Текст книги "Критика/секс"
Автор книги: Лева Воробейчик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
7
– Прости, как я прощаю. Так банально звучит, но почему-то нужно. Верно, нужно. Знаешь, Рита, я о многом хотел с тобой поговорить… и ни о чем конкретном, как и обычно. Знаешь же сама. Как я говорю и о чем… а, к черту. Просто сиди и слушай. Перебивай, если хочешь, лучше не перебивай вообще. Запутался я, как видишь. Так глубоко, что вот решил вновь увидеть тебя и спросить, что мне делать дальше. Я… знаешь, чудесное место. Эти официанты, ливреи и паштет в половину двенадцатого дня. Нечто, Рита, дорогое, нужное. Ты всегда обладала чувством вкуса, а я и никогда не замечал; в Минске и под ним все было не так обставлено, не было красоты нигде, кроме как в тебе и в моих желаниях, помнишь? Сейчас все не так, я заставляю себя смотреть, через силу вижу что-то еще кроме тебя, вот со мной происходит что-то вроде рефлексии. Не будешь сейчас хоть жаловаться на это?
Смеешься в ресторане; ремарка.
– Ты… нет, не ты. Почему ты ничего не спрашиваешь? Да, запретил, но все же… хотя да, не спрашивай, мои запреты делают меня счастливее, чем тебя, тем более ты только все испортишь, как всегда, будешь дотошной и ветреной, унося мои мысли совсем в иную степь; туда, к полузабытым полям города на букву «м», не хочу об этом. Я совета хочу или осуждения, хотя в твоих устах это одно и то же. Я…я – песчинка в людском месиве. Маленькая, субатомная. Говорю о вещах, не говоря совсем ничего. Так, пустословие, выраженное литературно в красивом месте, вычурном. Всегда гордился, но теперь не буду – свежие новости, срочные новости: Велин меня уволил. Вышвырнул собаку, которая приносила ему лучшую кость. Зачем открываешь рот, поспорить? Ладно, Маргарита Григорьевна, не буду опять называть его теми словами вроде «краснотелый», не буду так про твоего отца в твоем присутствии, заметано.
Все вышло глупо, как и обычно, написал правду, которая прозвучала слишком громко. Банально – как всегда, знаешь, пошлость, пестрящая со страниц, обратилась пошлостью, заверенной нотариусом. Да ладно. Не будем, хорошо? Черт, зачем ты снова это сделала? Киваешь, снова киваешь… кивок за кивком в длинной веренице кивков, что ты уже мне дарила, не прося ничего взамен. Ты помнишь, сколько их было? Я вот нет. С тысячу или больше? Две, три? Скажу, что две с половиной – примерно столько, если мои внутренние ощущения не врут. Все равно проверить это сложно. Так… а помнишь первый, нет? Я помню. Мне шестнадцать, тебе пятнадцать. Сказал что-то до ужаса советское, вроде: «я влюбился в вас». Назвал тебя тогда Офелией или гражданкой Офелией? Смешно сейчас даже, только вот тогда не очень было. А ты кивнула. Нет, не в первый раз – в подъезд был четвертый; даже смешно, что я начинаю отсчет с того подъезда и твоего шепота, помнишь как ты говорила о португальской экспансии и кивала себе, мне, темноте… Ненавижу тебя за тот кивок, за ту улыбку… ненавижу тебя. Сколько после этого всего было – а не кивни ты так сосредоточенно, не было бы этого. И ресторана бы не было. И официантов в расшитых золотом ливреях бы тут сейчас не было бы – только хаос бы пустовал на этом месте. Рит. Рита. Не смахивай свои слезы, плачь, как обычно, не утираясь. Кивнула тогда впервые, как бы соглашаясь с тем, что ты – та самая, до этого ты кивала иначе. Согласилась тогда и на тот портвейн в темном подъезде, и на поцелуи твоих загоревших рук, которые прятали мои руки; мы создали то, что ты потом называла Лиссабоном, хотя я бы назвал дефлорацией; помнишь эти руки, поцелуи и пьяные кивки, помнишь эту сладость. Что может быть хуже? Наверное, твои следующие кивки. Смотреть, как твоя голова дернется вверх – вниз, а ресницы опустятся на розовые веки. И бывший пионер, строитель и критик снова вспомнит тот кивок, первый, а не четвертый, и да начнется новый отсчет, чтобы вновь прерваться. Плачь, вспоминая – и вспоминай, роняя слезы; я заучил некоторые фразы, подготовил их, чтобы это звучало эффектно, пока мне не придет в голову что-то еще.
Жадно пьешь красное вино из высокого бокала. Оно приятно и прибавляет аппетит. Ресторан дорогой – еду принесут только через полчаса. Как минимум – а значит, что монолог будет продолжаться еще как минимум полчаса.
– Киваешь, киваешь… как и тысячу лет назад. Твои предки так кивали. Даже Велин… прости, твой отец так делал, правда очень редко. Он заплыл жиром и краснотой, приобретенной от приобщения к миру литературы. Обрюзг, читая чужие письма и чужие мысли. Плачь, плачь. Потому что это правда, от которой меня тошнит и которая меня переполняет. Ты киваешь, и ты… соглашаешься или же нет? Всегда это интересовало. Всегда думал, веришь ли, думаешь ли так же? Кивок. Жалкое подрагивание головы туда-сюда, обещанное нам в спорах, где когда-то рождалась истина. Кто придумал это, какой человек? Почему я чувствую себя лучше, увидев это? Разве в этом есть смысл, Рит? Рит, плачь, но подними глаза. Посмотри, помнишь, ты тоже просила меня посмотреть – и вот я принимаю пробочное причастие, потому что повторяю твои слова, заклинаю: посмотри! Все, все. Тебе что, больно слышать о моей ненависти? Брось эти мысли, ты думаешь почти так же, ты не можешь думать иначе; то, что было у нас – моя любовь и твое кивочное согласие, наш побег, наши шесть лет, так вот все это прошло, закончилось, пф – и растворилось; я больше не строю, ты не убираешь, ты перестала учить меня латыни, знаешь, я совсем забыл латынь; это все прошло – это тоже было критикой и теперь этого нет. Жалею ли я? Еще как, и ты жалеешь, но это не мешает нам ненавидеть друг друга и утолять наши желания, в сексе нет ничего плохого – ты знаешь это, вот, посмотрите, – ты снова киваешь.
Не будем о критике, ладно, и о кивках, и о литературе не будем, хотя могли бы. Да, хорошо. Вижу по твоим глазам, что ты устала слушать обо всем этом. Это все красное полусладкое, пока нам не принесли мяса. Как ты всегда говорила? Красное для мяса. Белое для рыбы и сыра. Так глупо. Навязанная кем-то градация вкусовых пристрастий ужасно надоедает – потому как в этом нет тебя самого. Посмотри на себя – заплаканная, жалкая, ненавистная. Своими манерами никому ты не сделаешь лучше – а вино я выпью и сам. Да, еще до того, как принесут мясо – потому что хочу и точка. Мы не пили вина, мы всегда искали повода его выпить – искали мясо, сыр или рыбу, потому что градация не приемлет отступления, не терпит хаоса, только лишь украденная водка может существовать сама по себе; вспомни, как мы были далеки от всего этого, от таких ресторанов и от вкусовых градаций, далеки – расстояние отсюда и до созвездия Козерога; я буду пить вино без мяса, я не хищник, мне не нужно сырое мясо.
Отрывисто хохочешь. Вино уже как с десять минут ударило в твою голову.
– Вино само по себе – благодать. Оно лучше женщин, как и любой алкоголь. Им можно напиться. А женщины? Не стоит и пытаться. Вино не кивает и не бьет тебя в сердце холодным ножом. Вино не согревает тебя снаружи, но создает иллюзию внутреннего тепла. Оно честно по отношению к тебе – так честно, как и по отношению к любому другому винному алкоголику. Оно лучше, чем ты. Его я выпью, и его не станет. А ты придешь еще, никогда не посмев отказаться от такого, как… нет, не от такого. От меня – Громова Михаила Александровича, замечательного человека и талантливого критика.
Пауза.
– Вино лучше тебя… хотя конкретно это и средней паршивости. Как и ты. Но хорошо-хорошо. Сиди, и не перебивай. Должна же была уже привыкнуть, за сегодня или за всю прошлую жизнь. Ты открываешь рот, чтобы возразить или проклясть меня, давай же, валяй. Но лучше послушай о… мм.
Задумываешься и выдаешь первое, что приходит в твою голову.
– Посмотри на них. Сидят, исполненные своим эгоизмом и той чернотой, что в кругах поинтеллегентней зовется обществом. Ха, обществом. Посмотри на того – он толст и, по-видимому, богат. Ест что-то очень красивое, и не видит, что красная капля упала на его рубашку. Рубашка лоснится – паруса во время шторма олицетворяют рубашку. Она белая, а из-под нее торчит его красное тело. Повернись и посмотри на него. Рита. Гляди, как по его лбу стекает пот – так он уплетает красоту, на которую работяги потратили свое время. Он толст и богат. Он есть – и потому он ест. Зачем он ест? Рит, он же вполне мог купить себе и чего-то в переходе, но нет. Ест для своего существования. Я уверен, что увидев пятно, он выбросит рубашку, сожжет ее или отдаст нуждающимся сиротам. Дорогая же, а денег немерено. Посмотри, он не пьет – только вода в высоком стакане стоит. Смех. Представь, он был бы здесь один. Совсем один. Разве бы он поглощал красоту так некрасиво? Без каплей на рубашке и красного лица, бегло поднимающего глаза от тарелки. Посмотри, он иногда смотрит на нас, видит твою красоту и прикидывает, за сколько тебя можно купить. Оставь его одного – разве бы он был тогда собой? Разве бы он поглощал эту красоту так неаппетитно? Он ничтожество. Богатое и толстое. Смотри на него секунд двадцать, может – двадцать две. Ты увидишь его взгляд. Он затравленное животное, а никакой не хищник. Хищники не боятся пить красное вино без поданного на подносе мяса. Хищники не беспокоятся за холестерин и не пьют воду в половину двенадцатого. Черт, уже, наверное, больше. А он все такой же. Таким, как он, не место среди нас.
Пауза. Толстый человек в окрашенной красным пятном белой рубашке молча доедал то, что ты назвал красотой. Он и правда изредка поглядывал на двоих у окна ресторана.
– К черту его. И тебя. Со стороны может показаться, что мы нормальные; мы сейчас говорили о чем-то не касающемся нас, никто не подумал – ни толстый, ни официанты, какого стоицизма мне стоило не сказать о тебе чего-то, мы сидим и говорим отвлеченно – вот те на, как будто бы ничего совсем не было. Двое влюбленных. Супруги, студенты, родственники, коллеги – вот как нас могут увидеть сбоку и сзади, если мы будем говорить обо всем незначительном. Ха. Стоицизм, как будто бы не было Минска и подминского пространства, как будто ты тогда не сбежала на день, чтобы потом сделать то, что сделала. Напомни, это было один раз по три или три раза по одному?
Наливаешь вино в два стакана, расплескивая его на белоснежную скатерть. Два маленьких пятнышка теперь обрамляют почти что чистую белоснежность; кровавые точки, поставленные в трогательном и наивном письме.
– Забудь, пей. Пей, говорю. Ты смешная. У тебя дергается глаз, когда ты пьешь, когда ты куришь и когда по старой памяти отдаешься мне в моей холодной квартире. Кстати, у меня появилась другая.
Пауза. Кажется, будто бы сразу во всем дорогом ресторане.
– Молчи и слушай, как я пытаюсь прозу этой блядской жизни свести к поэзии, выражаясь на привычном мне наречии. У меня другая и это волнует меня – но не настолько, чтобы говорить об этом. С тобой точно. Ты думаешь, наверное, что я ради этого тебя позвал? Ха. Ты вновь плачешь и киваешь. Заслужила, Рит, но я не буду о ней говорить. Я позвал тебя, потому что устал молчать. Устал говорить односложно и просто, обманывая всех кругом. Ты – последняя в моей жизни и последняя, с кем бы хотел я сейчас быть. Но ты нужна мне, как больному – лекарство. Нет, как наркоману его доза. Вот, верно. Вот ты кто. Ты не женщина мне и не подруга, не проститутка, приходящая по вызову в два или три ночи, оставляя своего мужа спать в неведении. Ты доза. Пускаю тебя в свою жизнь на полчаса – а потом продолжаю жить, отбрасывая куда подальше мысли о том, как бы убить себя да побыстрее, чтобы не мучиться. Я же критик, бывший правда. Недописатель, потерявший то немногое, что имел, недостроитель, я ничего никогда не строил – иногда кажется, что я все просто взял и выдумал. В этом и есть суть моей жизни – терять, иногда жалея, а потом выдумывать и жить в этом выдуманном романтическом мире. Так что ты нужна. Чтобы и эти мои ужасные монологи продолжали жить, и я вместе с ними. Мы не будем о ней говорить. У тебя есть… тринадцать секунд, пока я осушу свой бокал до дна. Отсчет пошел.
Тринадцать секунд проходят, но ты все пьешь. Пьешь около двадцати пяти – за это время мимо проходит официант в золотой ливрее, пронося на руке красиво сервированное блюдо. За эти секунды толстый доедает и пытается встать из-за стола; денег с него не берут – это владелец этого ресторана. За эти секунды ты выпиваешь бокал до дна. Он не обычный – из него обычно пьют бароло и барбареско. Но тебе все равно. Выпиваешь, не зная, из чего – а она за это время смахивает две слезинки, росой повисших на ее длинных и черных ресницах. Машинально кивает и ты киваешь в ответ.
– Я совсем не знаю, что мне делать дальше. Я ненавижу тебя, но я вынужден просить твоего совета касательно… касательно. Я не знаю, в чем моя проблема. У меня либо одна большая, либо вовсе их нет, дело в тебе, в критике, в Ане, в белом и красном, – кстати, вино тоже бывает либо белое либо красное, – не будет денег, побаливает рука, конфликт, контраст, – я взбираюсь по дороге, но понимаю – это путь…
Те, кто еще продолжали разговаривать и наслаждаться обыденностью, банальностью и пошлостью в тот дождливый ноябрьский полдень, замолчали, стоило только этим словам слететь с его губ.
– Это путь по дороге в никуда. Правда, Рит. Все эти пути, светофоры и кабаньи туши, метафорически вырастающие у меня на пути… Все это, знаешь, ужасно глупо. Безвкусно, как эта дешевая красота, созданная официантами или поварами в позолоченных или же золотых ливреях, красота, которая вынуждена окончится во рту вон того… а, он уже ушел. И черт с ним. Пью вино и встречаюсь с ненавистными вроде тебя на пути в эту слепую пустоту. Смотрю на белые стены и просыпаюсь с другими, ненавидя целый мир и одновременно им восхищаясь; вечно раскаявшийся, я бреду по пустым дорогам навстречу пустым и заполненным похотью людям, отвергая эти наклонности в себе самом. Я читаю и не вижу правды. Пишу и не вижу в своих словах правды. Да. Может, поэтому и перестал писать, чтобы стать критиком, но не наемным, а настоящим? Хочется верить, что я покинул геликооновцев сам, а не силами твоего краснощекого отца. Это… это успокаивает. Хочется верить, что иногда ты сам себя переигрываешь, не отдавая отчет в своих действиях. Говоришь, Рит, сам себе, что так и было задумано и ты давно этого хотел; и вот, наконец… Но к черту ложь. Или же плохо звучащую правду. Все это… а, да и правда. Чего это я. Это все чертово красное вино, что лучше женщин. Киваешь. Киваешь, сука, так и не поняв, что за это я ненавижу тебя больше всего и за это я тебя благодарю; прощаю тебя раз от раза, мысленно выстраивая стену и барьеры, чтобы защититься еще миллион или даже пару миллионов раз. Твои ужасные и безвкусные кивки, которые манили меня тогда и до сих пор манят, отторгая; и только лишь с тобой одной я такой, какой есть на самом деле. Ты кивала, когда я был сверху и когда ты тогда плакала сильнее прочего, когда принимала решение. Еще ты воспитала меня, а теперь воротишь нос от моего ужасного воспитания, Рита. И я у ног твоих, припав, прошу совета… Да. Мне плохо, и я запутался. Я не знаю, кто я и что я. Уже сколько, двенадцать? Да, двенадцать лет не знаю, кто я, никогда не знал. Кто я… Человек, скотина, критик или неудавшийся писатель, воспитанный и возмужавший в тридцати квадратных метрах, феникс, сгоревший и воскресший под Минском, или же в твоем придуманном Лиссабоне? В нем возмужали мы, в том подъезде, куря и дрожа от холода. Ты тогда кивнула, говоря мне как бы: «все нормально», – а я и не спрашивал твоего мнения, и кивка твоего не ждал и не хотел. Тогда я другим был, Рита, помнишь? А сейчас у меня нет ничего, только дорога в никуда, белые стены и сорок четыре тысячи рублей, на которые даже мне с моими пристрастиями не прожить. Чертова социальщина. Разновидность литературщины, придуманная смесью жалких реалистов, пишущих в стол, и великих краснокровых и краснолицых критиков, которых суки вроде тебя называют отцами. Деньги… да не в них дело. Просто ввернул. Я же люблю вино и водку, сигареты и когда-то – книги. Когда еще был человеком, когда ты кивнула мне напоследок, умываясь слезами, а я плакал, подбирая их за тобой, и…
Ты внезапно замолкаешь и хватаешь бутылку. Жадно глотаешь прямо из нее, не удосужившись оказать чести специальному бокалу.
– Я запутался, и у меня нет ничего, кроме белых стен, тебя и боли в правой руке и ногах. У меня даже ее нет, Ани, хотя она и приходит постоянно, раздевается и подолгу смотрит и подолгу курит; лишь тяжкое бремя на плечах моих и садизм, который я отчего-то называю жизнью. У меня нет по твоей вине религии, тяги к мотовству и рисованию – талантами теперь я вновь обделен, как и когда-то стал обделен твоими кивками. Плачешь? Плачь. Я…я. Черт, я пойду и повешусь, если хочешь или же если сам захочу; а если и нет, то повешусь ради себя, потому что уже ненавижу эти стены и эти комнаты и это одинокое критическое пьянство, не зная, чем и как занять… молчи. Молчи, Рита! Потому что я так сказал или потому что я попросту этого не вынесу. Потому что ты сейчас кивнешь – и все разрушишь к черту, или же не кивнешь – и совсем мне ничем не поможешь. Потому что, потому что… я допью вино? Не отвечай, допью.
Три глотка; уходят последние посетители этого расшитого золотом ресторана и лишь официанты, вполне могущие быть и поварами в расшитых золотом ливреях, смотрят на вас с неподдельным интересом.
– я, я…к черту меня. Рита. Рит. Заказываю: кивай! И еще, еще… как я пьян, но не думаю что от вина. Беседа пьянит гораздо сильнее, чем вино, кальвадос или даже такая баба, что яблоней взошла из семени краснотелых… да. Я не знаю, как мне идти дальше, по этому пути, как мне выстоять или же покрасивее сдаться…
– Миш.
Ее голос сражает наповал. Она кивает, смотря на тебя красными от слез и воспоминаний глазами. Ты не говорил так, по-особому, уже очень давно. Она очень давно видела тебя таким, какой ты был сейчас перед ней.
– Наверное, тебе нужно обратно. Я с папой поговорю, вернет.
И, посмотрев на нее, прямо в ее чертовы глаза, киваешь сам, пьяно улыбнувшись. Ведьма всегда глядит в самую суть, вычленяя из твоего слога то, что по-настоящему важно. Ведьма прокляла, низринула в бездну и достает оттуда своими кивками. Хорошо. По-настоящему хорошо смотреть на нее, ненавидеть и сгорать от любви, которую когда-то зарекался похоронить.
– Не вернет. Но спасибо тебе. Спасибо. Спасибо…
Официанты устали считать, сколько раз произносишь это слово, адресованное красивой женщине за столиком у окна, выходящего на проспект. Молодые в расшитых золотом ливреях смотрели на ворс ковра и свои идеально черные брюки, расправленные по стрелкам. Забавно, но самый смелый на те стрелки не смотрел. Смотрел на странную пару, вслушивался в каждое их слово, особенно четко вслушивался во фразу, заклинанием звучащей среди золота на черных мальчиках и остатков красоты, которую съел его чуткий и немного толстоватый начальник: «спасибоспасибоспасибо».
Тот, что посмелее, насчитал произношение заклинание аж целых четырнадцать раз.
8
Дурак, Миша. Едешь в такси, горько смотря в окно и пытаешься своими мыслями пересилить добродушный треп водителя – думая о ней, о себе и о мелочах, которые на поверку являются совсем не мелочами.
Посмотри в окно. Да, вглядись в серую дымку, затянувшую город, который никогда ты не считал своим. Он живет, наряжаясь в новую одежду, каждый новый день проживает, чтобы в ночь умереть, а после – обязательно возродиться; колонны и серые стены, заметаемые первым снегом, колонны и стены, оттаивающие и вновь замирающие, почувствовав приближение зимы. Они реальнее, чем все, во что ты веришь – давай, выпрыгни на ходу, и подойди к ним, прояви силу духа и открой в себе зарытое на глубине сокровище, что люди постарше называют мужеством. Давай, Миша. Стены и колонны ждут тебя – ждут прикосновения твоей горячей руки и того, как ты облокотишься на них, жадно вдыхая ноябрьский воздух. Давай. Дотронься на них или же урони окровавленную от удара о холодный асфальт голову – они не будут против, они этого ждут. Они же настоящие, в отличии от тебя. Они стоят уже с тысячу лет, а может и с две: они видели и знают больше, чем когда-либо положено будет тебе. Они ждут, пока ты дотронешься и решишься испытать наслаждение от собственной ненужности и недолговечности. Колонны и стены, да окровавленный от удара об асфальт человек возле них. Попроси водителя нарисовать это или же, на худой конец, сфотографировать; придумайте название вместе, что-то вроде: «Крушение надежд и возрождение былого качества». Да, так и никак иначе – все остальное попросту не подойдет к описанию этой баталии, или идиллии, или кубического искусства, которое как нельзя лучше опишет этой картиной тебя.
Ты дурак, Миша. Полный дурак. Ты едешь в такси не один – Рита, Рита, совсем не пьяная и не уставшая Рита уронила голову на твои колени и дышит еле-еле, ничего совсем не говоря. Она лежит, безмолвная, ожидая твоей руки на своем плече или же на своей талии. А ты – всего лишь жалкий дурак, не способный дать даже такой ничтожности, как эта. Ты ненавидишь ее и ее кивки, и продолжаешь невпопад отвечать на треп водителя такси. Твое левое колено промокло от слез, но ты не спрашиваешь, отчего она плачет. И он не спрашивает; Рита не говорит ничего, она замерла в неудобной позе, она стареет и ты чувствуешь, нет, слышишь, как в ней умирают клетки и просыпается сентиментальность; заклинание: «не грусти, старуха, все было, все исчезло», – что теперь плакать, что теперь горевать, когда Лиссабон заколочен досками, а ужасные один или три раза несомненно произошли. Ты мог бы избежать этого. Мог бы прыгнуть с моста, наглотаться таблеток, перерезать веревки, проходящие под твоей кожей, броситься под машину, хамить в неблагоприятных районах, оскорбить не того человека, заняться парашютным спортом, удавиться, с размаха удариться об острый угол, начать писать стихи – и умереть от стыда, повеситься, утопиться, сломать себе шею или же наесться битого стекла, но нет. Ты едешь дальше, не получив ничего от этого утра и от этого своего монолога, продолжая отравлять то, что люди, которым ты нужен, считают жизнью. Ты продолжаешь почему-то. У тебя ужасно болит рука – и это лишь отговорка, чтобы не положить ее Рите на плечо. У тебя шумит в голове, а вечером, ты знаешь, другая будет сидеть на твоей холодной кровати и раздеваться, надеясь на твою решительность, которой как всегда не будет. Ты дурак, Миша. И, что самое страшное, ты оставишь все как есть. Мы все это знаем задолго до того, как ты только об этом подумаешь – нечестно было бы взять, да и утаить это.
– ..Витя, который шурин мой, постоянно поговаривал, что дождь – это только повод для, – слова водителя тонут в шуме идущих навстречу машин.
То, как постоянно поговаривает шурин таксиста, безусловно, интересно – но не так, чтобы переспрашивать, особенно когда та, которую ты так любишь и так ненавидишь, отвратительно плачет на твоих коленях, непонятно зачем и для чего. Минут через десять будете на Чайковского – и она выскочит из такси, ничего тебе совсем не сказав. Ты поедешь дальше и, может, будешь улыбаться – шурин Витя тогда точно передаст то, что обычно говорит; возможно, что в этой его присказке – самая суть бытия, ответ на все тайны сущности, которые подолгу не могут разгадать лучшие из нас. Кто знает? Странно, если это будет так – вряд ли в ответах на вселенские вопросы должен фигурировать дождь – но, с другой стороны, почему бы и нет? В любом случае – это будет минут через десять, если на Пятом кольце не будет пробок. Сегодня вторник. Вторник или же среда? Неважно, потому что в среду бы она плакала, молчала и пулей вылетала из такси совершенно так же. Она была бы такой и в среду, и в пятницу, и может быть, недели через две; она бы так же кивала, смущалась и была ненавистной за свою любовь и любимой за взявшуюся годы назад ненависть; она выйдет из такси, нет, вылетит, всего через десять минут, а может и меньше; высохшие колени оповестят об этом Мишу, таксиста, его шурина, обладающего тайным знанием и почему-то никому, кроме таксиста, о нем не говорящим; остается ждать; критика – метафизическое значение слез в контексте разрушенных судеб, вавилонский мотив в структуре советского империализма как следствие…
Болит рука, наливаясь тяжестью. Болят глаза, которые ты устало потираешь, сваливая вину на красное вино, выпитое без какого-либо, красивого или же нет, мяса, что украшает твою тарелку лишь тогда, когда за новую бутылку платить уже не хочется. Кто-то умирает за эту твою робкую черту характера, которую остальные называют жадностью – но тебе плевать, потому что тебе уже хорошо от несвоевременно выпитого напитка. Болит твое постаревшее тело, а разум требует монолога, как когда-то в прежнее время, когда все на свете давалось тебе легче. Тогда ты не думал о красоте и о том, как будут звучать твои слова для других: ты был для всех тем, кем сейчас не являешься даже для себя. Годы выбелили тебя и убрали из тебя все другие краски, кроме белого – да и то, потому лишь, что ты не приемлишь другого цвета; красный – цвет эмоций, во главе восседает сам секс; помнишь, как за двенадцать лет ты не познал ни одной другой женщины?
Минута за минутой; она все ближе к квартире своего мужа, а колени, кажется, высыхают. Ей нельзя больше плакать, и она это отлично знает. Таксист делает погромче радио, а колонны и стены удаляются, оставаясь в другой части города. Там, где они сейчас, такого не встретишь. Там – лишь высохшие слезы на старых джинсах и молчаливое бегство в пустоту холодного дома, в котором отопление почему-то включают раньше. Там все иначе – наверное, там твои руки не будут болеть, ноги отказывать, а глаза – сереть и периодически побаливать. Видишь это место только из-за стекол такси. Ты… а, к черту. Десять минут, превратившиеся в четырнадцать, вышли. Она не изменила своей привычке.
– Стоп, стоп, а запла… а, вы тут остаетесь. Теперь куда? – смешно спрашивает таксист.
– Домой. Великорусская, 18.
– Это…
– Да покажу я. Дай только вперед пересесть.
Налево, прямо. Три светофора и светящийся ларек под вывеской о реставрации старого дома. Помнишь, Миша, как ты жил там когда-то? Теперь больше нет – дом реставрируют, жильцов, кажется, переселили куда-то еще.
– Что, непруха? – спрашивает таксист, ожидая удивления, но ничего совсем не получая. Объясняет, кивая, но не так, как это делает она. – Ну, с бабой твоей. Я ж как мог вас веселил, чтобы вы отвлекались…
– Не стоило. – Пожимаешь плечами, но губы зачем-то подрагивают. На сердце у тебя тяжко, а дыхание сбито. Но сейчас уже не так, как было утром – утром думал, что так тебе настает конец. Лицо посинело, а выдохнуть ты не мог целых полминуты. Сейчас не так, конечно же не так – поэтому и говоришь, не обращая внимания на последствия. – Но спасибо.
– Да ты браток совсем уже… эх. – Таксист качает головой. – Такую бабу и плакать заставлять? Не по-мужски как-то. Вижу все – плевать тебе на нее, а вот ей, браток, совсем…
Шелест твидовых вещей и превратившихся в песок соленых слез. Рита. Рита. Уже дома со своим любимым мужем, пока ты, Громов, сохраняешь в себе безумие чужого человека, просто находясь с ним рядом. Она поговорит с отцом, нет, врет, что поговорит, но на секунду можно представить иначе. Поговорит – и что? Думаешь, поможет? Ты же откажешься – сам прекрасно это знаешь; ты больше не наемный критик, больше не человек, а лишь оставленная кем-то на погибель ненужная вещь, купленная в перерыве между крупными и полезными покупками. Ха, Миш. Ты только вдумайся – как ты завуалировал то, что так не хотел, чтобы она поняла! Она, дура ненавистная, решила, что ты выбит из колеи потерей работы. Она думает, что тебе скоро совсем нечего будет есть. Глупая. Она совсем не знает тебя, что бы не утверждала, пьяная или же нет, любимая или же нет. Глупая, с годами приняла кодекс пробок, пустых, легких. Она не подозревает, что сегодня же ты пошлешь к черту и Риту, и весь ее краснолицый выводок, как бы заманчив он ни был; она не подозревает, что это все игра, затеянная ради того, чтобы снова крепко встать на ноги – да, встать на ноги, а не подолгу лежать, массируя их, и молиться богам Литературы и Социальности, не признаваясь и одновременно веря в это. Она глупая. Нет, не так – она Глупая, сама Глупость, потому что она женщина. Или – сама Женщина, что в принципе одно и то же. Она купилась на дешевый монолог, потому что он был личным. И все, в этом вся причина.
Стой, стой… о чем ты таком говоришь? Замолчи сейчас же и перестань этим заниматься! Ты врешь, врешь сам себе. Прямо тут, сидя на переднем сиденье такси рядом с пожилым уже человеком, хотя он старше тебя всего на несколько лет; ты пересел, а твои колени высохли, а она ушла к мужу и некрасивым детям; ты врешь и улыбаешься, а таксист думает, что это ты ему. Ты так просто рассуждаешь о вещах, которые тебе неподвластны, что уже и думать забыл, как хорошо тебе было рядом с ней, сегодня, сейчас, когда ты доводил ее до слез и принижал ее значимость в твоей жизни; ты успокаиваешься, принимая вымысел своих разных душ за чистую монету. Ты – лишь жалкая пародия на себя, Миша, пародия, которая не желает ощущать себя этой пародией; ты убеждаешь себя в том, что она нужна была лишь за чем-то одним, хотя на самом деле – за всем и сразу. Твои колени высохли, а рука снова начала болеть; но рядом с ней ты чувствовал себя иначе, да, иначе; четырнадцать минут прошли и она ушла, но не для того, чтобы ты теперь принижал ее значимости – она обязана помочь тебе там, где ты сам попросту не хочешь и пытаться. Ты думаешь, будто…
Нет, уже не думаешь. Таксист гордо заключает, постукивая пальцем по приборной панели:
– Великорусская, восемнадцать. Браток, ты же понял…
– Стойте. – Ты так много хочешь сказать ему, но не говоришь. Кое-как выдавливаешь из себя. – Едем обратно, где мы ее высадили.
– Хорошо, хорошо! – улыбается пожилой уже таксист, как будто бы все понимая. – Правильное решение. Ты, должно быть, сейчас многое осознал – я, браток, всем всегда и говорю -…
Нет, не осознал; дома делать пока нечего. Мы доедем до нее, чтобы потом снова уехать на Великорусскую. В этом вся суть. Размышления стоят того, чтобы за них заплатить, пусть и всего на сто пятнадцать рублей больше.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?