Электронная библиотека » Лидия Сычева » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Сёстры. Сборник"


  • Текст добавлен: 27 апреля 2024, 10:23


Автор книги: Лидия Сычева


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Летящая

Она была ладной, лёгкой, красивой; а будущее было бездумно, светло и прекрасно.

Будущее было придумано: в главном, в основном. «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка…» Это было время великих строек, время дорог. Земля стала романтичней, чем море – за каждым полустанком были встречи, открытия, была твоя судьба, непременно счастливая – она зависела только от тебя, а ты жила в ладу со временем, ты его чутко слушала – часы истории шли в такт с сердцем, и неизвестно, что стучало горячей, громче.

В общем, она была обыкновенной девчонкой, жадно верящей хорошему. Она была как-то странно устроена: она почти не замечала того, что люди зовут мерзостями жизни. Взгляд её не сосредотачивался на этом, скользил. Она словно бы летела над землёй, чуть касаясь её своими совершенными ножками в коричневых баретках – была тогда такая обувь. Она летела, и всё ей казалось, что сегодняшнее, обыденное – не главное, где-то – за горизонтом – обязательно будет светлое будущее, ради которого и стоит жить.

Между тем, она и в настоящем была прекрасна, почти не вглядываясь, впрочем, в себя; не останавливаясь перед зеркалом. Всё в ней радовало глаз: густые тёмные волосы, легковьющиеся; чистые черты лица; гибкая, замечательная в сложении фигура; и все немудрящие девичьи украшения – пояски, ленты, шпильки, мамин ридикюль, в котором обычно хранились документы, и который она иногда выпрашивала, чтобы пофорсить с ним на улице. Она была крестьянской дочерью, но уже навсегда, с рождения, оторванной от земли, огорода, коров, от всего этого определённого тесного мира, в котором ей не было простора; будущее не могло прятаться среди базов, где буднично пахло навозом; среди капустной рассады, такой хрупкой, ранимой; среди привычного ей с детства, до мелочей, быта. Она была воспитана временем, и время звало её без сожаления покинуть этот сто раз хоженный участок земли, называемый малой родиной. Родина у неё было большая, необъятная страна, через которую надо было ехать семь или восемь суток подряд (она постоянно забывала – сколько), и дальше, за границей, тоже была дружественная земля, где её рады (она верила) видеть, земля, которая рано или поздно станет родиной для всех. Будущее звало – радиопередачами, залётными, городскими людьми, которые и в одежде, и во взгляде, и в беседе несли другую жизнь, гораздо более значительную, чем её.

Она едва дождалась, когда закончит восьмилетку, училась она рассеянно, не сосредотачиваясь, из-за того, что много мечтала, воображала, она и на уроках мысленно летала по классу, легко отталкиваясь носками бареток от дощатого, уставшего скрипеть, пола; но даже здесь, в классе, где много было от другой, недеревенской жизни, ей было тесновато, тягостно. Уже всё было решено, и семья давно смирилась, что она уедет в город и будет учиться – она врала, но без злого умысла, так, чтобы успокоить «общественность» – на фельдшера или на учительницу, и потом – успокоение продолжалось – она вернется домой, чтобы ходить по горбатым узким уличкам, учить читать или писать, или давать жаропонижающее или «от головы». На самом деле ничего такого ей даже не представилось, не примерещилось ни разу; когда она приехала поступать в город – впервые в жизни – она медленно шла и читала вывески: «Молоко», «Промтовары», «Галантерея» и внутренне всё торопила судьбу – ну, ну же! – и двадцатая или двадцать первая вывеска оказалась табличкой – металлической – «Железнодорожное училище Министерства путей сообщения».

И во всём этом наборе слов: дорога – путь – железо – сообщение, ей вдруг послышалась музыка, та, которая всегда сопровождала её «полёты» – музыка ветра, движения. Она никуда, упорная, так и не двинулась от этой вывески; подружки, смеясь, ужасаясь её глупости, побежали дальше, сверяясь с записанными на бумажках адресами; да, они выучились на учительниц, фельдшериц, парикмахерш и зоотехников; она стала проводницей.

Многие находили этот труд грязным, тяжелым, но в любой профессии есть чёрные стороны; она же выбрала себе работу по призванию, по тому, куда привела её душа, куда она «прилетела», а значит, работа была для неё лишь жизнью, несущей её вперёд, вперёд. Если бы она была мужчиной, то, конечно, стала бы машинистом. Ей нравилось: стальной блеск всепобеждающего пути, зелёные огоньки в ночи, горячий ход мощнейшей машины, уносящей дома-вагоны, людей, их переполненные баулы и чемоданы, их мечты, горести, их любовь, разлуки… Но и её работа – в вечном покачивании, постукивании, в налаживании быта, уюта – пусть на одну ночь, на две; в раздаче чая и усмирении титана, сборе билетов в кожный кошель с ячейками; её синяя форма, которая так шла к её глазам – всё это ей нравилось, и каждый рейс её волновал почти так же сильно, как и первый. И когда в вечном поездном движении она пробиралась по узкому проходу, иногда, уже в зрелости, она ловила прежние ощущения юности – ей казалось, что она чуть летит по вагону, едва касаясь железного пола носками своих привычных, рабочих тапочек.

Она была счастливо одарена тем, что часто не замечала несчастий других – не по черствости или бессердечию, а по своей обычной погруженности в далекое, в будущее, куда мчался их поезд, ведомый надежными, похожими на стальных людей-великанов, машинистами. Замуж она, правда, вышла за сцепщика вагонов; и в промежутках между рейсами родила ему двух девчат; она вышла за него, потому что так было надо; сцепщика хвалили как хорошего человека и, впрямь, он не пил, был домоседом; и всегда, возвращаясь усталая из рейса, она знала, что на столе её ждет обед из трех блюд, добротный и по-мужски основательный.

Но это, конечно, не была любовь. Любовь была растворена в мире, она жила в будущем, и она не могла быть сосредоточена в сцепщике вагонов, так же как родина для неё никак не сопрягалась с покосившимся штакетником вокруг дедовского домика с печальными, темно-синими окнами. У неё было много дорожных романов, не в обычном, пошлом смысле этого слова – с водочкой-закусочкой и уединением в проводницком купе; нет, это были романы-разговоры, и тоску сердца ей рассказывали зрелые мужчины, юноши – почти мальчики, старики… Много было в них красивого – вечером, когда беда и печаль оставались за вагонной подножкой, и она слушала, подперев рукою голову, верила почти всему – знала, больше им не встретится, и каждому обещала счастье в будущем – всем им казалось, что оно светло и прекрасно.

Годы шли, она, конечно, старела; но каждый год её мужания добавлял ей и седины, и морщин, и красоты; она по-прежнему, время от времени, во сне, например, летала, а днём умудрённо, тихо улыбалась своей тайне. Оттого, что она была вечно погружена в будущее, или оттого, что, в общем, была счастлива; а может, дело вовсе и не в её внутреннем состоянии, а просто, так сложилось, подпало, она не заметила, проморгала тот момент, когда жизнь страны стала опасно крениться, так, что в один момент перевернулась вовсе, и тогда все вокруг поняли – будущее исчезло. Навсегда. Так, будто его никогда и не было. То есть, у каждого в отдельности, конечно, оставалось его личное будущее, видимое на несколько часов и даже дней, но то общее, большое, определенное будущее, связывающее всех от мала до велика, погибло безвозвратно, раз и навсегда. Эта потеря, на первый взгляд, кажется смешной – будущего как бы нет, оно же будущее, но на самом деле, с исчезновением будущего многие лишились и настоящего. И она, и её муж потеряли работу.

Через станцию и прежде проходило всего два поезда; теперь, когда встали заводы, заводики и гиганты, выяснилось, что грузов нет, что людям, в большинстве своем, некуда и незачем ехать, а у тех, кто ещё намечал цели, нет денег; и, в общем, дорога стала бесполезной. Станцию закрыли, пути начали потихоньку растаскивать на металлолом – цветной и обычный; и она, находившаяся некоторое время в оцепенении, вдруг поняла, что дома нечего есть, а жизнь, властно угнездившаяся теперь где-то в районе желудка, диктовала жить; и тогда они с мужем – девчонки были определены на учёбу – вернулись в её деревню, к земле.

И днём она пыталась быть бодрой, по-сельскому крепкой, разбитной и уверенной, без всяких «полётов» и заумей; так, например, ходила по дворам и со знанием дела вела разговоры о покупке коровы – надежной мини-фабрики по производству молочных продуктов – корова должна быть не первотёлка, раздоенная и смирная. Это она помнила из детства. Ходила по хозяевам и важно спрашивала: «Где бы взять подешевле?», – а те смеялись в ответ: «Ты что? Мы-то думаем, как продать подороже…» Всё вернулось к началу – огород, колорадские жуки, тяпка, пекло, поливка, и никакой мечты, только оглупляющая усталость. Она пыталась жить просто, просто думать и говорить, но сколько бы ни подлаживалась, у неё ничего не выходило. Особенно её раздражал любимый возглас сельских:

– А чё мы видали?!

Именно потому, что она-то как раз что-то и «видала», и что у каждого из сельских была возможность видеть, чувствовать и даже почти доехать до будущего, ей было грустно. А ночами – жутко. Смерть будущего, такая безусловная и безвозвратная, не находила, сколько бы она не ворочалась, не вздыхала, никаких логических, внятных объяснений. Если бы, допустим, война и их победили – тогда другое дело; но войны не было, были только липкие завесы из непонятных, чужих слов. Или стихия – землетрясение, наводнение. Или Божья кара – но Бог, если за что и брался, по её разумению, так всегда доводил дело до справедливости, а то, что построенное было так бесстыдно, явно разрушено, а будущее украдено, спрятано, замыкано, не поддавалось никаким объяснениям, и она не находила ни в чём утешения. Она любила дорогу, и по ночам плакала, вспоминая её весёлый блеск, бег солнца по стальным струнам. Всё это – солнце, жар машины, скрип тормозных колодок у одинокой рассветной станции, её праздничный, открытый миру полёт – всё было убито, и она чувствовала иногда обиду, детскую, такую, что её пригласили в давно желанные гости и обманули. Теперь, если во сне она начинала летать, ей сразу же становилось больно, тягостно, она просыпалась, мучилась бессонницей…

Потом был жаркий день, один из самых жарких за последние годы, она копалась на огороде; подняла голову, чтобы рукой вытереть пот со лба, взглянула на солнце, больно вскрикнула и стала падать неловко, в последние секунды света понимая, что теряет сознание. Муж, бывший сцепщик, потом бегал по дворам, позвонить, вызвать «Скорую», крича, что её хватил солнечный удар. Из больницы её выписали с парализованной рукой, нарушенной речью и поврежденным рассудком; муж и дочери после возили её в другие больницы, три или четыре раза, пока не вывозили окончательно все деньги. Ей ничего не помогло.

Теперь она, полубезумная, остриженная наголо, часто без цели шатается по за дворами; зимой её несколько раз видели в нательной рубахе, босой. Некоторые смеются над её несчастьем: мол, следует ей, уж больно гордой она была! Но это неправда, она никогда не была гордой, она просто была очень доверчивой.

Но большинство людей, тех, кто узнал беду, жалеют её, и даже пытаются вслушаться в отрывистую, лающую речь её, трудно понимаемую, болезненную.

– Во-во, – показывает она на остриженную голову, – во-во хо-ро бы…

– Волосы хорошие, кудрявые были, – переводят её сердобольные бабушки. – Хорошая ты была, красивая! – и она, оттого, что понята людьми, что её жалеют, горько кривит рот и освобождающе, обильно плачет…

С коротким ежиком волос, опухшая, отяжелевшая от лекарств, которыми её время от времени бесполезно пичкают, с парализованной рукой на привязи, она всё ещё буйно сильна, когда ей противятся в безумии. А после она – бессильна, покорна и молчалива, и кажется, что в глазах её нет никакого сумасшествия, а лишь глубинная, собачья, невысказанная тоска по навсегда ушедшей жизни.

Так, в мучении, прошло несколько лет, и говорят, что теперь снова обозначается какое-то будущее, называемое скучным словом «перспектива», и что началось «оживление», и снова будто откроют станцию, только поезд будет ходить пока один-два раза в неделю, и в общем, жизнь продолжается. Да, продолжается. Но без нас…

Где-то идет война

– Ты знаешь, я так люблю Москву, – говорила мне Седа, готовясь ко сну и сбрасывая с себя надоевшую за день одежду.

Я слушала вполуха, потому что искоса, пряча взгляд, посматривала на Седу – так она была хороша. Настоящая горянка – тонкостанная, звонкая, как здешние увертливые речки, что легко покоряют тысячелетние камни. Седа невысокая, но очень стройная – тяжелая коса не дает ей склонить голову, сутулить плечи. Теперь, когда она расплела волосы, волнистые пряди почти достигали щиколоток и казались нечеловеческим, неземным порождением – темно-каштановая дорога, по которой можно пройти всю Седу – с головы до пят. Невольно я почувствовала укол ревности – как если бы нас сейчас рассматривали мужчины и единодушно отдали предпочтение Седе. Я позавидовала – обреченно-остро – ее красоте.

– Я в Москве почти год прожила, – рассказывала между тем Седа, расчесывая перед большим овальным зеркалом густоту пушистых волос и тоже чуть-чуть любуясь собой. – Я была замужем за одним арабом…

– За ваххабитом? – уточняю я.

– Нет, что ты! Это был настоящий араб, он занимался нефтью, бизнесом. Мы поженились с ним еще до всех войн. Жили на Варшавке. Ах, как я люблю Москву! – она повернулась ко мне, черные глаза ее блестели радостью приятных воспоминаний. Она вздохнула – время то ушло безвозвратно – и, возможно позавидовала мне – московской прописке, обустроенной жизни в далеком, так не похожем на всю Россию, городе.

Седа погружается в сорочку – в розовую пену крупных, но тонких кружев. Здесь, на войне, у нее есть все, что нужно красавице – крем, которым она бережно увлажняет свое лицо; двуспальная кровать со свежайшим бельем, чуть голубоватым от синьки, неуловимо пахнущим песком и солнцем южного моря… А днем мы ехали мимо угрюмого кладбища; толпы родственников клубились у ворот, чуть поодаль лежало несколько десятков черных целлофановых свертков в человеческий рост. На самом кладбище высоко в небе дрожали шесты с зеленой тканью – знаки убитых и неотомщенных. Дорога была запружена, и в стекла машины каменно, отрешенно и молча смотрели лица живых.

– Подумать только, – удивляется Седа, – я жила в Москве! Знаешь, я ждала ребенка, и уже был большой срок. – На нее накатила волна вечерней откровенности, которая обычно бывает в дальних поездах. – Мальчик, я чувствовала. И вдруг – выкидыш. И муж мне сразу стал противен. «Уходи», – говорю. Хотя араб был лучше наших мужчин. Он никогда не стеснялся мне помогать. Отнимет пылесос: я – сам! Правда, от своих скрывал, это стыдно, потакать женщине. И вот мы развелись, он уехал к себе, в Эмираты, а я вернулась в Ведено. А тут как раз война началась.

Седа устраивается на постели, слабо заплетает косу: «Боюсь ночью запутаться. Знаешь, есть случаи, когда младенцы погибали, задушенные волосами матери. Ужасно, правда?»

Мне постелили на полу. Я жутко устала за день от настороженности, от нервного непонимания чужой жизни. А теперь я любуюсь Седой и мне легче, покойней, будто я дома.

– Из-за чего я не люблю войну, – говорит она тем временем, – волосы толком не помоешь, не посушишь. То воды горячей нет, то газа, то света; как я намучилась с этой косой, сколько раз собиралась отрезать, уж и ножницы возьму – нет, жалко!..

Днем я видела Грозный. Нас возили посмотреть центр – на предмет возможного восстановления. Казалось, эти развалины были всегда, руины-декорации для съемок кино, телесериала; местные «виды» кочевали из одного выпуска теленовостей в другой. Эти сплющенные металлические киоски, такие, будто кто-то бил по ним гигантским, беспощадным кулаком; арматурные остовы; жалкие остатки блоков, железобетонных плит. На одной из уцелевших стен косо висела вывеска: «Пошив кепок. 200 метров». Стрелка вела в завал, в кучу щебня, стекла, остатков оконных рам, дверных проемов…

Мы объехали еще несколько таких же безнадежно раздолбленных мест и вернулись в поселок. Здесь, в доме одного из местных начальников, я и познакомилась с Седой.

Седа заплела свой «ночной вариант», повернулась ко мне, лежит, опершись на локоть. Сквозь частые кружева читается ясная линия ее тела, небольшой груди, плеч.

– У меня в Грозном была квартира, и, представляешь, повезло: когда бомбили, дверь металлическую заклинило. Ну, окна, конечно, вылетели, это ничего. Но главное – дверь! У меня внутри почти все уцелело, только мебель осколками побило. Мы потом с дядей Рустамом приехали, вырезали дыру автогеном, забрали вещи. А у соседей мародеры все разграбили.

Я слушаю ее мягкий, журчащий голос и «плыву», барахтаюсь в воспоминаниях минувшего дня. У чеченских мужчин – блестящие глаза. Блестящие глаза и начищенные ботинки. Я заметила, как покорно гаснут их взгляды, встречаясь с моим. Я – гостья. Но Седа?! Я долго не решаюсь ее спросить, и все же говорю:

– Почему ты не замужем, Седа?

Она отвечает просто, как близкой подруге:

– Лишь бы выйти – так не хочу… А чтобы увидела и сердце замерло – не встретила. Скажи, – глаза ее расширяются, зрачок делается большой, темный и любопытный, – тебе нравится Иса?

Я знаю, что жена и дети Исы в России, а здесь, на войне, его ночи делит с ним Бэла, женщина, у которой наступают последние годы красоты. Иса кажется мне доверчивым, глаза его блестят наивно, как две новые черные пуговицы, а «государственные» размышления его незамысловаты, просты, без ожидаемой восточной хитрости. В нем много силы, мало коварства; Бэла умней его, тоньше и мудрей. Она чуть грузна, черноока, разговорчива и любит Ису с той изрядной долей женского отчаяния, которое приходит на излете последней власти, когда старость чувства уже тревожит ночами. Об этом я говорю Седе и ловлю себя на узорчатости слов; это, возможно, потому, что в нашей спальне два роскошных ковра – на полу и на стене – оба с тончайшим, мучительным в разгадке, орнаментом.

– Да, все так и есть, – соглашается Седа. – Ну что, спим?

– Спокойной ночи.

Седа выключает свет. Матовые лампы люстры пропадают в темноте. Тихо. Черная ночь сочится сквозь турецкий тюль занавесок. Тревожно и одиноко. Седа спит спокойно, бесшумно, даже дыхания не слышно. На окраине поселка глухо заработала артиллерия. Картины ушедшего дня заскользили перед глазами: горы и Грозный, блестящие глаза чеченских мужчин и мальчишек; длинные юбки женщин; чужая гортанная речь; Седа расчесывает волосы перед овальным зеркалом… Я вдруг ощутила беду, опасность; богатый, крепкий этот дом спал; спали хозяева и гости, Иса и Бэла, дядя Рустам, Таисия, их дети, спали офицеры, уставшие за день от ответственности за наши жизни; заснули, наконец, и пушки на окраине поселка, прочистив свои огромные жерла, спала Седа… Только когда в окне посерело, я смогла забыться коротким, утренним сном.

Но прощались мы весело. Сохранилась фотография на память – Седа, Бэла, Иса и я. В обнимку, положив руки на плечи, мы стоим во дворе дяди Рустама.

– Ну вот, – сказал Иса, когда «птичка вылетела» и можно было уже не позировать, – русские и чеченцы – братья навеки.

…Помню выпуск теленовостей, грозненские «декорации», спешащий голос диктора, мелькнувшего в кадре плечистого чеченского милиционера – со слезами на глазах он потрясал женской босоножкой, кажется, с правой ноги; слова об очередном подрыве на фугасе очередного автомобиля, в результате чего «погибла служащая грозненской администрации». В то утро, от которого осталась одна фотография, оказывается, мы попрощались с Седой навсегда. Навеки…

Восхождение на меловую гору

Давно был план, но всё работа, работа… Всю её не переделаешь, хоть лазь с утра до вечера, не отдыхая. А план – сложился. Долго обсуждали за обедами, вслух, «пригадывали», как оно будет. Это ж не шутка – километров шесть, да все в гору! Хотя муж бабы Насти, спорил: не шесть, а пять. А в последнее время вообще стал принижать:

– Какие пять! Четыре, ну от силы четыре с половиной, – глаза его поблескивали масляно, голос становился вкрадчивым.

Баба Настя чего в муже не любила, так это фантастичность мышления. Вечно он пускался в домыслы, предположения, а баба Настя – человек прямой, честный и отважный. Мужа она обрубала:

– Ну чё ни скажешь, всё не по-твоему! Че ты отбавляешь?! Чи тебе идти?! Ну и пошли с нами, промнешь чресла, – последнее слово баба Настя произносила особенно отчетливо и вкладывала в него ругательный смысл.

Супруг покорно ретировался:

– Ды дома надо кому-то быть! Двор стеречь. Была б собачка, она б ав-ав, ав-ав, воров бы гоняла…

Будь у бабы Насти настроение похуже, она бы не остановилась перед тем, чтобы сравнить супруга с собачкой («и всё-то ты брешешь!»), но нынче мысль её скакнула в прошлое:

– Федика вон прикормила, он сумку сухарей сожрал, и никакого «ав-ав». Цыгане вон по дворам так и шнырють. А пьяни сколько!

Пьяниц, ищущих поживиться тем, что плохо лежит – полно! По местному телевидению передавали, как в городе, в парикмахерской, разбили окно, украли утюг и продали за поллитру. А цыгане с тряпками по дворам чуть ли не каждую неделю ходят – наглые, ворота закроешь, лезут через забор – бери у них носки, халаты, штаны. Не к чему! Когда их теперь носить-то? А Федик – собачёнок рябенький; Анютка, внучка, привела его зимой с улицы; ухи черные, самый белый, на боку еще заплатка черная. Хвостом – туда-сюда, туда-сюда. Тощий, правда. Анюта: «Федик, Федик!» До чего он внучке понравился, баба Настя и растаяла. Старая дура! Сроду они собак не держали (зато кошек до пяти штук доходило), а тут – взялась. Вроде есть что сторожить, сейфы какие. Ну и че вышло? Анютка на выходные появится, с Федиком игры заводит – то седло на него ладит самодельное, то куклами его обвешает; Антон в душевные разговоры с ним пускается – Федик вываливает язычаку, головой покачивает, глаз один прикроет; а убирать за ним, кормить – это одна баба Настя. Только вдуматься: за зиму мешок сухарей пожрал, весь запас на черный день. Подчистую. А гладкий стал, шерсть прямо даже отросла. И ни на кого не гавкал.

Баба Настя пошла раз с Федиком в магазин, пока хлеба дожидались на дворе, пенсионер Пронин стал заигрывать, заговаривать с собаченком. И Федик – хоть бы что. Уже об ногу трется. Пронин хлеба взял и повел его за собой. А бабе Насте чё-то жаль стало:

– Э, ты куда? Моя собака! – позвала Федика, он и вернулся.

А на другой раз у магазина все-таки избавилась от обузы. Кормить нечем, сухари кончились, а толку от Федика никакого. Но не видать его нигде, прибился, небось, ко двору и живет припеваючи. С таким характером – не пропадешь.

Дочь бабы Насти, мать Анютки, Ираида, говорит иногда в раздражении:

– От, мам, у тебя характер тяжелый!

«Ага, а у тебя легкий!» – думает про себя баба Настя. С Ираидой у бабы Насти несовпадения фаз. На словах, как отец, дюже бойкая, а до дела дойдет – разногласица. А баба Настя не любит брехней, многословия и прожектерства. Сказано – сделано. Надо баню построить летнюю, или погреб – так это непременно будет. А языками чесать: «Я, я, я…», – этого нам не надо. Конечно, если так понимать, характер у бабы Насти хуже некуда. А от чего ему быть хорошему-то? Че они в жизни видала?! Это сейчас Ираида одни тряпки покупает, другие долой, немодные, а у неё всю жизнь – копейка наперечет, и нарядится как хотела, разве такое было хоть раз? И копейка – не на богатство же шла, на дело. А Ираиде – сорок лет; и слава Богу, хоть квартиру свою получили, выхлопотали. А то ж – ничего своего! Всю жизнь по углам. Пять лет прожили в родительском доме, хоть в юности – баба Настя хорошо это запомнила – Ираида крутила юбками, фикала: «С вами никогда жить не буду, неинтеллигентно тут. В случае чего квартиру сниму». А потом – присела. Так-то вот.

Баба Настя перетирает чашки после обеда, Анютка вертится под ногами:

– Баб, а баб, ну мы когда пойдем в поход?

– Подожди, вот Танюшку с Липецка привезут, вас двое, шагать веселее, и меня в случае чего дотянете. А то как упаду с горы, че ты будешь делать?

– Баб, дотяну, – хвастается Анютка. Подходит к зеркалу, оглядывает себя, загорелые руки, плечи, шею, остается довольной: – Крепкая я!

– Крепкая, крепкая, – вздыхает баба Настя.


Наконец передали из Липецка еще одну внучку – Танюшку, городскую считай; но все равно, баба Настя осталась недовольна дочерью и зятем – в такую дорогу пускают дитя одного, а ну, какой случай! Сколько сейчас дурачья! Танюшка высокая, субтильная, ногти на руках отрастила, сразу видно, дома ничего не делает. Растят белоручек, а потом кричат: «они нас не слухают!» А чё слухать? Тринадцать лет, а ногти прямо нечеловеческие. Ходит, руками махает. Вроде как дама.

Но дитё оно и есть дитё. Анютка про план рассказала, у Танюшки – глаза горят:

– А Мелагрес (кошку) возьмем?

– Ну вот, будем мы переть эту Мелагру, бегать за ней. Она ж от дома отойдет, начнет выть. И вы вслед за ней. Пусть дома сидит, – припечатала баба Настя. А муж её поддержал:

– Мыши бегать уже днем стали, такая им воля. Ловить, ловить их, в зиму сушить, заготавливать, запасы делать…

Анютка даже рот раскрыла. А Танюшка дедушкины фантазии развенчала:

– Ну ты что? Это белки на зиму грибы заготавливают. А кошки мышей сразу едят.

– Ну, всех не поедят, – рассуждает баба Настя, – там их в кухне маленькой, и в сарае, и в хате по потолку – хоть бы чуть отловить. Прям, хоть иди и помогай вашей Мелагре. А вы ей колбасу суете. Колбасу пожрала, а мыши – целые…


…А план был такой – выйти из дома, пройти через сосновый лесочек, мимо кладбища, через луг, через кладки, на меловую гору – вверх, всё время вверх, перевалить – а там уже идут пятиэтажные дома, город, и в крайнем из них – квартира Ираиды. Отец был у дочери много раз – помогал; а баба Настя всё обещала приехать (автобус ходил, хоть и с перебоями), поглядеть на «евроремонт». Но давно уже зрел план – дойти пешком, напрямую, через гору; и Анютке строго-настрого было приказано держать язык за зубами, матери ничего не говорить. Анютка крепилась; охала лишь иногда:

– Ой, что будет! Что будет!

А Ираида уже начала обижаться:

– Ну вы когда в гости ко мне? Хоть бы поглядели…

– Жди, – кратко, с оттенком таинственности, извещала баба Настя дочь.

– Придуть, так ахнешь ещё, – хитро щурится отец. – Прям явление будет. Мать она такая, ревизор всем ревизорам…

И день был назначен – конечно, воскресенье, потому что работать грех, а по гостям ходить – самое время. Подъем был ранним, и хорошо, что день обещал солнце, но солнце нежаркое; заветрило, затрясло кроны яблонь; смородиновые кусты будто завернулись в листья, роса, мелкая, искристая, высохла быстро. Баба Настя справлялась по хозяйству – обычное утреннее дело – но по-другому нынче смотрела и на дом свой со много раз хоженными порогами; и на огород – обихоженный, выполотый её трудами, и на постройки – всё ведь они сами, своими руками сделали; и на мужа – как он постарел, усох, а ведь в ежедневности не видишь, не замечаешь этого! Всё – прожитое, родное, родимое, и оттого, что так много говорилось о предстоящем походе, баба Настя и относиться к нему стала иначе; хотя, если трезво посмотреть на вещи: подумаешь, шесть километров! Или даже пять. В молодости, бывало, и двадцать пять пройдешь – от деревни до деревни – за разговорами, песнями, думами – не заметишь.

Она нарядилась в бязевый халат, новый, подаренный дочерью, той, что в Липецке. Долго умывалась, промывала морщины, и впервые за много дней посмотрела в зеркало на себя. Что ж, что есть, то и есть. На голову – платочек в повязочку – не светлый, старая ведь уже, но и не темный – чтоб не жарко. Долго нагиналась, натягивая носки – они цеплялись за мозоли, за шишки, выпирающие у больших пальцев. Страшные ноги, больные и страшно ими идти. Влезла в тапочки, взяла в руку сумку – с харчами, с водой. Девчонки уже хихикали, верещали во дворе.

– Телка в обед напои, – напомнила она мужу.

– Счастливо вам! Когда ж ждать?

– Поглядим.

– Ну, ладно!

И они пошли… Сколько раз ходили этой тропкой – мимо соседских дворов в магазин, или на автобус. А сейчас эта тропка неглавная, потому что путь долгий, девчонки впереди щебечут, хихикают; легкие ноги, чего ж не выплясывать! И в лесок сосновый вкатываются колобками. У бабы Насти с этим леском воспоминания тяжелые – прошлый год в яму помойную отволокла сюда двух поросят. Подохли от болезни, напала температура, и лекарство, антибиотик, из кружки заливала, и врачиху звала – бесполезно! А здоровые уже свиньи были…

А в лесу – смоляной, хвоистый дух; сухо, и как-то просто, обычно. Потому и задумала баба Настя это путешествие (хотя сама себе не признавалась), что жизнь её проходила так же обычно, объяснимо, среди этих невысоких, привычных сосен, рядом с пыльной дорогой, от которой знаешь, чего ждать; и от жизни – давно усвоено, чудес не будет; несчастья, беды, горя – это, пожалуйста, это тебе в любой момент может подвалить, а чтобы чуда – здоровья, богатства, воскрешения – не жди. Она уже давно смирилась с границами своего обитания, но было в этом смирении всё равно что-то горькое, и непонятное, необъяснимое – ведь случались же чудеса в жизни других людей, женщин, это она знала и по подругам своим, и по книгам (в молодости она очень любила читать, потом перестала), а она словно отрабатывала за кого-то тяжкую повинность; и ежедневно, долго приучала жить себя обыденными вещами, радостями, думать о телках, свиньях, коровах, Федике; много думать о детях и жить для них; мало думать о себе… Песок меж сосен, хвоя, и такое привычное небо в просвете – они выходили к кладбищу.

Баба Настя окликнула девчонок, чтобы шли помедленнее – она не поспевала за ними, отдала Танюшке сумку, двинулась налегке. Мимо кладбищенского забора, местами проломленного, мимо смутно белеющих крестов; вот, она идет, хоть и не особо бодро, твердо, а сестра её родная, старшая, любимая, лежит на кладбище, у себя дома, в Кашарино. А пять лет назад сестра приезжала её проведывать в больницу; баба Настя лежала вся с порезанным животом после двух операций – наши врачи они какие – и вполне могла оказаться на кладбище. Вот такие соревнования под конец жизни – кто первый, кто второй…

– Ды ты слышишь, чи не? – оказывается, её Люда Миронова уже раза два окликала, а она, погруженная в свои мысли, и не видала её и не слыхала.

– Далёко собрались? – пытала Люда, оглядывая депутацию.

Баба Настя рассказала. Отошли с Людой под дерево, постояли долженько. За деревом уже шли огороды, и Люда показала два своих – узкий, полосочка с бураками, картошкой и широкий – тут и капуста, и огурцы, и лук, и помидоры, и кукуруза… «А хозяйство я не держу, кормить нечем, – рассказывала Люда, – мужик негожий, буду я пузо рвать. Литр молока возьму на ферме, вскипячу и хватает – замесить, если что, на пирожки или пышки. Молоко в нашем возрасте вообще вредное».

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации