Текст книги "Воскресение"
Автор книги: Лев Толстой
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)
X
Город особенно странно и по-новому в этот приезд поразил Нехлюдова. Он вечером, при зажженных фонарях, приехал с вокзала в свою квартиру. По всем комнатам еще пахло нафталином, а Аграфена Петровна и Корней – оба чувствовали себя измученными и недовольными и даже поссорились вследствие уборки вещей, употребление которых, казалось, состояло только в том, чтобы их развешивать, сушить и прятать. Комната Нехлюдова была не занята, но не убрана, и от сундуков проходы к ней были трудны, так что приезд Нехлюдова, очевидно, мешал тем делам, которые по какой-то странной инерции совершались в этой квартире. Все это так неприятно своим очевидным безумием, которого он когда-то был участником, показалось Нехлюдову после впечатлений деревенской нужды, что он решил переехать на другой же день в гостиницу, предоставив Аграфене Петровне убирать вещи, как она это считала нужным, до приезда сестры, которая распорядится окончательно всем тем, что было в доме.
Нехлюдов с утра вышел из дома, выбрал себе недалеко от острога в первых попавшихся, очень скромных и грязноватых меблированных комнатах помещение из двух номеров и, распорядившись о том, чтобы туда были перевезены отобранные им из дома вещи, пошел к адвокату.
На дворе было холодно. После гроз и дождей наступили те холода, которые обыкновенно бывают весной. Было так холодно и такой пронзительный ветер, что Нехлюдов озяб в легком пальто и все прибавлял шагу, стараясь согреться.
В его воспоминании были деревенские люди: женщины, дети, старики, бедность и измученность, которые он как будто теперь в первый раз увидал, в особенности улыбающийся старичок-младенец, сучащий безыкорными ножками, – и он невольно сравнивал с ними то, что было в городе. Проходя мимо лавок мясных, рыбных и готового платья, он был поражен – точно в первый раз увидел это – сытостью того огромного количества таких чистых и жирных лавочников, каких нет ни одного человека в деревне. Люди эти, очевидно, твердо были убеждены в том, что их старания обмануть людей, не знающих толка в их товаре, составляют не праздное, но очень полезное занятие. Такие же сытые были кучера с огромными задами и пуговицами на спине, такие же швейцары в фуражках, обшитых галунами, такие же горничные в фартуках и кудряшках и в особенности лихачи-извозчики с подбритыми затылками, сидевшие, развалясь, в своих пролетках, презрительно и развратно рассматривая проходящих. Во всех этих людях он невольно видел теперь тех самых деревенских людей, лишенных земли и этим лишением согнанных в город. Одни из этих людей сумели воспользоваться городскими условиями и стали такие же, как и господа, и радовались своему положению, другие же стали в городе в еще худшие условия, чем в деревне, и были еще более жалки. Такими жалкими показались Нехлюдову те сапожники, которых он увидал работающих в окне одного подвала; такие же были худые, бледные, растрепанные прачки, худыми оголенными руками гладившие перед открытыми окнами, из которых валил мыльный пар. Такие же были два красильщика в фартуках и опорках на босу ногу, все от головы до пяток измазанные краской, встретившиеся Нехлюдову. В засученных выше локтя загорелых жилистых слабых руках они несли ведро краски и не переставая бранились. Лица были измученные и сердитые. Такие же лица были и у запыленных с черными лицами ломовых извозчиков, трясущихся на своих дрогах. Такие же были у оборванных опухших мужчин и женщин, с детьми стоявших на углах улиц и просивших милостыню. Такие же лица были видны в открытых окнах трактира, мимо которого пришлось пройти Нехлюдову. У грязных, уставленных бутылками и чайной посудой столиков, между которыми, раскачиваясь, сновали белые половые, сидели, крича и распевая, потные, покрасневшие люди с одуренными лицами. Один сидел у окна, подняв брови и выставив губы, глядел перед собою, как будто стараясь вспомнить что-то.
«И зачем они все собрались тут?» – думал Нехлюдов, невольно вдыхая вместе с пылью, которую нес на него холодный ветер, везде распространенный запах прогорклого масла свежей краски.
На одной из улиц с ним поравнялся обоз ломовых, везущих какое-то железо и так страшно гремящих по неровной мостовой своим железом, что ему стало больно ушам и голове. Он прибавил шагу, чтобы обогнать обоз, когда вдруг из-за грохота железа услыхал свое имя. Он остановился и увидал немного впереди себя военного с остроконечными слепленными усами и с сияющим глянцевитым лицом, который, сидя на пролетке лихача, приветственно махал ему рукой, открывая улыбкой необыкновенно белые зубы.
– Нехлюдов! Ты ли?
Первое чувство Нехлюдова было удовольствие.
– А! Шенбок, – радостно проговорил он, но тотчас же понял, что радоваться совершенно было нечему.
Это был тот самый Шенбок, который тогда заезжал к тетушкам. Нехлюдов давно потерял его из вида, но слышал про него, что он, несмотря на свои долги, выйдя из полка и оставшись по кавалерии, все как-то держался какими-то средствами в мире богатых людей. Довольный, веселый вид подтверждал это.
– Вот хорошо-то, что поймал тебя! А то никого в городе нет. Ну, брат, а ты постарел, – говорил он, выходя из пролетки и расправляя плечи. – Я только по походке и узнал тебя. Ну, что ж, обедаем вместе? Где у вас тут кормят порядочно?
– Не знаю, успею ли, – отвечал Нехлюдов, думая только о том, как бы ему отделаться от товарища, не оскорбив его. – Ты зачем же здесь? – спросил он.
– Да дела, братец. Дела по опеке. Я опекун ведь. Управляю делами Саманова. Знаешь, богача. Он рамоли. А пятьдесят четыре тысячи десятин земли, – сказал он с какой-то особенной гордостью, точно он сам сделал все эти десятины. – Запущены дела были ужасно. Земля вся была по крестьянам. Они ничего не платили, недоимки было больше восьмидесяти тысяч. Я в один год все переменил и дал опеке на семьдесят процентов больше. А? – спросил он с гордостью.
Нехлюдов вспомнил, что слышал, как этот Шенбок именно потому, что он прожил все свое состояние и наделал неоплатных долгов, был по какой-то особенной протекции назначен опекуном над состоянием старого богача, проматывавшего свое состояние, и теперь, очевидно, жил этой опекой.
«Как бы отделаться от него, не обидев его?» – думал Нехлюдов, глядя на его глянцевитое, налитое лицо с нафиксатуаренными усами и слушая его добродушно-товарищескую болтовню о том, где хорошо кормят, и хвастовство о том, как он устроил дела опеки.
– Ну, так где же обедаем?
– Да мне некогда, – сказал Нехлюдов, глядя на часы.
– Так вот что. Вечером нынче скачки. Ты будешь?
– Нет, я не буду.
– Приезжай. Своих уж у меня нет. Но я держу за Гришиных лошадей. Помнишь? У него хорошая конюшня. Так вот приезжай, и поужинаем.
– И ужинать не могу, – улыбаясь, сказал Нехлюдов.
– Ну что ж это? Ты куда теперь? Хочешь, я довезу.
– Я к адвокату. Он тут за углом, – сказал Нехлюдов.
– А, да ведь ты что-то в остроге делаешь? Острожным ходатаем стал? Мне Корчагины говорили, – смеясь, заговорил Шенбок. – Они уже уехали. Что такое? Расскажи!
– Да, да, все это правда, – отвечал Нехлюдов, – что же рассказывать на улице!
– Ну да, ну да, ты ведь всегда чудак был. Так приедешь на скачки?
– Да нет, и не могу и не хочу. Ты, пожалуйста, не сердись.
– Вот, сердиться! Ты где стоишь? – спросил он, и вдруг лицо его сделалось серьезно, глаза остановились, брови поднялись. Он, очевидно, хотел вспомнить, и Нехлюдов увидал в нем совершенно такое же тупое выражение, как у того человека с поднятыми бровями и оттопыренными губами, которое поразило его в окне трактира.
– Холодище-то какой! А?
– Да, да.
– Покупки у тебя? – обратился он к извозчику.
– Ну, так прощай; очень, очень рад, что встретил тебя, – сказал Шенбок и, пожав крепко руку Нехлюдову, вскочил в пролетку, махая перед глянцевитым лицом широкой рукой в новой белой замшевой перчатке и привычно улыбаясь своими необыкновенно белыми зубами.
«Неужели я был такой? – думал Нехлюдов, продолжая свой путь к адвокату. – Да, хоть не совсем такой, но хотел быть таким и думал, что так и проживу жизнь».
XI
Адвокат принял Нехлюдова не в очередь и тотчас разговорился о деле Меньшовых, которое он прочел, и был возмущен неосновательностью обвинения.
– Дело это возмутительное, – говорил он. – Очень вероятно, что поджог сделан самим владельцем для получения страховой премии, но дело в том, что виновность Меньшовых совершенно не доказана. Нет никаких улик. Это особенное усердие следователя и небрежность товарища прокурора. Только бы дело слушалось не в уезде, а здесь, и я ручаюсь за выигрыш, и гонорара не беру никакого. Ну-с, другое дело – прошение на высочайшее имя Федосии Бирюковой – написано; если поедете в Петербург, возьмите с собой, сами подайте и попросите. А то сделают запрос в министерство юстиции, там ответят так, чтобы скорее с рук долой, то есть отказать, и ничего не выйдет. А вы постарайтесь добраться до высших чинов.
– До государя? – спросил Нехлюдов.
Адвокат засмеялся.
– Это уж наивысшая – высочайшая инстанция. А высшая – значит секретаря при комиссии прошений или заведывающего. Ну-с, все теперь?
– Нет, вот мне еще пишут сектанты, – сказал Нехлюдов, вынимая из кармана письмо сектантов. – Это удивительное дело, если справедливо, что они пишут. Я нынче постараюсь увидать их и узнать, в чем дело.
– Вы, я вижу, сделались воронкой, горлышком, через которое выливаются все жалобы острога, – улыбаясь, сказал адвокат. – Слишком уж много, не осилите.
– Нет, да это поразительное дело, – сказал Нехлюдов и рассказал вкратце сущность дела: люди в деревне собирались читать Евангелие, пришло начальство и разогнало их. Следующее воскресенье опять собрались, тогда позвали урядника, составили акт, и их предали суду. Судебный следователь допрашивал, товарищ прокурора составил обвинительный акт, судебная палата утвердила обвинение, и их предали суду. Товарищ прокурора обвинял, на столе были вещественные доказательства – Евангелие, и их приговорили в ссылку. – Это что-то ужасное, – говорил Нехлюдов. – Неужели это правда?
– Что же вас тут удивляет?
– Да все; ну, я понимаю урядника, которому велено, но товарищ прокурора, который составлял акт, ведь он человек образованный.
– В этом-то и ошибка, что мы привыкли думать, что прокуратура, судейские вообще – это какие-то новые либеральные люди. Они и были когда-то такими, но теперь это совершенно другое. Это чиновники, озабоченные только двадцатым числом. Он получает жалованье, ему нужно побольше, и этим и ограничиваются все его принципы. Он кого хотите будет обвинять, судить, приговаривать.
– Да неужели существуют законы, по которым можно сослать человека за то, что он вместе с другими читает Евангелие?
– Не только сослать в места не столь отдаленные, но в каторгу, если только будет доказано, что, читая Евангелие, они позволили себе толковать его другим не так, как велено, и потому осуждали церковное толкование. Хула на православную веру при народе и по статье сто девяносто шестой – ссылка на поселение.
– Да не может быть.
– Я вам говорю. Я всегда говорю господам судейским, – продолжал адвокат, – что не могу без благодарности видеть их, потому что если я не в тюрьме, и вы тоже, и мы все, то только благодаря их доброте. А подвести каждого из нас к лишению особенных прав и местам не столь отдаленным – самое легкое дело.
– Но если так и все зависит от произвола прокурора и лиц, могущих применять и не применять закон, так зачем же суд?
Адвокат весело расхохотался.
– Вот какие вопросы вы задаете! Ну-с, это, батюшка, философия. Что ж, можно и об этом потолковать. Вот приезжайте в субботу. Встретите у меня ученых, литераторов, художников. Тогда и поговорим об общих вопросах, – сказал адвокат, с ироническим пафосом произнося слова: «общие вопросы». – С женой знакомы. Приезжайте.
– Да, постараюсь, – отвечал Нехлюдов, чувствуя, что он говорит неправду, и если о чем постарается, то только о том, чтобы не быть вечером у адвоката в среде собирающихся у него ученых, литераторов и художников.
Смех, которым ответил адвокат на замечание Нехлюдова о том, что суд не имеет значения, если судейские могут по своему произволу применять или не применять закон, и интонация, с которой он произнес слова: «философия» и «общие вопросы», показали Нехлюдову, как совершенно различно он и адвокат, и вероятно и друзья адвоката, смотрят на вещи и как, несмотря на все свое теперешнее удаление от прежних своих приятелей, как Шенбок, Нехлюдов еще гораздо дальше чувствует себя от адвоката и людей его круга.
XII
До острога было далеко, а было уже поздно, и потому Нехлюдов взял извозчика и поехал к острогу. На одной из улиц извозчик, человек средних лет, с умным и добродушным лицом, обратился к Нехлюдову и указал на огромный строящийся дом.
– Вон какой домина занесли, – сказал он, как будто он отчасти был виновником этой постройки и гордился этим.
Действительно, дом строился огромный и в каком-то сложном, необыкновенном стиле. Прочные леса из больших сосновых бревен, схваченных железными скрепами, окружали воздвигаемую постройку и отделяли ее от улицы тесовой оградой. По подмостям лесов сновали, как муравьи, забрызганные известью рабочие: одни клали, другие тесали камень, третьи вверх вносили тяжелые и вниз пустые носилки и кадушки.
Толстый и прекрасно одетый господин, вероятно архитектор, стоя у лесов, что-то указывая наверх, говорил почтительно слушающему владимирцу-рядчику. Из ворот мимо архитектора с рядчиком выезжали пустые и въезжали нагруженные подводы.
«И как они все уверены, и те, которые работают, так же как и те, которые заставляют их работать, что это так и должно быть, что, в то время как дома их брюхатые бабы работают непосильную работу и дети их в скуфеечках перед скорой голодной смертью старчески улыбаются, суча ножками, им должно строить этот глупый ненужный дворец какому-то глупому и ненужному человеку, одному из тех самых, которые разоряют и грабят их», – думал Нехлюдов, глядя на этот дом.
– Да, дурацкий дом, – сказал он вслух свою мысль.
– Как дурацкий? – с обидой возразил извозчик. – Спасибо, народу работу дает, а не дурацкий.
– Да ведь работа ненужная.
– Стало быть, нужная, коли строят, – возразил извозчик, – народ кормится.
Нехлюдов замолчал, тем более что трудно было говорить от грохота колес. Недалеко от острога извозчик съехал с мостовой на шоссе, так что легко было говорить, и опять обратился к Нехлюдову.
– И что этого народа нынче в город валит – страсть, – сказал он, поворачиваясь на козлах и указывая Нехлюдову на артель деревенских рабочих с пилами, топорами, полушубками и мешками за плечами, шедших им навстречу.
– Разве больше, чем в прежние года? – спросил Нехлюдов.
– Куда! Нынче так набиваются во все места, что беда. Хозяева швыряются народом, как щепками. Везде полно.
– Отчего же это так?
– Размножилось. Деваться некуда.
– Так что же, что размножилось? Отчего же не остаются в деревне?
– Нечего в деревне делать. Земли нет.
Нехлюдов испытывал то, что бывает с ушибленным местом. Кажется, что, как нарочно, ударяешься все больным местом, а кажется это только потому, что только удары по больному месту заметны.
«Неужели везде то же самое?» – подумал он и стал расспрашивать извозчика о том, сколько в их деревне земли, и сколько у самого извозчика земли, и зачем он живет в городе.
– Земли у нас, барин, десятина на душу. Держим мы на три души, – охотно разговорился извозчик. – У меня дома отец, брат, другой в солдатах. Они управляются. Да управляться-то нечего. И то брат хотел в Москву уйти.
– А нельзя нанять земли?
– Где нынче нанять? Господишки, какие были, размотали свою. Купцы всю к рукам прибрали. У них не укупишь, – сами работают. У нас француз владеет, у прежнего барина купил. Не сдает – да и шабаш.
– Какой француз?
– Дюфар француз, может, слыхали. Он в большом театре на ахтерок парики делает. Дело хорошее, ну и нажился. У нашей барышни купил все имение. Теперь он нами владеет. Как хочет, так и ездит на нас. Спасибо, сам человек хороший. Только жена у него из русских, – такая-то собака, что не приведи бог. Грабит народ. Беда. Ну, вот и тюрьма. Вам куда, к подъезду? Не пущают, я чай.
XIII
С замиранием сердца и ужасом перед мыслью о том, в каком состоянии он нынче найдет Маслову, и той тайной, которая была для него и в ней, и в том соединении людей, которое было в остроге, позвонил Нехлюдов у главного входа и у вышедшего к нему надзирателя спросил про Маслову. Надзиратель справился и сказал, что она в больнице. Нехлюдов пошел в больницу. Добродушный старичок, больничный сторож, тотчас же впустил его и, узнав, кого ему нужно было видеть, направился в детское отделение.
Молодой доктор, весь пропитанный карболовой кислотой, вышел к Нехлюдову в коридор и строго спросил его, что ему нужно. Доктор этот делал всякие послабления арестантам и потому постоянно входил в неприятные столкновения с начальством тюрьмы и даже с старшим доктором. Опасаясь того, чтобы Нехлюдов не потребовал от него чего-нибудь незаконного, и, кроме того, желая показать, что он ни для каких лиц не делает исключений, он притворился сердитым.
– Здесь нет женщин – детские палаты, – сказал он.
– Я знаю, но здесь есть переведенная из тюрьмы сиделка-служанка.
– Да, есть тут две. Так что же вам угодно?
– Я близко стою к одной из них, к Масловой, – сказал Нехлюдов, – и вот желал бы видеть ее: я еду в Петербург для подачи кассационной жалобы по ее делу. И хотел передать вот это. Это только фотографическая карточка, – сказал Нехлюдов, вынимая из кармана конверт.
– Что ж, это можно, – сказал доктор, смягчившись, и, обратившись к старушке в белом фартуке, сказал, чтобы она позвала сиделку-арестантку Маслову. – Не хотите ли присесть, хоть пройти в приемную?
– Благодарю вас, – сказал Нехлюдов и, пользуясь благоприятной для себя переменой в докторе, спросил его о том, как довольны Масловой в больнице.
– Ничего, работает недурно, принимая во внимание условия, в которых она была, – сказал доктор. – Впрочем, вот и она.
Из одной двери вышла старушка-сиделка и за нею Маслова. Она была в белом фартуке на полосатом платье; на голове была косынка, скрывавшая волосы. Увидав Нехлюдова, она вспыхнула, остановилась как бы в нерешительности, а потом нахмурилась и, опустив глаза, быстрыми шагами направилась к нему по полосушке коридора. Подошед к Нехлюдову, она хотела не подать руки, потом подала и еще больше покраснела. Нехлюдов не видал ее после того разговора, в котором она извинялась за свою горячность, и он теперь ожидал ее найти такою же, как тогда. Но нынче она была совсем другая, в выражении лица ее было что-то новое: сдержанное, застенчивое и, как показалось Нехлюдову, недоброжелательное к нему. Он сказал ей то же, что сказал доктору, – что едет в Петербург, и передал ей конверт с фотографией, которую он привез из Панова.
– Это я нашел в Панове, давнишняя фотография, может быть, вам приятно. Возьмите.
Она, приподняв черные брови, удивленно взглянула на него своими раскосыми глазами, как бы спрашивая, зачем это, и молча взяла конверт и положила его за фартук.
– Я видел там тетку вашу, – сказал Нехлюдов.
– Видели? – сказала она равнодушно.
– Хорошо ли вам здесь? – спросил Нехлюдов.
– Ничего, хорошо, – сказала она.
– Не слишком трудно?
– Нет, ничего. Я не привыкла еще.
– Я за вас очень рад. Все лучше, чем там.
– Чем где там? – сказала она, и лицо ее залилось румянцем.
– Там, в остроге, – поспешил сказать Нехлюдов.
– Чем же лучше? – спросила она.
– Я думаю, люди здесь лучше. Нет таких, какие там.
– Там много хороших, – сказала она.
– Об Меньшовых я хлопотал и надеюсь, что их освободят, – сказал Нехлюдов.
– Это дай бог, такая старушка чудесная, – сказала она, повторяя свое определение старушки, и слегка улыбнулась.
– Я нынче еду в Петербург. Дело ваше будет слушаться скоро, и я надеюсь, что решение отменят.
– Отменят, не отменят, теперь все равно, – сказала она.
– Отчего: теперь?
– Так, – сказала она, мельком вопросительно взглянув ему в лицо.
Нехлюдов понял это слово и этот взгляд так, что она хочет знать, держится ли он своего решения или принял ее отказ и изменил его.
– Не знаю, отчего для вас все равно, – сказал он. – Но для меня действительно все равно: оправдают вас или нет. Я во всяком случае готов сделать, что говорил, – сказал он решительно.
Она подняла голову, и черные косящие глаза остановились и на его лице, и мимо него, и все лицо ее просияло радостью. Но она сказала совсем не то, что говорили ее глаза.
– Это вы напрасно говорите, – сказала она.
– Я говорю, чтобы вы знали.
– Про это все сказано, и говорить нечего, – сказала она, с трудом удерживая улыбку.
В палате что-то зашумели. Послышался детский плач.
– Меня зовут, кажется, – сказала она, беспокойно оглядываясь.
– Ну, так прощайте, – сказал он.
Она сделала вид, что не заметила протянутую руку, и, не пожав ее, повернулась и, стараясь скрыть свое торжество, быстрыми шагами ушла по полосушкам коридора.
«Что в ней происходит? Как она думает? Как она чувствует? Хочет ли она испытать меня или действительно не может простить? Не может она сказать всего, что думает и чувствует, или не хочет? Смягчилась ли она или озлобилась?» – спрашивал себя Нехлюдов и никак не мог ответить себе. Одно он знал – это то, что она изменилась и в ней шла важная для ее души перемена, и эта перемена соединяла его не только с нею, но и с тем, во имя кого совершалась эта перемена. И это-то соединение приводило его в радостно-возбужденное и умиленное состояние.
Вернувшись в палату, где стояло восемь детских кроваток, Маслова стала по приказанию сестры перестилать постель и, слишком далеко перегнувшись с простыней, поскользнулась и чуть не упала. Выздоравливающий, обвязанный по шее, смотревший на нее мальчик засмеялся, и Маслова не могла уже больше удерживаться и, присев на кровать, закатилась громким и таким заразительным смехом, что несколько детей тоже расхохотались, а сестра сердито крикнула на нее:
– Что гогочешь? Думаешь, что ты там, где была! Иди за порциями.
Маслова замолчала и, взяв посуду, пошла, куда ее посылали, но, переглянувшись с обвязанным мальчиком, которому запрещено было смеяться, опять фыркнула. Несколько раз в продолжение дня, как только она оставалась одна, Маслова выдвигала карточку из конверта и любовалась ею; но только вечером после дежурства, оставшись одна в комнате, где они спали вдвоем с сиделкой, Маслова совсем вынула из конверта фотографию и долго неподвижно, лаская глазами всякую подробность и лиц, и одежд, и ступенек балкона, и кустов, на фоне которых вышли изображенные лица его, и ее, и тетушек, смотрела на выцветшую пожелтевшую карточку и не могла налюбоваться в особенности собою, своим молодым, красивым лицом с вьющимися вокруг лба волосами. Она так загляделась, что не заметила, как ее товарка-сиделка вошла в комнату.
– Это что ж? Он тебе дал? – сказала толстая добродушная сиделка, нагибаясь над фотографией. – Ужли ж ты это?
– А то кто ж? – улыбаясь, глядя на лицо товарки, проговорила Маслова.
– А это кто ж? Он самый? А это мать ему?
– Тетка. А разве не узнала бы? – спрашивала Маслова.
– Где узнать? Ни в жизнь не узнала бы. Совсем вся лицо другая. Ведь, я чай, лет десять с тех пор-то!
– Не года, а жизнь, – сказала Маслова, и вдруг все оживление ее прошло. Лицо стало унылое, и морщина врезалась между бровей.
– Чего ж, жизнь там легкая должна быть.
– Да, легкая, – повторила Маслова, закрыв глаза и качая головой. – Хуже каторги.
– Да чем же так?
– А тем же. От восьми вечера и до четырех утра. Это каждый день.
– Так отчего ж не бросают?
– И хотят бросить, да нельзя. Да что говорить! – проговорила Маслова, вскочила, швырнула фотографию в ящик столика и, насилу удерживая злые слезы, выбежала в коридор, хлопнув дверью. Глядя на фотографию, она чувствовала себя такой, какой она была изображена на ней, и мечтала о том, как она была счастлива тогда и могла бы еще быть счастлива с ним теперь. Слова товарки напомнили ей то, что она была теперь, и то, что она была там, – напомнили ей весь ужас той жизни, который она тогда смутно чувствовала, но не позволяла себе сознавать. Теперь только она живо вспомнила все эти ужасные ночи и особенно одну на Масленице, когда ожидала студента, обещавшего выкупить ее. Вспомнила она, как она в открытом, залитом вином красном шелковом платье, с красным бантом в спутанных волосах, измученная, и ослабевшая, и опьяненная, проводив гостей к двум часам ночи, подсела в промежуток танцев к худой, костлявой, прыщеватой аккомпаньяторше скрипача и стала жаловаться ей на свою тяжелую жизнь, и как эта аккомпаньяторша тоже говорила, что тяготится своим положением и хочет переменить его, и как к ним подошла Клара, и как они вдруг решили все три бросить эту жизнь. Они думали, что нынешняя ночь кончена, и хотели расходиться, как вдруг зашумели в передней пьяные гости. Скрипач сыграл ритурнель, аккомпаньяторша заколотила на пьянино аккомпанемент развеселой русской песни первой фигуры кадрили; как маленький, потный, воняющий вином и икающий человечек в белом галстуке и фраке, который он снял во второй фигуре, подхватил ее, а другой толстяк с бородой, тоже во фраке (они приехали с какого-то бала), подхватил Клару, и как они долго вертелись, плясали, кричали, пили… И так шло год, и два, и три. Как же не измениться! И причиной этого всего был он. И в ней вдруг поднялось опять прежнее озлобление к нему, захотелось бранить, упрекать его. Она жалела, что упустила случай нынче высказать ему еще раз то же, что она знает его и не поддастся ему, не позволит ему духовно воспользоваться ею, как он воспользовался ею телесно, не позволит ему сделать ее предметом своего великодушия. И чтобы как-нибудь затушить это мучительное чувство жалости к себе и бесполезного упрека ему, ей захотелось вина. И она не сдержала бы слова и выпила бы вина, если бы была в остроге. Здесь же достать вина нельзя было иначе, как у фельдшера, а фельдшера она боялась, потому что он приставал к ней. Отношения же с мужчинами были ей противны. Посидев на лавочке в коридоре, она вернулась в каморку и, не отвечая товарке, долго плакала над своей погубленной жизнью.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.