Текст книги "Все-все-все сказки, рассказы, были и басни"
Автор книги: Лев Толстой
Жанр: Детская проза, Детские книги
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Черёмуха
Одна черёмуха выросла на дорожке из орешника и заглушала лещиновые кусты. Долго думал я – рубить или не рубить её: мне жаль было. Черёмуха эта росла не кустом, а деревом, вершка[13]13
Вершóк – старая мера длины в России, около 4,6 см (прим. ред.).
[Закрыть] три в отрубе и сажени[14]14
Са́жень – мера длины, более двух метров. «Косая сажень в плечах» – так обычно характеризовали могучих богатырей (прим. ред.).
[Закрыть] четыре в вышину, вся развилистая, кудрявая и вся обсыпанная ярким, белым, душистым цветом. Издалека слышен был её запах. Я бы и не срубил её, да один из работников (я ему прежде сказал вырубить всю черёмуху) без меня начал рубить её. Когда я пришёл, уже он врубился в неё вершка на полтора, и сок так и хлюпал под топором, когда он попадал в прежнюю тяпку. «Нечего делать, видно, судьба», – подумал я, взял сам топор и начал рубить вместе с мужиком.
Всякую работу весело работать; весело и рубить. Весело наискось глубоко всадить топор, и потом напрямик подсечь подкошенное, и дальше и дальше врубаться в дерево.
Я совсем забыл о черёмухе и только думал о том, как бы скорее свалить её. Когда я запыхался, я положил топор, упёрся с мужиком в дерево и попытался свалить его. Мы качнули: дерево задрожало листьями, и на нас закапало с него росой, и посыпались белые, душистые лепестки цветов.
В то же время, точно вскрикнуло что-то, – хрустнуло в средине древа; мы налегли, и как будто заплакало, – затрещало в средине, и дерево свалилось. Оно разодралось у надруба и, покачиваясь, легло сучьями и цветами на траву. Подрожали ветки и цветы после падения и остановились.
«Эх! штука-то важная! – сказал мужик. – Живо жалко!» А мне так было жалко, что я поскорее отошёл к другим рабочим.
Как ходят деревья
Раз мы вычищали на полубугре подле пруда заросшую дорожку, много нарубили шиповника, лозины, тополя, потом пришла черёмуха. Росла она на самой дороге и была такая старая и толстая, что ей не могло быть меньше 10 лет. А пять лет тому назад, я знал, что сад был чищен. Я никак не мог понять, как могла тут вырасти такая старая черёмуха. Мы срубили её и прошли дальше. Дальше, в другой чаще, росла другая такая же черёмуха, даже ещё потолще. Я осмотрел её корень и нашёл, что она росла под старой липой. Липа своими сучьями заглушила её, и черёмуха протянулась аршин на пять прямым стеблем по земле; а когда выбралась на свет, подняла голову и стала цвести, я срубил её в корне и подивился тому, как она была свежа и как гнил был корень. Когда я срубил её, мы с мужиками стали её оттаскивать; но сколько мы ни тащили, не могли её сдвинуть: она как будто прилипла. Я сказал: «Посмотри, не зацепили ли где?» Работник подлез под неё и закричал: «Да у ней другой корень, вот на дороге!» Я подошёл к нему и увидал, что это была правда.
Черёмуха, чтобы её не глушила липа, перешла из-под липы на дорожку, за три аршина от прежнего корня. Тот корень, что я срубил, был гнилой и сухой, а новый был свежий. Она почуяла, видно, что ей не жить под липой, вытянулась, вцепилась сучком за землю, сделала из сучка корень, а тот корень бросила. Тогда только я понял, как выросла та первая черёмуха на дороге. Она то же, верно, сделала, – но успела уже совсем отбросить старый корень, так что я не нашёл его.
Как волки учат своих детей
Я шёл по дороге и сзади себя услыхал крик. Кричал мальчик-пастух. Он бежал полем и на кого-то показывал.
Я поглядел и увидал – по полю бегут два волка: один матёрой, другой молодой. Молодой нёс на спине зарезанного ягнёнка, а зубами держал его за ногу. Матёрой волк бежал позади.
Когда я увидал волков, я вместе с пастухом побежал за ними, и мы стали кричать. На наш крик прибежали мужики с собаками.
Как только старый волк увидал собак и народ, он подбежал к молодому, выхватил у него ягнёнка, перекинул себе на спину, и оба волка побежали скорее и скрылись из глаз.
Тогда мальчик стал рассказывать, как было дело: из оврага выскочил большой волк, схватил ягнёнка, зарезал его и понёс.
Навстречу выбежал волчонок и бросился к ягнёнку. Старый отдал нести ягнёнка молодому волку, а сам налегке побежал возле.
Только когда пришла беда, старый оставил ученье и сам взял ягнёнка.
Как мальчик рассказывал о том, как он дедушке нашёл пчелиных маток
Мой дедушка летом жил на пчельнике. Когда я прихаживал к нему, он давал мне мёду.
Один раз я пришёл на пчельник и стал ходить промеж ульев. Я не боялся пчёл, потому что дед научил меня тихо ходить по осеку[15]15
Место где ставят пчёл (прим. Л. Н. Толстого).
[Закрыть].
И пчёлы привыкли ко мне и не кусали. В одном улье я услыхал, что-то квохчет. Я пришёл к деду в избушку и рассказал ему.
Он пошёл со мною, сам послушал и сказал: «Из этого улья уже вылетел один рой, первак, с старой маткой; а теперь молодые матки вывелись. Это они кричат. Они завтра с другим роем вылетать будут». Я спросил у дедушки, какие такие бывают матки? Он сказал:
«А матка всё равно, что царь в народе; без неё нельзя быть пчёлам».
Я спрашивал: «А из себя они какие?»
Он сказал: «Приходи завтра; бог даст, отроится, – я тебе покажу и мёду дам».
Когда я на другой день пришёл к дедушке, у него в сенях висели две закрытые роёвни с пчёлами. Дед велел мне надеть сетку и обвязал мне её платком по шее; потом взял одну закрытую роёвню с пчёлами и понёс её на пчельник. Пчёлы гудели в ней. Я боялся их и запрятал руки в портки; но мне хотелось посмотреть матку, и я пошёл за дедом.
На осеке дед подошёл к пустой колоде, приладил корытце, открыл роёвню и вытряхнул из неё пчёл на корыто. Пчёлы поползли по корыту в колоду и всё трубели, а дед веничком пошевеливал их.
«А вот и матка!» – Дед указал мне веничком, и я увидал длинную пчелу с короткими крылышками. Она проползла с другими и скрылась. Потом дед снял с меня сетку и пошёл в избушку. Там он дал мне большой кусок мёду, я съел его и обмазал себе щёки и руки. Когда я пришёл домой, мать сказала:
«Опять тебя баловник-дед мёдом кормил». А я сказал: «Он за то мне дал мёду, что я ему вчера нашёл улей с молодыми матками, а нынче мы с ним рой сажали».
Чем люди живы
Мы знаем, что мы перешли из смерти в жизнь, потому что любим братьев: не любящий брата пребывает в смерти. (I посл. Иоан. III, 14)
А кто имеет достаток в мире, но, видя брата своего в нужде, затворяет от него сердце своё: как пребывает в том любовь божия? (III, 17)
Дети мои! станем любить не словом или языком, но делом и истиной. (III, 18)
Любовь от бога, и всякий любящий рождён от бога и знает бога. (IV, 7)
Кто не любит, тот не познал бога, потому что бог есть любовь. (IV, 8)
Бога никто никогда не видел. Если мы любим друг друга, то бог в нас пребывает. (IV, 12)
Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в боге, и бог в нём. (IV, 16)
Кто говорит: я люблю бога, а брата своего ненавидит, тот лжец, ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить бога, которого не видит? (IV, 20)
I
Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартире. Ни дома своего, ни земли у него не было, и кормился он с семьёю сапожной работой. Хлеб был дорогой, а работа дешёвая, и что заработает, то и проест. Была у сапожника одна шуба с женой, да и та износилась в лохмотья; и второй год собирался сапожник купить овчин на новую шубу.
К осени собрались у сапожника деньжонки: три рубля бумажка лежала у бабы в сундуке, а ещё пять рублей двадцать копеек было за мужиками в селе.
И собрался с утра сапожник в село за шубой. Надел нанковую бабью куртушку на вате на рубаху, сверху кафтан суконный, взял бумажку трёхрублёвую в карман, выломал палку и пошёл после завтрака. Думал: «Получу пять рублей с мужиков, приложу своих три, – куплю овчин на шубу».
Пришёл сапожник в село, зашёл к одному мужику – дома нет, обещала баба на неделе прислать мужа с деньгами, а денег не дала; зашёл к другому, – забожился мужик, что нет денег, только двадцать копеек отдал за починку сапог. Думал сапожник в долг взять овчины, – в долг не поверил овчинник.
– Денежки, – говорит, – принеси, тогда выбирай любые, а то знаем мы, как долги выбирать.
Так и не сделал сапожник никакого дела, только получил двадцать копеек за починку да взял у мужика старые валенки кожей обшить.
Потужил сапожник, выпил на все двадцать копеек водки и пошёл домой без шубы. С утра сапожнику морозно показалось, а выпивши – тепло было и без шубы. Идёт сапожник дорогой, одной рукой палочкой по мёрзлым калмыжкам постукивает, а другой рукой сапогами валеными помахивает, сам с собой разговаривает.
– Я, – говорит, – и без шубы тёпел. Выпил шкалик; оно во всех жилках играет. И тулупа не надо. Иду, забывши горе. Вот какой я человек! Мне что? Я без шубы проживу. Мне её век не надо. Одно – баба заскучает. Да и обидно – ты на него работай, а он тебя водит. Постой же ты теперь: не принесёшь денежки, я с тебя шапку сниму, ей-богу, сниму. А то что же это? По двугривенному отдаёт! Ну что на двугривенный сделаешь? Выпить – одно. Говорит: нужда. Тебе нужда, а мне не нужда? У тебя и дом, и скотина, и всё, а я весь тут; у тебя свой хлеб, а я на покупном, – откуда хочешь, а три рубля в неделю на один хлеб подай. Приду домой – а хлеб дошёл; опять полтора рубля выложь. Так ты мне моё отдай.
Подходит так сапожник к часовне у повертка, глядит – за самой за часовней что-то белеется. Стало уж смеркаться. Приглядывается сапожник, а не может рассмотреть, что такое. «Камня, думает, здесь такого не было. Скотина? На скотину не похоже. С головы похоже на человека, да бело что-то. Да и человеку зачем тут быть?»
Подошёл ближе – совсем видно стало. Что за чудо: точно, человек, живой ли, мёртвый, голышом сидит, прислонён к часовне и не шевелится. Страшно стало сапожнику; думает себе: «Убили какие-нибудь человека, раздели, да и бросили тут. Подойди только, и не разделаешься потом».
И пошёл сапожник мимо. Зашёл за часовню – не видать стало человека. Прошёл часовню, оглянулся, видит – человек отслонился от часовни, шевелится, как будто приглядывается. Ещё больше заробел сапожник, думает себе: «Подойти или мимо пройти? Подойти – как бы худо не было: кто его знает, какой он? Не за добрые дела попал сюда. Подойдёшь, а он вскочит да задушит, и не уйдёшь от него. А не задушит, так поди вожжайся с ним. Что с ним, с голым, делать? Не с себя же снять, последнее отдать. Пронеси только бог!»
И прибавил сапожник шагу. Стал уж проходить часовню, да зазрила его совесть.
И остановился сапожник на дороге.
– Ты что же это, – говорит на себя, – Семён, делаешь? Человек в беде помирает, а ты заробел, мимо идёшь. Али дюже разбогател? боишься, ограбят богатство твоё? Ай, Сёма, неладно!
Повернулся Семён и пошёл к человеку.
II
Подходит Семён к человеку, разглядывает его и видит: человек молодой, в силе, не видать на теле побоев, только видно – измёрз человек и напуган; сидит, прислонясь, и не глядит на Семёна, будто ослаб, глаз поднять не может. Подошёл Семён вплоть, и вдруг как будто очнулся человек, повернул голову, открыл глаза и взглянул на Семёна. И с этого взгляда полюбился человек Семёну. Бросил он наземь валенки, распоясался, положил подпояску на валенки, скинул кафтан.
– Будет, – говорит, – толковать-то! Одевай, что ли! Ну-ка!
Взял Семён человека под локоть, стал поднимать. Поднялся человек. И видит Семён – тело тонкое, чистое, руки, ноги не ломаные и лицо умильное. Накинул ему Семён кафтан на плечи, – не попадёт в рукава. Заправил ему Семён руки, натянул, запахнул кафтан и подтянул подпояскою.
Снял было Семён картуз рваный, хотел на голого надеть, да холодно голове стало, думает: «У меня лысина во всю голову, а у него виски курчавые, длинные». Надел опять. «Лучше сапоги ему обую».
Посадил его и сапоги валеные обул ему.
Одел его сапожник и говорит:
– Так-то, брат. Ну-ка, разминайся да согревайся, а эти дела все без нас разберут. Идти можешь?
Стоит человек, умильно глядит на Семёна, а выговорить ничего не может.
– Что же не говоришь? Не зимовать же тут. Надо к жилью. Ну-ка, на вот дубинку мою, обопрись, коли ослаб. Раскачивайся-ка!
И пошёл человек. И пошёл легко, не отстаёт.
Идут они доро`гой, и говорит Семён:
– Чей, значит, будешь?
– Я не здешний.
– Здешних-то я знаю. Попал-то, значит, как сюда, под часовню?
– Нельзя мне сказать.
– Должно, люди обидели?
– Никто меня не обидел. Меня бог наказал.
– Известно, всё бог, да всё же куда-нибудь прибиваться надо. Куда надо-то тебе?
– Мне всё одно.
Подивился Семён. Не похож на озорника и на речах мягок, а не сказывает про себя. И думает Семён: «Мало ли какие дела бывают», – и говорит человеку:
– Что ж, так пойдём ко мне в дом, хоть отойдёшь мало-мальски.
Идёт Семён, не отстаёт от него странник, рядом идёт. Поднялся ветер, прохватывает Семёна под рубаху, и стал с него сходить хмель, и прозябать стал. Идёт он, носом посапывает, запахивает на себе куртушку бабью я думает: «Вот-те и шуба, пошёл за шубой, а без кафтана приду да ещё голого с собой приведу. Не похвалит Матрёна!» И как подумает об Матрёне, скучно станет Семёну. А как поглядит на странника, вспомнит, как он взглянул на него за часовней, так взыграет в нём сердце.
III
Убралась Семёна жена рано. Дров нарубила, воды принесла, ребят накормила, сама закусила и задумалась; задумалась, когда хлебы ставить: нынче или завтра? Краюшка большая осталась.
«Если, думает, Семён там пообедает да много за ужином не съест, на завтра хватит хлеба».
Повертела, повертела Матрёна краюху, думает: «Не стану нынче хлебов ставить. Муки и то всего на одни хлебы осталось. Ещё до пятницы протянем».
Убрала Матрёна хлеб и села у стола заплату на мужнину рубаху нашить. Шьёт и думает Матрёна про мужа, как он будет овчины на шубу покупать.
«Не обманул бы его овчинник. А то прост уж очень мой-то. Сам никого не обманет, а его малое дитя проведёт. Восемь рублей деньги не малые. Можно хорошую шубу собрать. Хоть не дублёная, а всё шуба. Прошлую зиму как бились без шубы! Ни на речку выйти, ни куда. А то вот пошёл со двора, всё на себя надел, мне и одеть нечего. Не рано пошёл. Пора бы ему. Уж не загулял ли соколик-то мой?»
Только подумала Матрёна, заскрипели ступеньки на крыльце, кто-то вошёл. Воткнула Матрёна иголку, вышла в сени. Видит – вошли двое: Семён и с ним мужик какой-то без шапки и в валенках.
Сразу почуяла Матрёна дух винный от мужа. «Ну, думает, так и есть загулял». Да как увидела, что он без кафтана, в куртушке в одной и не несёт ничего, а молчит, ужимается, оборвалось у Матрёны сердце. «Пропил, думает, деньги, загулял с каким-нибудь непутёвым, да и его ещё с собой привёл».
Пропустила их Матрёна в избу, сама вошла, видит – человек чужой, молодой, худощавый, кафтан на нём ихний. Рубахи не видать под кафтаном, шапки нет. Как вошёл, так стал, не шевелится и глаз не поднимает. И думает Матрёна: недобрый человек – боится.
Насупилась Матрёна, отошла к печи, глядит, что от них будет.
Снял Семён шапку, сел на лавку, как добрый.
– Что ж, – говорит, – Матрёна, собери ужинать, что ли!
Пробурчала что-то себе под нос Матрёна. Как стала у печи, не шевельнётся: то на одного, то на другого посмотрит и только головой покачивает. Видит Семён, что баба не в себе, да делать нечего: как будто не примечает, берёт за руку странника.
– Садись, – говорит, – брат, ужинать станем.
Сел странник на лавку.
– Что же, али не варила?
Взяло зло Матрёну.
– Варила, да не про тебя. Ты и ум, я вижу, пропил. Пошёл за шубой, а без кафтана пришёл, да ещё какого-то бродягу голого с собой привёл. Нет у меня про вас, пьяниц, ужина.
– Будет, Матрёна, что без толку-то языком стрекотать! Ты спроси прежде, какой человек…
– Ты сказывай, куда деньги девал?
Полез Семён в кафтан, вынул бумажку, развернул.
– Деньги – вот они, а Трифонов не отдал, завтра посулился.
Ещё пуще взяло зло Матрёну: шубы не купил, а последний кафтан на какого-то голого надел да к себе привёл.
Схватила со стола бумажку, понесла прятать, сама говорит:
– Нет у меня ужина. Всех пьяниц голых не накормишь.
– Эх, Матрёна, подержи язык-то. Прежде послушай, что говорят…
– Наслушаешься ума от пьяного дурака. Недаром не хотела за тебя, пьяницу, замуж идти. Матушка мне холсты отдала – ты пропил; пошёл шубу купить – пропил.
Хочет Семён растолковать жене, что пропил он только двадцать копеек, хочет сказать, где он человека нашёл, – не даёт ему Матрёна слова вставить: откуда что берётся, по два слова вдруг говорит. Что десять лет тому назад было, и то всё помянула.
Говорила, говорила Матрёна, подскочила к Семёну, схватила его за рукав.
– Давай поддёвку-то мою. А то одна осталась, и ту с меня снял да на себя напёр. Давай сюда, конопатый пёс, пострел тебя расшиби!
Стал снимать с себя Семён куцавейку, рукав вывернул, дёрнула баба – затрещала в швах куцавейка. Схватила Матрёна поддёвку, на голову накинула и взялась за дверь. Хотела уйти, да остановилась: и сердце в ней расходилось – хочется ей зло сорвать и узнать хочется, какой-такой человек.
IV
Остановилась Матрёна и говорит:
– Кабы добрый человек, так голый бы не был, а то на нём и рубахи-то нет. Кабы за добрыми делами пошёл, ты бы сказал, откуда привёл щёголя такого.
– Да я сказываю тебе: иду, у часовни сидит этот раздемши, застыл совсем. Не лето ведь, нагишом-то. Нанёс меня на него бог, а то бы пропасть. Ну, как быть? Мало ли какие дела бывают! Взял, одел и привёл сюда. Утиши ты своё сердце. Грех, Матрёна. Помирать будем.
Хотела Матрёна изругаться, да поглядела на странника и замолчала. Сидит странник – не шевельнётся, как сел на краю лавки. Руки сложены на коленях, голова на грудь опущена, глаз не раскрывает и всё морщится, как будто душит его что. Замолчала Матрёна. Семён и говорит:
– Матрёна, али в тебе бога нет?!
Услыхала это слово Матрёна, взглянула ещё на странника, и вдруг сошло в ней сердце. Отошла она от двери, подошла к печному углу, достала ужинать. Поставила чашку на стол, налила квасу, выложила краюшку последнюю. Подала нож и ложки.
– Хлебайте, что ль, – говорит.
Подвинул Семён странника.
– Пролезай, – говорит, – молодец.
Нарезал Семён хлеба, накрошил, и стали ужинать. А Матрёна села об угол стола, подпёрлась рукой и глядит на странника.
И жалко стало Матрёне странника, и полюбила она его. И вдруг повеселел странник, перестал морщиться, поднял глаза на Матрёну и улыбнулся.
Поужинали; убрала баба и стала спрашивать странника:
– Да ты чей будешь?
– Не здешний я.
– Да как же ты на дорогу-то попал?
– Нельзя мне сказать.
– Кто ж тебя обобрал?
– Меня бог наказал.
– Так голый и лежал?
– Так и лежал нагой, замерзал. Увидал меня Семён, пожалел, снял с себя кафтан, на меня надел и велел сюда прийти. А здесь ты меня накормила, напоила, пожалела. Спасёт вас господь!
Встала Матрёна, взяла с окна рубаху старую Семёнову, ту самую, что платила, подала страннику; нашла ещё портки, подала.
– На вот, я вижу, у тебя и рубахи-то нет. Оденься да ложись где полюбится – на хоры али на печь.
Снял странник кафтан, одел рубаху и портки и лёг на хоры. Потушила Матрёна свет, взяла кафтан и полезла к мужу.
Прикрылась Матрёна концом кафтана, лежит и не спит, всё странник ей с мыслей не идёт.
Как вспомнит, что он последнюю краюшку доел и на завтра нет хлеба, как вспомнит, что рубаху и портки отдала, так скучно ей станет; а вспомнит, как он улыбнулся, и взыграет в ней сердце.
Долго не спала Матрёна и слышит – Семён тоже не спит, кафтан на себя тащит.
– Семён!
– А!
– Хлеб-то последний поели, а я не ставила. На завтра, не знаю, как быть. Нечто у кумы Маланьи попрошу.
– Живы будем, сыты будем.
Полежала баба, помолчала.
– А человек, видно, хороший, только что ж он не сказывает про себя.
– Должно, нельзя.
– Сём!
– А!
– Мы-то даём, да что ж нам никто не даёт?
Не знал Семён, что сказать. Говорит: «Будет толковать-то». Повернулся и заснул.
V
Наутро проснулся Семён. Дети спят, жена пошла к соседям хлеба занимать. Один вчерашний странник в старых портках и рубахе на лавке сидит, вверх смотрит. И лицо у него против вчерашнего светлее.
И говорит Семён:
– Чего ж, милая голова: брюхо хлеба просит, а голое тело одёжи. Кормиться надо. Что работать умеешь?
– Я ничего не умею.
Подивился Семён и говорит:
– Была бы охота. Всему люди учатся.
– Люди работают, и я работать буду.
– Тебя как звать?
– Михаил.
– Ну, Михайла, сказывать про себя не хочешь – твоё дело, а кормиться надо. Работать будешь, что прикажу, – кормить буду.
– Спаси тебя господь, а я учиться буду. Покажи, что делать.
Взял Семён пряжу, надел на пальцы и стал делать конец.
– Дело не хитрое, гляди…
Посмотрел Михайла, надел также на пальцы, тотчас перенял, сделал конец.
Показал ему Семён, как наваривать. Также сразу понял Михайла. Показал хозяин и как всучить щетинку и как тачать, и тоже сразу понял Михайла.
Какую ни покажет ему работу Семён, всё сразу поймёт, и с третьего дня стал работать, как будто век шил. Работает без разгиба, ест мало; перемежится работа – молчит и всё вверх глядит. На улицу не ходит, не говорит лишнего, не шутит, не смеётся.
Только и видели раз, как он улыбнулся в первый вечер, когда ему баба ужинать собрала.
VI
День ко дню, неделя к неделе, вскружился и год. Живёт Михайла по-прежнему у Семёна, работает. И прошла про Семёнова работника слава, что никто так чисто и крепко сапог не сошьёт, как Семёнов работник Михайла, и стали из округи к Семёну за сапогами ездить, и стал у Семёна достаток прибавляться.
Сидят раз по зиме Семён с Михайлой, работают, подъезжает к избе тройкой с колокольцами возок. Поглядели в окно: остановился возок против избы, соскочил молодец с облучка, отворил дверцу. Вылезает из возка в шубе барин. Вышел из возка, пошёл к Семёнову дому, вошёл на крыльцо. Выскочила Матрёна, распахнула дверь настежь. Нагнулся барин, вошёл в избу, выпрямился, чуть головой до потолка не достал, весь угол захватил.
Встал Семён, поклонился и дивуется на барина. И не видывал он людей таких. Сам Семён поджарый и Михайла худощавый, а Матрёна и вовсе как щепка сухая, а этот – как с другого света человек: морда красная, налитая, шея как у быка, весь как из чугуна вылит.
Отдулся барин, снял шубу, сел на лавку и говорит:
– Кто хозяин сапожник?
Вышел Семён, говорит:
– Я, ваше степенство.
Крикнул барин на своего малого:
– Эй, Федька, подай сюда товар. Вбежал малый, внёс узелок. Взял барин узел, положил на стол.
– Развяжи, – говорит. Развязал малый.
Ткнул барин пальцем товар сапожный и говорит Семёну:
– Ну, слушай же ты, сапожник. Видишь товар?
– Вижу, – говорит, – ваше благородие.
– Да ты понимаешь ли, какой это товар?
Пощупал Семён товар, говорит:
– Товар хороший.
– То-то хороший! Ты, дурак, ещё не видал товару такого. Товар немецкий, двадцать рублей плачен.
Заробел Семён, говорит:
– Где же нам видать.
– Ну, то-то. Можешь ты из этого товара на мою ногу сапоги сшить?
– Можно, ваше степенство.
Закричал на него барин:
– То-то «можно». Ты понимай, ты на кого шьёшь, из какого товару. Такие сапоги мне сшей, чтобы год носились, не кривились, не поролись. Можешь – берись, режь товар, а не можешь – и не берись и не режь товару. Я тебе наперёд говорю: распорются, скривятся сапоги раньше году, я тебя в острог засажу; не скривятся, не распорются до году, я за работу десять рублей отдам.
Заробел Семён и не знает, что сказать. Оглянулся на Михайлу. Толканул его локтем и шепчет:
– Брать, что ли?
Кивнул головой Михайла: «Бери, мол, работу».
Послушался Семён Михайлу, взялся такие сапоги сшить, чтобы год не кривились, не поролись.
Крикнул барин малого, велел снять сапог с левой ноги, вытянул ногу.
– Снимай мерку!
Сшил Семён бумажку в десять вершков, загладил, стал на коленки, руку об фартук обтёр хорошенько, чтобы барский чулок не попачкать, и стал мерить. Обмерил Семён подошву, обмерил в подъёме; стал икру мерить, не сошлась бумажка. Ножища в икре как бревно толстая.
– Смотри, в голенище не обузь.
Стал Семён ещё бумажку нашивать. Сидит барин, пошевеливает перстами в чулке, народ в избе оглядывает. Увидал Михайлу.
– Это кто ж, – говорит, – у тебя?
– А это самый мой мастер, он и шить будет.
– Смотри же, – говорит барин на Михайлу, – помни, так сшей, чтобы год проносились.
Оглянулся и Семён на Михайлу; видит – Михайла на барина и не глядит, а уставился в угол за барином, точно вглядывается в кого. Глядел, глядел Михайла и вдруг улыбнулся и просветлел весь.
– Ты что, дурак, зубы скалишь? Ты лучше смотри, чтобы к сроку готовы были.
И говорит Михайла:
– Как раз поспеют, когда надо.
– То-то.
Надел барин сапог, шубу, запахнулся и пошёл к двери. Да забыл нагнуться, стукнулся в притолоку головой.
Разругался барин, потёр себе голову, сел в возок и уехал.
Отъехал барин, Семён и говорит:
– Ну уж кремняст. Этого долбнёй не убьёшь. Косяк головой высадил, а ему горя мало.
А Матрёна говорит:
– С житья такого как им гладким не быть. Этакого заклепа и смерть не возьмёт.
VII
И говорит Семён Михайле:
– Взять-то взяли работу, да как бы нам беды не нажить. Товар дорогой, а барин сердитый. Как бы не сшибиться. Ну-ка ты, у тебя и глаза повострее, да и в руках-то больше моего сноровки стало, на-ка мерку. Крои товар, а я головки дошивать буду.
Не ослушался Михайла, взял товар барский, разостлал на столе, сложил вдвое, взял нож и начал кроить.
Подошла Матрёна, глядит, как Михайла кроит, и дивится, что такое Михайла делает. Привыкла уж и Матрёна к сапожному делу, глядит и видит, что Михайла не по-сапожному товар кроит, а на круглые вырезает.
Хотела сказать Матрёна, да думает себе: «Должно, не поняла я, как сапоги барину шить; должно, Михайла лучше знает, не стану мешаться».
Скроил Михайла пару, взял конец и стал сшивать не по-сапожному, в два конца, а одним концом, как босовики шьют.
Подивилась и на это Матрёна, да тоже мешаться не стала. А Михайла всё шьёт. Стали полудновать, поднялся Семён, смотрит – у Михайлы из барского товару босовики сшиты.
Ахнул Семён. «Как это, думает, Михайла год целый жил, не ошибался ни в чём, а теперь беду такую наделал? Барин сапоги вытяжные на ранту заказывал, а он босовики сшил без подошвы, товар испортил. Как я теперь разделаюсь с барином? Товару такого не найдёшь».
И говорит он Михайле:
– Ты что же это, – говорит, – милая голова, наделал? Зарезал ты меня! Ведь барин сапоги заказывал, а ты что сшил?
Только начал он выговаривать Михайле – грох в кольцо у двери, стучится кто-то. Глянули в окно: верхом кто-то приехал, лошадь привязывает. Отперли: входит тот самый малый от барина.
– Здоро`во!
– Здорово. Чего надо?
– Да вот барыня прислала об сапогах.
– Что об сапогах?
– Да что об сапогах! сапог не нужно барину. Приказал долго жить барин.
– Что ты!
– От вас до дома не доехал, в возке и помер. Подъехала повозка к дому, вышли высаживать, а он как куль завалился, уж и закоченел, мёртвый лежит, насилу из возка выпростали. Барыня и прислала, говорит: «Скажи ты сапожнику, что был, мол, у вас барин, сапоги заказывал и товар оставил, так скажи: сапог не нужно, а чтобы босовики на мёртвого поскорее из товару сшил. Да дождись, пока сошьют, и с собой босовики привези». Вот и приехал.
Взял Михайла со стола обрезки товара, свернул трубкой, взял и босовики готовые, щёлкнул друг об друга, обтёр фартуком и подал малому. Взял малый босовики.
– Прощайте, хозяева! Час добрый!
VIII
Прошёл и ещё год, и два, и живёт Михайла уже шестой год у Семёна. Живёт по-прежнему. Никуда не ходит, лишнего не говорит и во всё время только два раза улыбнулся: один раз, когда баба ему ужинать собрала, другой раз на барина. Не нарадуется Семён на своего работника. И не спрашивает его больше, откуда он; только одного боится, чтоб не ушёл от него Михайла.
Сидят раз дома. Хозяйка в печь чугуны ставит, а ребята по лавкам бегают, в окна глядят. Семён тачает у одного окна, а Михайла у другого каблук набивает.
Подбежал мальчик по лавке к Михайле, опёрся ему на плечо и глядит в окно.
– Дядя Михайла, глянь-ка, купчиха с девочками, никак, к нам идёт. А девочка одна хромая.
Только сказал это мальчик, Михайла бросил работу, повернулся к окну, глядит на улицу.
И удивился Семён. То никогда не глядит на улицу Михайла, а теперь припал к окну, глядит на что-то. Поглядел и Семён в окно; видит – вправду идёт женщина к его двору, одета чисто, ведёт за ручки двух девочек в шубках, в платочках в ковровых. Девочки одна в одну, разузнать нельзя. Только у одной левая ножка попорчена – идёт, припадает.
Взошла женщина на крыльцо, в сени, ощупала дверь, потянула за скобу – отворила. Пропустила вперёд себя двух девочек и вошла в избу.
– Здоро`во, хозяева!
– Просим милости. Что надо?
Села женщина к столу. Прижались ей девочки в колени, людей чудятся.
– Да вот девочкам на весну кожаные башмачки сшить.
– Что же, можно. Не шивали мы маленьких таких, да всё можно. Можно рантовые, можно выворотные на холсте. Вот Михайла у меня мастер.
Оглянулся Семён на Михайлу и видит: Михайла работу бросил, сидит, глаз не сводит с девочек.
И подивился Семён на Михайлу. Правда, хороши, думает, девочки: черноглазенькие, пухленькие, румяненькие, и шубки и платочки на них хорошие, а всё не поймёт Семён, что он так приглядывается на них, точно знакомые они ему.
Подивился Семён и стал с женщиной толковать – рядиться. Порядился, сложил мерку. Подняла себе женщина на колени хроменькую и говорит:
– Вот с этой две мерки сними; на кривенькую ножку один башмачок сшей, а на пряменькую три. У них ножки одинакие, одна в одну. Двойни они.
Снял Семён мерку и говорит на хроменькую:
– С чего же это с ней сталось? Девочка такая хорошая. Сроду, что ли?
– Нет, мать задавила.
Вступилась Матрёна, хочется ей узнать, чья такая женщина и чьи дети, и говорит:
– А ты разве им не мать будешь?
– Я не мать им и не родня, хозяюшка, чужие вовсе – приёмыши.
– Не свои дети, а как жалеешь их!
– Как мне их не жалеть, я их обеих своею грудью выкормила. Своё было детище, да бог прибрал, его так не жалела, как их жалею.
– Да чьи же они?
IX
Разговорилась женщина и стала рассказывать.
– Годов шесть, – говорит, – тому дело было, в одну неделю обмерли сиротки эти: отца во вторник похоронили, а мать в пятницу померла. Остались обмо`рушки эти от отца трёх деньков, а мать и дня не прожила. Я в эту пору с мужем в крестьянстве жила. Соседи были, двор об двор жили. Отец их мужик одинокий был, в роще работал. Да уронили дерево как-то на него, его поперёк прихватило, всё нутро выдавило. Только довезли, он и отдал богу душу, а баба его в ту же неделю и роди двойню, вот этих девочек. Бедность, одиночество, одна баба была, – ни старухи, ни девчонки. Одна родила, одна и померла.
Пошла я наутро проведать соседку, прихожу в избу, а она, сердечная, уж и застыла. Да как помирала, завалилась на девочку. Вот эту задавила – ножку вывернула. Собрался народ – обмыли, опрятали, гроб сделали, похоронили. Всё добрые люди. Остались девчонки одни. Куда их деть? А я из баб одна с ребёнком была. Первенького мальчика восьмую неделю кормила. Взяла я их до времени к себе. Собрались мужики, думали, думали, куда их деть, и говорят мне: «Ты, Марья, подержи покамест девчонок у себя, а мы, дай срок, их обдумаем». А я разок покормила грудью пряменькую, а эту раздавленную и кормить не стала: не чаяла ей живой быть. Да думаю себе, за что ангельская душка млеет? Жалко стало и ту. Стала кормить, да так-то одного своего да этих двух – троих грудью и выкормила! Молода была, сила была, да и пища хорошая. И молока столько бог дал в грудях было, что зальются, бывало. Двоих кормлю, бывало, а третья ждёт. Отвалится одна, третью возьму. Да так-то бог привёл, что этих выкормила, а своего по второму годочку схоронила. И больше бог и детей не дал. А достаток прибавляться стал. Вот теперь живём здесь на мельнице у купца. Жалованье большое, жизнь хорошая. А детей нет. И как бы мне жить одной, кабы не девчонки эти! Как же мне их не любить! Только у меня и воску в свечке, что они!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.