Текст книги "История русской революции. Февральская революция"
Автор книги: Лев Троцкий
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)
«Штыки в землю втыкать нельзя!» Под влиянием смутных и противоречивых настроений солдаты в те времена отказывались нередко и слушать большевиков. Им казалось, может быть под впечатлением отдельных неумелых речей, что большевики не заботятся об обороне революции и могут помешать правительству заключить мир. В этом солдат чем дальше, тем больше заверяли социал-патриотические газеты и агитаторы. Но не давая подчас большевикам выступать, солдаты с первых дней революции решительно отвергали мысль о наступлении. Столичным политикам это казалось каким-то недоразумением, которое можно устранить, если на солдат как следует нажать. Агитация за войну выросла в чрезвычайной степени. Буржуазная пресса в миллионах экземпляров изображала задачи революции в свете войны до победы. Соглашатели подтягивали этой агитации – вначале вполголоса, потом смелее. Влияние большевиков, очень слабое в момент переворота, еще более уменьшилось, когда тысячи рабочих, сосланных на фронт за забастовки, покинули ряды армии. Стремление к миру почти не находило, таким образом, открытого и ясного выражения как раз там, где оно было напряженнее всего. Командирам и комиссарам, которые искали утешительных иллюзий, такое положение давало возможность обманываться насчет действительного положения вещей. В статьях и речах того времени нередки утверждения, будто солдаты отказываются от наступления исключительно вследствие неправильного понимания формулы «без аннексий и контрибуций». Соглашатели не щадили себя, разъясняя, что оборонительная война допускает наступление, а иногда и требует его. Как будто дело было в этой схоластике! Наступление означало возобновление войны. Выжидательное держание фронта означало перемирие. Солдатская теория и практика оборонительной войны была формой молчаливого, а в дальнейшем и открытого соглашения с немцами: «Не трогайте нас, и мы вас не тронем». Больше этого армия уже не могла дать войне.
Солдаты тем менее поддавались воинственным увещаниям, что, под видом подготовки к наступлению, реакционное офицерство явно пыталось прибирать вожжи к рукам. В солдатский обиход входила фраза: «Штык против немцев, приклад против внутреннего врага». Штык во всяком случае имел оборонительное назначение. О проливах окопные солдаты не думали. Стремление к миру составляло могучее подпочвенное течение, которое скоро должно было пробиться наружу.
Не отрицая, что уже до революции «замечались» в армии отрицательные явления, Милюков пытался, однако, долгое время после переворота утверждать, что армия была способна осуществить предписанные ей Антантой задачи. «Большевистская пропаганда, – писал он в качестве историка, – далеко не сразу проникла на фронт. Первый месяц или полтора после революции армия оставалась здоровой». Весь вопрос рассматривается в плоскости пропаганды, как будто ею исчерпывается исторический процесс. Под видом запоздалой борьбы с большевиками, которым он приписывает явно мистическую силу, Милюков ведет борьбу с фактами. Мы уже видели, как армия выглядела в действительности. Посмотрим, как сами командиры оценивали ее боеспособность в первые недели и даже дни после переворота.
6 марта главнокомандующий Северным фронтом генерал Рузский сообщает Исполнительному комитету, что начинается полное неподчинение солдат власти; необходим приезд на фронт популярных деятелей, чтобы внести хоть какое-нибудь спокойствие в армию.
Начальник штаба Черноморского флота рассказывает в своих воспоминаниях: «С первых дней революции для меня было ясно, что войну вести нельзя и что она проиграна». Того же мнения держался, по его словам, и Колчак, и если оставался в должности командующего флотом, то только для того, чтобы предохранить офицерский состав от насилий.
Граф Игнатьев, занимавший высокий командный пост в гвардии, писал в марте Набокову: надо отдать себе ясный отчет в том, что война кончена, что мы больше воевать не можем и не будем. Умные люди должны придумать способ ликвидировать войну безболезненно, иначе произойдет катастрофа… Гучков тогда же сказал Набокову, что получает такие письма массами.
Отдельные, по внешности более благоприятные отзывы, крайне редкие, разрушаются обычно дополнительными пояснениями. «Стремление войск к победе осталось, – доносит командующий 2-й армией Данилов, – в некоторых частях даже усилилось». Но тут же замечает: «Дисциплина пала… Наступательные действия желательно отложить до тех пор, когда острое положение уляжется (1–3 месяца)». Затем неожиданное добавление: «Из пополнений доходит 50 %; если они будут так же таять и впредь и будут так же недисциплинированны, на успех наступления рассчитывать нельзя».
«К оборонительным действиям дивизия вполне способна», – докладывает доблестный начальник 51-й пехотной дивизии, и тут же присовокупляет: «Необходимо избавить армию от влияния солдатских и рабочих депутатов». Это, однако, совсем не так просто!
Начальник 182-й дивизии докладывает командиру корпуса: «С каждым днем все чаще появлялись недоразумения по пустякам в сущности, но грозные по характеру, все больше и больше нервировались солдаты и тем более офицеры».
Здесь дело идет пока еще о разрозненных свидетельствах, хотя и многочисленных. Но вот 18 марта состоялось в Ставке совещание высших чинов по поводу состояния армии. Заключения центральных управлений единодушны. «Укомплектование людьми в ближайшие месяцы подавать на фронт в потребном числе нельзя, ибо во всех запасных частях происходят брожения. Армия переживает болезнь. Наладить отношения между офицерами и солдатами удастся, вероятно, лишь через 2–3 месяца (генералы не понимали, что болезнь будет только еще прогрессировать). Пока же замечается упадок духа среди офицерского состава, брожение в войсках, значительное дезертирство. Боеспособность армии понижена, и рассчитывать на то, что в данное время армия пойдет вперед, очень трудно». Вывод: «Приводить ныне в исполнение намеченные весной активные операции недопустимо».
В следующие за этим недели положение продолжает быстро ухудшаться, и свидетельства множатся без конца.
В конце марта командующий 5-й армией генерал Драгомиров писал генералу Рузскому: «Боевое настроение упало. Не только у солдат нет никакого желания наступать, но даже простое упорство в обороне и то понизилось до степени, угрожающей исходу войны… Политика, широко охватившая все слои армии… заставила всю войсковую массу желать одного – прекращения войны и возвращения домой».
Генерал Лукомский, один из столпов реакционной Ставки, недовольный новыми порядками, перешел в начале революции на командование корпусом и нашел, по его рассказу, что дисциплина держалась еще только в артиллерийских и инженерных частях, в которых было много кадровых офицеров и солдат. «Что же касается всех трех пехотных дивизий, то они были на пути к полному развалу».
Дезертирство, сократившееся после переворота под влиянием надежд, снова возросло под влиянием разочарования. За одну неделю, с 1 по 7 апреля, дезертировало, по сообщению генерала Алексеева, около 8 тысяч солдат с Северного и Западного фронтов. «С большим удивлением, – писал он Гучкову, – читаю отчеты безответственных людей о “прекрасном” настроении армии. Зачем? Немцев не обманем, а для себя – это роковое самообольщение».
Следует отметить себе, что нигде еще почти нет ссылки на большевиков: большинство офицеров едва усвоило это странное название. Если в рапортах поднимается речь о причинах разложения армии, то это оказываются газеты, агитаторы, советы, «политика» – вообще, словом, Февральская революция.
Попадались еще отдельные начальники-оптимисты, которые надеялись, что все образуется. Больше было таких, которые преднамеренно закрывали глаза на факты, чтобы не причинять неприятностей новой власти. И наоборот, значительное число командиров, особенно высших, сознательно преувеличивало признаки распада, чтобы добиться от власти решительных мер, которых они, однако, сами не могли или не решались назвать по имени. Но основная картина бесспорна. Застигнув больную армию, переворот облек процесс неудержимого распада в политические формы, которые с каждой неделей принимали все более беспощадную отчетливость. Революция доводила до конца не только страстную жажду мира, но и вражду солдатской массы к командному составу и господствующим классам вообще.
В середине апреля Алексеев сделал личный доклад правительству о настроении армии, причем, видимо, не щадил красок. «Я хорошо припоминаю, – пишет Набоков, – какое чувство жути и безнадежности меня охватывало». Надо полагать, при этом докладе, который мог относиться лишь к первым шести неделям после переворота, присутствовал и Милюков; вероятнее всего, именно он выводил Алексеева, стремясь запугать своих коллег, а через их посредство – друзей-социалистов. Гучков действительно имел после этого беседу с представителями Исполнительного комитета. «Начались гибельные братания, – жаловался он. – Зарегистрированы случаи прямого неповиновения. Приказы предварительно обсуждаются в армейских организациях и на общих митингах. Об активных операциях в таких-то частях не пожелали и слушать… Когда люди надеются, что завтра будет мир, – не без основания говорил Гучков, – то сегодня нельзя заставить себя сложить голову». Отсюда военный министр делал вывод: «Надо перестать говорить вслух о мире». А так как именно революция научила людей вслух говорить о том, о чем они думали раньше про себя, то это значило: надо прикончить революцию.
Солдат, конечно, и в первый день войны не хотел ни умирать, ни воевать. Но он так же не хотел этого, как артиллерийская лошадь не хотела тащить тяжелое орудие по грязи. Как лошадь, он не думал, что от навалившейся на него ноши можно избавиться. Между его волей и событиями войны не было никакой связи. Революция открыла ему эту связь. Для миллионов солдат она стала означать право на лучшую жизнь, прежде всего право на жизнь вообще, право оградить свою жизнь от пуль и снарядов, а заодно – и свою физиономию от офицерского кулака. В этом смысле и сказано выше, что основной психологический процесс в армии состоял в пробуждении личности. В вулканическом извержении индивидуализма, принимавшего нередко анархические формы, образованные классы видели измену нации. А между тем на деле в бурных выступлениях солдат, в их необузданных протестах, даже в их кровавых эксцессах только и формировалась нация из сырого безличного доисторического материала. Столь ненавистный буржуазии разлив массового индивидуализма вызывался характером Февральской революции именно как революции буржуазной.
Но это было не ее единственное содержание. Ибо, помимо крестьянина и его сына-солдата, в революции участвовал рабочий. Он уже давно чувствовал себя личностью, вошел в войну не только с ненавистью к ней, но и с мыслью о борьбе против нее, и революция означала для него не только голый факт победы, но и частичное торжество его идей. Низвержение монархии для него было лишь первой ступенью, и он на ней не задерживался, торопясь к другим целям. Весь вопрос для него состоял в том, насколько его дальше поддержат солдат и крестьянин. «Зачем мне земля, если меня не будет на ней? – спрашивал солдат. – Зачем мне свобода, – говорил он вслед за рабочим, – стоя у недоступных для него дверей театра, – если ключи к свободе у господ?» Так сквозь необозримый хаос Февральской революции уже просвечивали стальные черты Октябрьской.
Правящие и война
Что думали делать с этой войной и с этой армией Временное правительство и Исполнительный комитет?
Прежде всего нужно понять политику либеральной буржуазии, так как первую скрипку играла она. По внешнему виду военная политика либерализма оставалась наступательно-патриотической, захватнической, непримиримой. На самом деле она была противоречивой, вероломной и быстро становилась пораженческой.
«Если бы и не было революции, война все равно была бы проиграна и был бы, по всей вероятности, заключен сепаратный мир», – писал впоследствии Родзянко, суждения которого не отличались самостоятельностью, но именно поэтому хорошо выражали среднее мнение либерально-консервативных кругов. Восстание гвардейских батальонов предвещало имущим классам не внешнюю победу, а внутреннее поражение. Либералы тем меньше могли делать себе на этот счет иллюзии, что они заранее предвидели опасность и, как могли, боролись против нее. Неожиданный революционный оптимизм Милюкова, объявившего переворот ступенью к победе, был, в сущности, последним ресурсом отчаяния. Вопрос о войне и мире на три четверти перестал для либералов быть самостоятельным вопросом. Они чувствовали, что им не дано будет использовать революцию для войны. Тем повелительнее вставала перед ними другая задача: использовать войну против революции.
Вопросы мирового положения России после войны: долги и новые займы, рынки капиталов и рынки сбыта – стояли, разумеется, и сейчас перед вождями русской буржуазии. Но не эти вопросы определяли ее политику непосредственно. Сегодня дело шло не об обеспечении наиболее выгодных международных условий для буржуазной России, а о спасении самого буржуазного режима хотя бы ценою дальнейшего обессиления России. «Сперва надо выздороветь, – говорил тяжко раненный класс, – а затем уж приводить в порядок дела». Выздороветь значило справиться с революцией.
Поддержание военного гипноза и шовинистических настроений открывало для буржуазии единственную еще возможную политическую связь с массами, прежде всего с армией, против так называемых углубителей революции. Задача состояла в том, чтобы унаследованную от царизма войну, с прежними союзниками и целями, представить народу как новую войну, как оборону революционных завоеваний и надежд. Стоит этого достигнуть – но как? – и либерализм твердо рассчитывал направить против революции всю ту организацию патриотического общественного мнения, которая вчера служила ему против распутинской клики. Если не удалось спасти монархию как высшую инстанцию против народа, нужно было тем более держаться за союзников: на время войны Антанта, во всяком случае, представляла апелляционную инстанцию несравненно более могущественную, чем могла бы явиться собственная монархия.
Продолжение войны должно было оправдать сохранение старого военного и бюрократического аппарата, оттяжку Учредительного собрания, подчинение революционной страны фронту, т. е. генералитету, сомкнувшемуся с либеральной буржуазией. Все внутренние вопросы, прежде всего аграрный, и все социальное законодательство откладывались до окончания войны, которое, в свою очередь, откладывалось до победы, в которую либералы не верили. Война на истощение врага превращалась в войну на истощение революции. Это, может быть, и не был законченный план, заранее обсужденный и взвешенный на официальных заседаниях. Но в этом и не было надобности. План вытекал из всей предшествующей политики либерализма и из созданной революцией обстановки.
Вынужденный идти путем войны, Милюков не имел, разумеется, основания заранее отказываться от участия в дележе добычи. Ведь надежды на победу союзников оставались вполне реальными, а со вступлением Америки в войну чрезвычайно возросли. Правда, Антанта – одно, а Россия – другое. Вожди русской буржуазии научились в течение лет понимать, что при экономической и военной слабости России победа Антанты над центральными империями неминуемо должна стать ее победой над Россией, которая при всех возможных вариантах должна выйти из войны разбитой и ослабленной. Но либеральные империалисты решили сознательно закрывать глаза на эту перспективу. Другого им ничего уже и не оставалось. Гучков прямо заявлял в своем кругу, что спасти Россию может только чудо и что надежда на чудо составляет его программу как военного министра. Милюкову для внутренней политики нужен был миф победы. В какой мере он еще сам верил в него, не имеет значения. Но он упрямо твердил, что Константинополь должен быть наш. При этом он действовал со свойственным ему цинизмом. 20 марта русский министр иностранных дел убеждал союзных послов предать Сербию, чтобы купить таким путем измену Болгарии центральным империям. Французский посол морщился. Милюков, однако, настаивал на «необходимости отказаться в этом вопросе от сентиментальных соображений», а заодно и от того неославизма, который он проповедовал со времени разгрома первой революции. Недаром Энгельс писал Бернштейну еще в 1882 году: «К чему сводится все русское панславистское шарлатанство? К взятию Константинополя – вот и все».
Обвинения в германофильстве, даже в немецком подкупе, направлявшиеся еще вчера против дворцовой камарильи, были сегодня повернуты отравленным острием против революции. Чем дальше, тем смелее, громче, наглее звучала эта нота в речах и статьях кадетской партии. Прежде чем овладеть турецкими водами, либерализм мутил источники и отравлял колодцы революции.
Далеко не все либеральные лидеры, во всяком случае не сразу, заняли после переворота непримиримую позицию в вопросе о войне. Многие находились еще в атмосфере дореволюционных настроений, связанных с перспективой сепаратного мира. Отдельные руководящие кадеты рассказали об этом впоследствии с полной откровенностью. Набоков, по собственному признанию, уже 7 марта заговаривал с членами правительства о сепаратном мире. Несколько членов кадетского центра коллективно пытались доказать своему лидеру невозможность затягивания войны. «Милюков со свойственной ему холодной отчетливостью доказывал, – по словам барона Нольде, – что цели войны должны быть достигнуты». Генерал Алексеев, сблизившийся в это время с кадетами, подтягивал Милюкову, утверждая, что «армия может быть поднята». Поднять ее призван был, очевидно, этот штабной организатор бедствий.
Кое-кто среди либералов и демократов понаивнее не понимал курса Милюкова и считал его самого рыцарем верности союзникам. Дон Кихотом Антанты. Какая нелепость! После того как большевики взяли власть, Милюков ни на минуту не задумался отправиться в оккупированный немцами Киев и предложить свои услуги гогенцоллернскому правительству, которое, правда, не торопилось их принять. Ближайшей целью Милюкова было при этом получить для борьбы с большевиками то самое немецкое золото, призраком которого он пытался ранее запятнать революцию. Апелляция Милюкова к Германии показалась в 1918 году многим либералам столь же непонятной, как в первые месяцы 1917 года – его программа разгрома Германии. Но это были лишь две стороны одной и той же медали. Готовясь изменить союзникам, как ранее Сербии, Милюков не изменял ни себе, ни своему классу. Он проводил одну и ту же политику, и не его вина, если она выглядела неказисто. Прощупывая при царизме пути сепаратного мира с целью избегнуть революции; требуя войны до конца, чтобы справиться с Февральской революцией; ища позже союза с Гогенцоллерном, чтобы опрокинуть Октябрьскую революцию, Милюков одинаково оставался верен интересам имущих. Если он им не помог, расшибаясь каждый раз о новую стену, то это потому, что его доверители находились в тупике.
Чего Милюкову особенно не хватало на первых порах после переворота, так это неприятельского наступления, хорошего германского тумака по черепу революции. На беду март и апрель по климатическим условиям были неблагоприятны на русском фронте для операций большого масштаба. А главное, немцы, положение которых становилось все более тяжким, решили, после больших колебаний, предоставить русскую революцию своим внутренним процессам. Только генерал Лизинген проявил частную инициативу на Стоходе 20–21 марта. Его успех одновременно испугал германское правительство и обрадовал русское. С таким же бесстыдством, с каким Ставка при царе преувеличивала малейшие успехи, она теперь раздула поражение на Стоходе. Следом за ней шла либеральная печать. Случаи неустойчивости, паники и потерь в русских войсках живописались с таким же вкусом, как ранее – пленные и трофеи. Буржуазия и генералитет явно переходили на позиции пораженчества. Но Лизинген был остановлен сверху, и фронт снова застыл в весенней грязи и в выжидании.
Замысел – опереться на войну против революции – мог иметь шансы на успех лишь при условии, если промежуточные партии, за которыми шли народные массы, соглашались брать на себя роль передаточного механизма либеральной политики. Связать идею войны с идеей революции либерализму было не под силу: еще вчера он проповедовал, что революция будет гибельна для войны. Надо было навязать эту задачу демократии. Но перед ней, конечно, нельзя было раскрывать «секрета». Ее надо было не посвящать в план, а поймать на крючок. Надо было ее зацепить за ее предрассудки, за ее чванство своим государственным разумом, за ее страх пред анархией, за ее суеверное преклонение пред буржуазией.
В первые дни социалисты – мы вынуждены называть так для краткости меньшевиков и эсеров – не знали, что им делать с войной. Чхеидзе вздыхал: «Мы все время говорили против войны, как же я могу теперь призывать к продолжению войны?» 10 марта Исполнительный комитет постановил послать приветствие Францу Мерингу. Этой маленькой демонстрацией левое крыло пыталось успокоить свою не очень требовательную социалистическую совесть. О самой войне Совет продолжал молчать. Вожди боялись создать на этом вопросе столкновение с Временным правительством и омрачить медовые недели «контакта». Не меньше боялись они расхождений в собственной среде. Среди них были оборонцы и циммервальдцы. Те и другие переоценивали свои разногласия. Широкие круги революционной интеллигенции претерпели за время войны основательное буржуазное перерождение. Патриотизм, открытый или замаскированный, связал интеллигенцию с правящими классами, оторвав ее от масс. Знамя Циммервальда, которым прикрывалось левое крыло, не обязывало ко многому, а в то же время позволяло не обнажать свою патриотическую солидарность с распутинской кликой. Но теперь романовский режим был опрокинут. Россия стала демократической страной. Ее игравшая всеми красками свобода ярко выделялась на полицейском фоне Европы, зажатой в тиски военной диктатуры. «Неужели же мы не будем защищать нашу революцию против Гогенцоллерна?!» – восклицали старые и новые патриоты, ставшие во главе Исполнительного комитета. Циммервальдцы, типа Суханова и Стеклова, неуверенно ссылались на то, что война остается империалистической: ведь либералы заявляют, что революция должна обеспечить намеченные при царе аннексии. «Как же я могу призывать теперь к продолжению войны?» – тревожился Чхеидзе. Но так как сами циммервальдцы были инициаторами передачи власти либералам, то их возражения повисали в воздухе. После нескольких недель колебаний и сопротивлений первая часть плана Милюкова была, при содействии Церетели, достаточно благополучно разрешена: плохие демократы, считавшие себя социалистами, впряглись в лямку войны и, под кнутом либералов, старались изо всех силенок обеспечить победу… Антанты над Россией, Америки над Европой.
Главная функция соглашателей состояла в том, чтобы революционную энергию масс переключить на провода патриотизма. Они стремились, с одной стороны, возродить боеспособность армии – это было трудно; они пытались, с другой стороны, побудить правительства Антанты отказаться от грабежей – это было смехотворно. В обоих направлениях они шли от иллюзий к разочарованиям и от ошибок к унижениям. Отметим первые вехи на этом пути.
В часы своего недолгого величия Родзянко успел издать приказ о немедленном возвращении солдат в казармы и о подчинении их офицерам. Вызванное этим возбуждение гарнизона заставило Совет посвятить одно из первых своих заседаний вопросу о дальнейшей судьбе солдата. В горячей атмосфере тех часов, в хаосе заседания, похожего на митинг, под прямую диктовку солдат, которым не успели помешать отсутствовавшие вожди, возник знаменитый «приказ № 1», единственный достойный документ Февральской революции, хартия вольностей революционной армии. Его смелые параграфы, дававшие солдатам организованный выход на новую дорогу, постановляли: создать во всех воинских частях выборные комитеты; выбрать солдатских представителей в Совет; во всех политических выступлениях подчиняться Совету и своим комитетам; оружие держать под контролем ротных и батальонных комитетов и «ни в коем случае не выдавать офицерам»; в строю – строжайшая воинская дисциплина, вне строя – полнота гражданских прав; отдание чести вне службы и титулование офицеров отменяется; воспрещается грубое обращение с солдатами, в частности обращение к ним на «ты» и пр.
Таковы были выводы петроградских солдат из их участия в перевороте. Могли ли они быть иными? Сопротивляться никто не посмел. Во время выработки «приказа» вожди Совета были отвлечены более высокими заботами: они вели переговоры с либералами. Это дало им возможность ссылаться на свое alibi, когда им пришлось оправдываться перед буржуазией и командным составом.
Одновременно с «приказом № 1» Исполнительный комитет, успевший спохватиться, прислал в типографию, в качестве противоядия, обращение к солдатам, которое, под видом осуждения самосудов над офицерами, требовало подчинения старому командному составу. Наборщики попросту отказались набирать этот документ. Демократические авторы были вне себя от возмущения: куда мы идем? Неправильно было бы, однако, полагать, будто наборщики стремились к кровавым расправам над офицерством. Но призыв к подчинению царскому командному составу на второй день после переворота казался им равносильным открытию ворот контрреволюции. Конечно, наборщики превысили свои права. Но они чувствовали себя не только наборщиками. Дело шло, по их мнению, о голове революции.
В те первые дни, когда судьба возвращавшихся в полки офицеров крайне остро волновала как солдат, так и рабочих, межрайонная социал-демократическая организация, близкая к большевикам, поставила больной вопрос с революционной смелостью. «Для того чтобы вас не обманули дворяне и офицеры, – гласило выпущенное ею к солдатам воззвание, – выбирайте сами взводных, ротных и полковых командиров. Принимайте к себе только тех офицеров, которых вы знаете как друзей народа». И что же? Прокламация, вполне отвечавшая обстановке, была немедленно конфискована Исполнительным комитетом, а Чхеидзе в своей речи назвал ее провокаторской. Демократы, как видим, совсем не стеснялись ограничивать свободу печати, поскольку удары приходилось наносить налево. К счастью, их собственная свобода была достаточно ограниченной. Поддерживая Исполнительный комитет как свой высший орган, рабочие и солдаты во все важные моменты поправляли политику руководства прямым вмешательством со своей стороны.
Уже через несколько дней Исполнительный комитет пытался путем «приказа № 2» отменить первый приказ, ограничивая поле его действия петроградским военным округом. Тщетно! «Приказ № 1» был несокрушим, ибо он ничего не выдумывал, а только закреплял то, что рвалось наружу в тылу и на фронте и требовало признания.
Лицом к лицу с солдатами даже либеральные депутаты заслонялись от вопросов и упреков «приказом № 1». Но в большой политике смелый приказ стал главным аргументом буржуазии против советов. Битые генералы открыли с этих пор в «приказе № 1» главное препятствие, помешавшее им сокрушить немецкие войска. Происхождение приказа выводилось из Германии. Соглашатели не уставали оправдываться в содеянном и нервировали солдат, пытаясь правой рукой отнять то, что упустили левой.
Между тем в Совете большинство рядовых депутатов уже требовало выборности командиров. Демократы всполошились. Не найдя лучших доводов, Суханов пугал тем, что буржуазия, которой вручена власть, на выборность не пойдет. Демократы откровенно прятались за спину Гучкова. В их игре либералы занимали то самое место, которое монархия должна была занять в игре либерализма. «Идя с трибуны на свое место, – рассказывает Суханов, – я натолкнулся на солдата, который загородил мне дорогу и, потрясая у меня перед глазами кулаком, в ярости кричал о господах, не бывших никогда в солдатской шкуре». После этого «эксцесса» наш демократ, окончательно потерявший равновесие, побежал искать Керенского, и лишь при помощи последнего «вопрос был затем как-то смазан». Эти люди только и делали, что смазывали вопросы.
Две недели удавалось им притворяться, что они не замечают войны. Наконец дальнейшие оттяжки стали невозможны. 14 марта Исполнительный комитет внес в Совет написанный Сухановым проект манифеста «К народам всего мира». Либеральная печать назвала вскоре этот документ, объединивший правых и левых соглашателей, «приказом № 1» в области внешней политики. Но эта лестная оценка была столь же фальшива, как и тот документ, к которому она относилась. «Приказ № 1» представлял собою честный ответ самих низов на вопросы, поставленные революцией перед армией. Манифест 14 марта представлял собою вероломный ответ верхов на вопросы, честно поставленные им солдатами и рабочими.
Манифест, конечно, выражал пожелание мира, притом демократического, без аннексий и контрибуций. Но этой фразеологией западные империалисты научились пользоваться задолго до февральского переворота. Именно во имя прочного, честного, «демократического» мира Вильсон собирался в те дни вступить в войну. Благочестивый Асквит давал в парламенте ученую классификацию аннексий, из которой вытекало с несомненностью, что осуждены как безнравственные должны быть все те аннексии, которые противоречат интересам Великобритании. Что касается французской дипломатии, то самая суть ее состояла в том, чтобы жадности лавочника и ростовщика придавать наиболее освободительное выражение. Советский документ, которому нельзя отказать в простоватой искренности побуждений, фатально попадал в наезженную колею официального французского лицемерия. Манифест обещал «стойко защищать нашу собственную свободу» от иностранного милитаризма. Именно этим и промышляли французские социал-патриоты с августа 1914 года. «Наступила пора народам взять в свои руки решение вопроса о войне и мире», – возглашал манифест, авторы которого от имени русского народа только что предоставили разрешать этот вопрос крупной буржуазии. Рабочих Германии и Австро-Венгрии манифест призывал: «Откажитесь служить орудием захвата и насилия в руках королей, помещиков и банкиров!» Эти слова заключали в себе квинтэссенцию лжи, ибо вожди Совета и не думали рвать собственный союз с королями Великобритании и Бельгии, с императором Японии, с помещиками и банкирами – своими собственными и всех стран Антанты. Передав руководство внешней политикой Милюкову, который недавно еще собирался превратить Восточную Пруссию в русскую губернию, вожди Совета призывали германских и австро-венгерских рабочих следовать примеру русской революции. Театральное осуждение бойни ничего не меняло, этим занимался и папа. При помощи патетических фраз, направленных против теней банкира, помещика и короля, соглашатели превращали Февральскую революцию в орудие реальных королей, помещиков и банкиров. Уже в приветственной телеграмме Временному правительству Ллойд Джордж оценил русскую революцию как доказательство того, что «настоящая война в основе своей есть борьба за народное правительство и за свободу». Манифест 14 марта «в основе своей» солидаризировался с Ллойд Джорджем и оказывал ценную поддержку милитаристической пропаганде в Америке. Трижды права была газета Милюкова, когда писала, что «воззвание, начавшееся со столь типичных пацифистских тонов, в сущности, развертывается в идеологию, общую нам со всеми нашими союзниками». Если русские либералы тем не менее не раз свирепо нападали на манифест, а французская цензура вообще не пропускала его, то это вызывалось страхом перед тем толкованием, которое давали этому документу революционные, но еще доверчивые массы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.