождения. Ты сделаешь все, чтоб он был таким же, как ты – сибаритом и обывателем. Что это? Кажется, ты засыпаешь?
Я отвечал, подавляя зевок:
– Ну что ты. Все слышу: рожу́ сибарита. И обывателя. Дай-то Бог.
Она вскидывалась, как от удара под зад:
– Не смей зевать! Не смей! Это хамство! Демонстрируешь, что ты заскучал? Что ты снизошел? Прошу запомнить: я здесь потому, что мне так захотелось.
– Кто бы спорил?.. – бормотал я сквозь сон.
Нельзя сказать, что ее монологи очень уж сильно меня допекали. Да я и не придавал им значения. Мне уже пришлось убедиться, что новая Лаура Лафарг очень не прочь пошиковать и радостей жизни не отвергает. Большею частью я дремал, с трудом ловил отдельные фразы, дабы показать, что я ей внимаю, я не хотел ее обижать. Но прозвучавшие несколько раз сожаления о моем будущем сыне, которого я воспитаю плантатором, меня, безусловно, насторожили. Не хочет ли Зоя затяжелеть? Мне только этого не хватало! Я написал своему приятелю, чтоб он поскорей меня вызвал в Москву. В начале сентября мы вернулись.
Я сообщил ей, что сложное дело, которое так внезапно вторглось в нашу гурзуфскую сиесту, на некоторый срок разлучит нас. Как только я его расхлебаю, я сразу же ее извещу. Она удивилась, но воздержалась от выяснений и уточнений. Я был уверен – с ее-то норовом сама она паузы не прервет.
Осень прошла почти незаметно – моя клиентура лишь увеличивалась, и мне приходилось трудиться без продыха. Иной раз мне искренне представлялось, что вся страна – от Посьета до Кушки – только и делает, что сутяжничает. При этом – бессмысленно и бесплодно. Советский закон что английский монарх – он представительствует, но не правит. Мы с ним живем в занятном мире, он устоялся, он и подвижен. В нем все невозможно и все возможно. Создана цепкая система переливающихся сосудов – личных связей, взаимной выручки, сплетенных между собой интересов. Гражданский и Уголовный кодексы не стоят и гривенника, если раздастся звонок из горкома или райкома. Либо из некоей грозной конторы. А тот, кто слишком много ораторствует про правовое государство, рискует однажды с ним познакомиться поближе и не в лучших условиях.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?