Текст книги "Критика/секс"
Автор книги: Лева Воробейчик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
9
– Ты не открывал мне целых два дня. Я стучалась, а твоя дверь оставалась закрыта. Ты знаешь, как мне было плохо? Не знаешь, нет. Гадкий ты, гадкий… Ужасный и холодный, потому что заставлял меня страдать и царапать свое лицо, потому что я думала о тебе и никак не могла…
– Твое лицо не выглядит оцарапанным.
– Да, не выглядит.
Она сидит на твоей кровати в одном лишь черном белье, ежась от холода. Она не знала, что и спросить; ты же не знаешь, как теперь на нее реагировать. Чем это было, что это есть и чем это будет дальше? Причастие, вымоленное на коленях и выжженное последней спичкой на твоих ладонях в скупой темноте; она снова в черном, в черном, в черном белье и с белоснежной, что твои простыни, душой. Она снова смотрит, улыбается; сегодня она принесла что-то в пластиковой бутылке с зеленоватым оттенком – она откуда-то знает, что ты теперь на мели и у тебя осталось всего сорок две тысячи рублей, спрятанных на сто тридцать пятой странице в томике Драйзера, что лежит под кроватью. Она словно бы знает. Словно бы вырисовывает на полотне твоих пороков слова и цифры, уравнивая столбцы, разрушая построенное и возводя новое, чтобы снова – увы и ах, – разрушить.
– Я солгала тебе, а зачем – сама не знаю. Но я правда приходила. Правда, правда… ты веришь мне? Веришь, Миш? Скажи, что веришь! Я была бы так рада…
– Верю.
– Ах, теперь я так рада! – не изменившимся тоном продолжает она, надеясь сорвать с твоих бледных губ улыбку или же усмешку, но нет. – Или же попросту лгу тебе, пытаясь обратить внимание и сорвать с твоих губ улыбку или же усмешку, но у меня не получится, нет, я же знаю. Ты странный, потому что угрюм тогда, когда я перед тобой раздеваюсь. Ах, это так глупо, так наивно! Подожди-подожди, не говори, я догадаюсь сама – чем ты был занят. Ты был пьян, верно? Боже, скажи, что ты был пьян – это так романтично и так по-мужски, что…
– Это грязно, а не романтично.
– ..пусть так, пусть так, но это и прекрасно, если смотреть на это под определенным углом! Да это красиво даже, когда ты знаешь, что человек, дорогой тебе, пьет – он страдает, а ты приносишь ему наслаждение и с тобой он либо трезв, либо пьет не так. Так смешно, так смешно…
Пристально на нее смотришь – думаешь, почему же все происходит именно так, а не иначе. Почему бы не сказать ей, чем занимался все то время, пока она вновь не постучалась в твою квартиру? В белоснежности она была черным пятном, нет белым, зачеркнутая линиями своего шелкового белья – и мысль скорее удовлетворяет, та мысль, что сам ты куда бледнее и вписываешься идеально, в отличии от нее. Почему бы ей и вправду не рассказать, как тебе было не по себе все это время? Почему бы не рассказать о пивной и о Велине, о критике и о Рите, рассказать ей о Долине, чью книгу ты зарубил только одним дурацким словом «квохчет» – хотя нет, Долин зарубил ее сам. Ты мог бы рассказать ей, что теперь тебя, Мишу Громова, хотят заполучить в свои руки пару издательств поменьше, «Заря» и «Новопарнас», но ты, тот самый Миша Громов, плюнул бы им в лица и послал бы их куда подальше, если бы только они стояли бы там. Аня не знает, не знает и, наверное, не должна узнать, что теперь тебя называют за глаза смельчаком и восторгаются честностью; почему бы не рассказать ей о том, что теперь все в интернете подписываются своими именами, а в местной газете твой бывший одноклассник Пульцко написал о «Данкогромове, что принес себя в жертву критике, но воспылал ярче первобытно-племенного костра»? Действительно, увлекательные истории – и это случилось с тобой всего за то лишь время, что она не раздевалась перед тобой, а ты молча не смотрел на нее, не чувствуя похоти или же опьянения ее телом. Вино и женщины, Аня, вино и женщины, красное, белое, прошлое, настоящее… Выбор сделан.
– О чем ты задумался? Расскажешь, да? Расскажешь, верно, утолишь мое любопытство, великий и грозный критик, несправедливо уволенный? – она видела, как всего на мгновение дергается лицо. – С чего ты начнешь, с той минуты, нет, секунды, как я ушла? Давай. Давай же, ну, чего молчишь?
– Нет. Мне нечего тебе рассказать. Я…я думал.
– Ох… ну. Ну и ладно, черт с тобой. – беззаботно заключила она. – Знаешь, кстати, в этом что-то есть. Ну, в тебе и твоих откровениях. Говорю-то обычно я, а ты только куришь мне в лицо и отпускаешь колкости, чаще всего – своим бесстыдным молчанием. Как это называется у вас в литературе?
– Я не думаю, что понимаю, о чем ты.
– Ну, это. Смотри, я сижу, пытаясь узнать о тебе хоть что-нибудь, но ничего совсем у меня не выходит. Пустой шар, пуф – и нет его. Ты как призрак или привидение – я знаю, что ты был когда-то кем-то, но сейчас… я не знаю ничего вообще. Твои мысли и твои поступки… они есть вообще, Миш? Ну вот правда. Что ты и кто ты сейчас? Не думай; просто скажи. Ты знаешь обо мне уже много, я раскрываю тебе душу, а взамен не получаю даже твоего желания, хотя… сам видишь, как я в нем нуждаюсь. Ты говоришь лишь о чем-то несвязном, как-как это называется?
– Об абстрактном и частном?
– Верно. Но это ладно, этим-то тебя не пробьешь. Ты, может, гей? Я пойму. Нет, правда. Я читала, что у них все иначе, лишняя хромосома или что-то вроде того. Правда они обычно такие… манерные, знают, наверное, что такое «апломб» и подолгу курят, смотря… стой! Ты знаешь, что такое «апломб»?
– Да, разумеется.
– Хм… ну да ладно.
Она продолжала, тебе же выпало двенадцать, черное; если бы твоя жизнь была бы аналогом подпольного казино, тринадцать черного цвета означало бы строгий приказ: «думай!». Странно все происходило. Ее слова, вырывающиеся, нет, вытекающие из ее красивого рта, были правдивы и честны; они клубились, как и твой сизый дым под потолком; жалили, заставляя вспомнить, что же такое «апломб». Смешно, но рядом с ней чувствуешь себя иначе – не так, как было одному, с Ритой, Велиным или же в очереди в «Пробке», где можно купить весь тот алкоголь, которым можно продолжать ежедневно убивать себя, а наутро – спасать. Ты есть с ней… никем, тенью. Безсюжетностью. Рядом с ней попросту ничего не происходило, не обязано происходить. Вы только вдумайтесь – вечер за вечером они сидели на холодной кровати, практически голые, ежась от холода, разговаривая и куря, куря, куря; отопления все еще не было, а ты никак не мог позволить себе залезть в самую ее душу тем, чем обычно награждает природа; лишь трогай руками ее плечи и делай вид, что все так, как и должно быть, Громов, делай вид. Трогай ее за плечи, кури и ежься, изредка меняя одну белоснежную простыню на другую. Вдумайся: пока она тут, ты способен лишь на самоанализ, что люди поначитаннее называют рефлексией (ты употребляешь это слово с другой, не с Аней), а, быть может, и исповедью; ты говоришь сам себе о событиях в прошедшем времени, растворяясь в чем-то вроде сна; и она с тобой, но вдалеке, качаясь на белоснежных соленых водах – кит и его подружка, которые живут лишь сейчас и никогда до этого, так ты говоришь себе об этом и так ты с этим миришься.
Безсюжетность; жизнь, выраженная одним лишь многократным мгновением, ни до, ни после – лишь этим моментом, когда вы обнаженные прижимаетесь плечом к плечу, или курите лежа, смотря на потолок, надеясь рассмотреть там звезды. Ты годишься ей в отцы, а она тебе – в любовницы, только вот ты не оформляешь опеку, а она не соблазняет, хотя оба вы вполне на это способны. Вы не задумываетесь о быстротечности, вечности или бесконечности – для вас это лишь три разных слова, обозначающих что-то настолько же далекое, насколько и лежащее у ваших ног. Безсюжетность; это, кажется, и называется жизнью; писатели рассказывают истории, люди рассказывают истории, места, лица, фотографии, кино – все это рассказывает разного пошиба истории; что может рассказать стареющий критик? Нет, не так: что вообще может рассказать критик? Безсюжетность; ты и она, момент, сомнения, перетекающие по венам и легкая шероховатость ее плеча: она смеется и улыбается, не вкладывая никакого смысла, гуляет по Орловке без тебя, а иногда зовет с собой, верит в Бога и в то, что ты однажды осмелеешь или же наоборот, поддашься; для вас нет событий значительней, чем то, что происходит до и после. Поэтому ли ты молчишь, Громов? Не уверен, правда? Ей будет интересно, ты же знаешь. Аня. Анечка, нет, все же Аня. Она умница и она хочет ощутить твое кислое дыхание на своей груди, хочет рассказать тебе все без притворства и больше не слышать сухой треск падающей бутылки кьянти, кальвадоса или же «Столичной», когда у тебя совсем не останется денег. Аня. Ты дорожишь ею за то, что она дает тебе эту самую безсюжетность; черт, Громов, если бы ты был писателем, ты бы точно так же выстраивал бы линию повествования – у тебя бы так же ничего совсем не происходило, а говорилось бы задним числом; ты бы строил и тасовал булгаковские карточки, рисовал бы на стенах схемы и никогда бы не вложил в уста своих героев пошлое: «апломб». Ты бы возвел безсюжетность на пьедестал, а после бы ее низвергнул; падение этого колосса ты бы воспел бы уже будучи критиком; черт, мы же уже решили, что ты будешь писателем, а не тем, кто в холодной гостиной прижимается к ее плечам, курит и ежится; Анечка, нет, Аня. Дающая безсюжетность шлюха через дефис объект критики/критика, так никогда и не снимавшая белья.
Вчера так не было и не было так два или десять дней назад; все время, что продолжается эта порочная связь, ты меняешься. Говоришь ей все, о чем думаешь или же совсем ничего; а она слушает и перебивает, слушает и молчит, слушает или же совсем не слушает: в ее глазах тогда пляшут черти, а движения вырисовывают искры; грохот там-тама на белоснежной простыне в три, четыре, пять ночи или же в три, четыре, пять утра. Разве Лиссабон был реален; «кто-такая-ваша-Рита»; подмена понятий, бессюжетность через дефис жизнь. Вчера ты говорил ей много и о ненависти, и о любви, но вот разве вчера это было? Нет, три дня назад. Она слушала и кивала; теперь твой черед.
– Ты ничего никогда не слушаешь и не переспрашиваешь, ты как будто, будто… – она силилась подобрать слово, надувая красивые губки. – а, не знаю.
Она отмахнулась от назойливой мухи, идеи, кружащей над ней.
– Ты просто… Миша, ты странный и гадкий, потому что иногда пропадаешь и заставляешь меня переживать. Да, да! Я говорила, что царапала лицо? О, оно болело целый день и целые две ночи, но после я утолила боль особым кремом, который… тебе же интересно? Ох, надеюсь, раз так уверенно киваешь и смотришь в никуда! Ты иногда будто бы просыпаешься, три дня молчишь, а потом бах – и тебя прорывает, и тогда я молчу, да, слушаю и не перебиваю…
Лжет.
– …потому что мне интересно все, каждая фраза, каждое слово во фразе и каждая буква, а в ней… ну, ты понял. Это длится недолго, боже, так недолго, и не заканчивается так, как бы мне хотелось, всегда ты осекаешься как мальчишка, и замолкаешь, и я не могу расшевелить тебя, даже прижимаясь к тебе ближе и ближе и…
О чем она говорит? Она распростерла руки и ползет к нему, так смешно и так глупо: эй, Аня, смотри, во рту тлеет сигарета и ты можешь обжечься; эй, Аня, смотри, по его коже ползет гусиный градиент и ты можешь заболеть им тоже; эй, Аня, у него черная душа – смотри, как бы не пришлось отравить свою чем-то подобным.
– и… ах, не знаю. Ты странный. Ты смотришь, слушаешь и не отвечаешь, и никак не берешь меня, какие бы знаки я тебе не показывала бы.
Куришь, пока она говорит. Снова и опять – несколько часов подряд, так, что кончились слова и почти кончилась открытая в тот вечер пачка. Не было музыки, слез, снегопада за окном и литературы в новой жизни выкинутого за пределы кабинета критика – нет, все заканчивалось лишь этим. Киваешь ей ритиными кивками, изредка дотрагиваешься до ее плеча и жмешься, ежишься; вновь курить. Безсюжетность; жизнь, вполне сравнимая с точкой, но никак не с линией. Свобода, вырубцованная на плечах и заканчивающаяся на плечах – стены и Анечка, нет, Аня; ни одного фото и сожженные шесть лет назад найденные тетради и строки, в которых когда-то обитала душа. Она просит взять ее; взятьвзятьвзять, так просто и так удивительно, так сложно и так… невыполнимо. Взять ее, когда она так просит – то же самое, что и целовать, но гораздо хуже, да-да. И еще…
Резкая вспышка боли почему-то ослепляет. Она не меняется в лице, голосе, в теле, ее белье так же контрастирует на белоснежности и безсюжености; бессмысленно она продолжает говорить, говорить, она не видит и не чувствует; Рита бы почувствовала нутром и даже успела бы машинально кивнуть за ту долю секунды, что продолжается боль. Да. Боль бьет кнутом, обжигает банным жаром и ослепляет каленым железом – она не чувствует ее даже плечом, прижатым к твоему; у нее красивые глаза и красивые тонкие губы, рисующие в полутьме и танцующие свой особенный, приторный танец; она не чувствует твоей боли так же, как ты не чувствуешь ее страха, сокрытого среди бессвязных слов. Конвульсия, берущая начало то ли в первобытности, то ли в твоих пятках, молнией рассекает тебя и ты произносишь еле слышно звук, ставящий все на свои законные места. Хрипишь, падая на пол, теряя сознание.
Последнее, что ты слышишь, это страстный шепот ноябрьского вечера, плавно переходящего то ли в ночь, то ли в утро; критика – образ боли как образ божественного вмешательства, никаких богов из машины; бог – САМА машина, мимолетность, действие, вот он – ваш всемогущий, вспышка боли, наказание без преступления. Голос тонет в темноте:
– …так почему бы меня не взять?
10
В голове несутся мысли – дикие лошади по безумным прериям, на которых восседают дикие же всадники; то образы и события, закончившиеся и уже умершие, те, которых ты никогда не знал и не любил, но почему-то они верхом; ты понимаешь, да, понимаешь, что спишь, но просыпаться тебе не хочется. Посмотри направо – красноватое существо восседает на лихой идее, отбивающей ритм особый среди топота других копыт, – то, наверное, Велин, скачущий на «Геликооне» навстречу новым горизонтам. Вот он протягивает тебе руку, но ты слишком слаб, чтобы поднять ее – и, честно говоря, у тебя нет руки, ты понимаешь это запоздало, когда всадник уже на горизонте; слезы стекают по твоим щекам, а небо дрожит, потому что ты хохочешь жалким своим смехом. Так происходит раз, или два, или семнадцать тысяч, – ты не видишь, Громов, и не чувствуешь течения времени; для тебя секунда или же миллиарды лет соединяются воедино, соединяются в мире, который реальнее, чем белоснежность и безсюжетность, возведенная в квадрат.
Ты не знаешь, что Аня, нет, сейчас она Анечка, стоит на коленях и плачет, не решаясь дотронуться до твоего лица. Она смешная и глупая – она на коленях и почти раздета, так и не доведенная тобой до того состояния податливости, которого она так от тебя ждет или же от кого-то другого ждет; ее слезы падают на твое лицо и скапливаются в ложбинках твоих неровностей; две или три попадают в твой раскрытый рот – ты мог бы захлебнуться, верно, ты мог бы захлебнуться и сделать счастливыми десятка два людей, если бы только это потребовалось.
– Проснись, встань, – она бессвязно лепечет, трогая твое лицо и поспешно отдергивая от него руки. – пожалуйста, пожалуйста, встаньвстаньвстань, если слышишь, Миша, встань…
Это продолжается минуту, целую вечность. Открывая глаза, ты видишь перед собой ее заплаканное лицо, красивое и чужое; ты не хочешь видеть ее лица и в то же время не хочешь видеть иного лица; жаль, что ее лицо, встревоженное и красивое – это все, что у тебя есть в тот странный вечер. Ты открываешь, разлепляешь, рассекаешь тьму и порок движением глаз, движением век, чтобы в итоге увидеть нечто более темное и порочное; сэ ля ви, Громов, но разве ты ожидал чего-то другого? Нет, ты втайне на это надеялся.
Она обнимает тебя и целует твое лицо, приговаривая:
– …я так боялась, боялась, за тебя, дурак, боялась…
А ты все смотришь в темноту, не понимая, что только что произошло с тобой и какое значение это придало тому, что теперь зовется вами. Так проходит этот вечер – и так понемногу проходит твоя жизнь; темнота и почти обнаженная девушка становятся твоими ментальными любовницами, ты собираешь свой собственный миниатюрный гарем, отдаваясь им без остатка. Миша, ты лежишь, а твою шею обвивают руки одной, в то время как другая обвивает вас обоих.
Вы кружитесь в этом странном танго втроем, но молча. Сидите после и лежите, молча куря, делая вид, что ничего совсем и не было. Аня шепчет:
– Я так боялась за тебя, мне было страшно.
А ты, напрягшись, выдаешь набор плохо звучащих слов:
– Ну что же, бывает.
***
Две недели, целых две недели плюс два дня ты живешь, не зная забот и печали. Твои руки снова сильны как прежде, твои глаза остры, как никогда; она изредка приходит, пока ты забываешь остальных, даже треклятый и начисто выдуманный Минск. С тобой многое происходит и в то же время не происходит совсем ничего – лишь впечатления, не стоившие и медного гроша, и наслаждения, бесценные и мимолетные окружают тебя, Миша; она спрашивает тебя строго, через каждые три дня:
– Как ты сегодня себя чувствуешь?
Ты отвечаешь просто:
– Удивительнее прежнего.
И после она неизменно улыбается тебе, а ты, сам себе удивляясь, выдавливаешь что-то похожее на улыбку в ответ. Две недели плюс два дня; много ли это или мало? Смотря для чего, разумеется. Она – твоя ночная сиделка, вместо аспирина держащая под рукой объятья и поцелуи твоих небритых щек; она – спасительница, потому как с ней ты не думаешь о Рите, Велине и остальных. За две недели плюс два дня всего два вопроса остаются неизменными – как ты себя чувствуешь и тот, другой, важный. Она спрашивает после пяти минут пребывания на твоей кровати:
– Чем ты сегодня занимался, расскажешь?
– Чернотой, которую я возвожу в квадратную степень. – хочется отвечать тебе один день из трех на протяжении двух недель плюс два дня; однако молчишь, вновь выдавливая из себя что-то противоестественное.
Шестнадцать дней – за это время можно попробовать написать коротенькую повесть, построить бизнес-империю, разориться и вновь вернуться к своей повести; можно нарастить сантиметр или два своего левого бицепса, потолстеть или жить это время на одной лишь воде, можно уйти в запой или же благополучно из него выйти, объявив амнистию страданиям своей печени. За шестнадцать дней можно было бы побегать по врачам и узнать, что с тобой происходит. Можно было бы помириться с Велиным и раз восемь или семь удовлетворить его дочь, отплатив за слезы на твоих коленях; можно было бы прочитать три книги, или перечитать одну, но хорошую; можно было бы завести читательский билет и просрочить его, а можно было бы найти новую работу; обратно к стройке, строить, не быть критиком – первобытное заклинание, синайская заповедь, одиннадцатая: «Не критикуй ближнего своего. Нет, не критикуй вообще». Знаешь, Миш, можно было бы не тратить остатки твоих денег, а попытаться найти другую работу. Ты бы мог устроится курьером, продавцом, альфонсом или бы искусствоведом, если бы только захотел. Мог бы на остатки денег купить себе что-либо с выходом в интернет и устроится независимым критиком в одно из этих новомодных изданий, не боящихся ничего – они не делают, как ты тогда со своей последней статьей: они пишут гордо, развалившись в кресле, в халате или же совсем без него; они пишут, прикрываясь именем своих начальников и слепленных наскоро логотипов их фирм; они – дилетанты, но оплачиваемые, и ты, Мишенька, тоже мог бы таким стать. Да. За шестнадцать дней ты мог бы заниматься хоть чем-то, что запомнишь. Ты помнишь, что происходило с тобой? Нет, верно?
Конечно же нет. Ты ничего совсем не помнишь.
– Чем ты сегодня занимался, расскажешь?
И так целый один раз через три дня, на протяжении двух недель плюс два. Ты в прошлом, Миша. Закрывая глаза, ты видишь то, что давно минуло и ушло, видишь то, чего давно уже на свете нет. Своих родителей, соседей, жизнь до и во время «Геликоона», поездки по Золотому да остановки в гостиницах на короткие ночные часы. Что ты делал в эти шестнадцать дней? Ты врешь Анечке, нет, все же Ане, что подолгу спишь и выздоравливаешь. Но болен ли ты? Разве что самим собой. Тебя пожирает мишагромовия, болезнь, равной которой нет. Ты возвращаешься к словам, именам, поступкам, лицам, так и не уяснив, что возвращаться к ним совсем не надо или же надо, но на чуть-чуть; вспоминается все украденное и все сказанное; жажда говорит, что ты снова хочешь пить дождевую воду с ритиного лица, устраивать водопой прямо на камнях ее неровных губ; пить дождевую воду ее лица, быть ее кровью, быть ее плотью; ты вспоминаешь, как когда-то понял, что не все женщины произошли из адамова подреберья – такие, как Рита (не принимавшие пробочного причастия), произошли прямо из адамова разума.
Аня из подреберья спрашивает тебя день ото дня:
– Чем ты сегодня занимался, расскажешь?
А тебе кажется, что спрашивает это не Аня, а Рита. Ты выдавливаешь что-то похожее на улыбку, видя перед собой другую. Рита спрашивает себя, что ты сегодня делал, а ты невпопад отвечаешь: «сама знаешь», не замечая удивления на чужом для тебя лице. Конечно, она знает – она целый день провела с тобой, подыскивая мимолетную работу, ночуя с тобой по гостиницам и читая тебе перед сном. Когда ты устаешь, она вкладывает упавшую ручку в твои онемевшие от долгого писания пальцы и сжимает их, заставляя заново циркулировать кровь. Она держит тебя за руку, пока ты звонишь куда-то, пока ты ищешь очередную стройку и говоришь о строительстве не через дефис созидании; она кивает, смущенно или же уверенно, увидев разного порядка блеск в твоих глазах. Она чмокает тебя в пока еще незаросшие щеки, она, Рита или же Анечка, нет, Аня, она подставляет руки под дождь и пьет, ловя на себе твой влюбленный взгляд. Почему ты спрашиваешь его, что он сегодня делал? Это же глупо; ты все видела сама. Ты ходила с ним под ручку, а потом и без нее, ты гладила его и любила, а он отвечал тебе чем-то подобным; он помнит, что он делал утром и в течение всего дня; почему ты спрашиваешь? Вчера, когда ты спросила, вы были где-то под Минском, в поле под дождем мы промокли и скинули прохудившуюся одежду, а ты размазывала грязь по шее, давая ему повод пройтись по ней сначала украденным полотенцем, а потом и губами, разве нет? Да, все так и было; почему же тогда ты, идиотка, спрашиваешь? Это было вчера, а не двадцать или семнадцать лет назад; вчеравчеравчера! Ты сама знаешь, потому что ты была рядом и клялась никогда не звонить отцу и не предлагать Мише самого верного для него места, того, где в итоге он и проработал двенадцать лет. Это было вчера, а не двадцать или семнадцать лет назад; так почему же ты спрашиваешь, дура, чем он занимался сегодня?
– Чем ты сегодня занимался, расскажешь?
– Сегодня? Ох, Анечка, нет, Аня, дай подумать. Сегодня пятое августа и у нас осталось не так много денег; любви, правда, хоть отбавляй. Мы едем и ночуем там, где придется – автостопом, на телегах и забившись под брезент, минуя границы; в стране все нестабильно, но зато все стабильно у нас – мы целуем губы друг друга, когда брезент поднимается и нас ослепляет холодный свет. Нас гонят, а мы улыбаемся, пьем дождь с твоих губ, встречаем рассветы и жмемся друг к другу; мы завтракали яблоками и остатками вчерашней украденной водки; мы воруем еду, потому что счастливы настолько, что не готовы пока умирать. Мы не воруем машины и деньги – нам ничего этого не нужно, нет, нет, нет. Сегодня? Мы, уставшие, купались где-то в озере, где зелень начиналась дальше, а вода под нами удивляла своей чистотой. Там было девственно чисто – слившись, мы доказали это, и никто совсем нас не прервал. Ань, кивни, разве нет, не помнишь? Ох, брось же – пятое августа и мы ныряем, чтобы после обсохнуть друг у друга на плечах. Мы спали, а потом дальнобойщик подбросил нас до деревни, где мы проживем следующие три дня; я целовал твои губы, а водитель смеялся и улыбался нам, слушая политические сводки. Да, сегодня, никак не вчера или же двадцать лет назад. Почему ты спрашиваешь? Ты в моей рубашке, а я в твоих носках – самых больших, но они мне малы, разве ты и это забыла? Глупая. Ты, наверное, больна – потому что забываешь, что мы делали совсем недавно. Анечка, ты меня слышишь? Тебе надо бы к врачу.
– Чем ты сегодня занимался, расскажешь?
– Да, расскажу. Я сегодня… целый день спал. Думал обо всем. Ты спрашиваешь так похоже, так похоже… на кое-что, о чем я почти не вспоминаю. Сегодня седьмое декабря, а не пятое августа. Седьмое…
Две недели плюс два дня; вечность, запертая в воспоминаниях. На шестнадцатый день сдаешься. Белые стены заполняют собой все пространство в голове. Ты отвратительно пьян и плача встречаешь бедную Аню.
– Чем ты сегодня занимался, расскажешь?
– Умоляю, спаси меня, – шепчешь, падая на колени, и больно ими ударяясь. – спаси, спаси, спаси.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?