Текст книги "Журнал «Юность» №09/2022"
Автор книги: Литературно-художественный журнал
Жанр: Журналы, Периодические издания
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Слева у просеки показалась и юркнула в заросли рыжая лиса, вызвав оживление и женские восторги, – несмотря на зимнюю погоду, плутовка была уже по-весеннему встрепанная, вся в шерстяных клочках. Справа на льду озера сидел над лункой одинокий рыбак. Рядом с рыбаком вместо ледобура лежала старинная пешня – в хозяйстве у тестя, Александра Семеновича, была такая же. Почему-то вид этого инструмента пробудил в Петре Алексеевиче теплое чувство, похожее на уважение, хотя ни разу в жизни ему не приходилось пускать пешню в дело. Над озером, бросая в небеса раскатистое «кр-р-ра», кружил ворон, то ли намереваясь сожрать рыбака, то ли рассчитывая на подачку.
Вернувшись домой, принялись за блины. Пока Петр Алексеевич второй раз растапливал печь – в избе все еще было зябко и сыро, окна запотели, – Люся с Никой в четыре руки напекли стопку в пол-локтя высотой. Блины были тонкие, кружевные, поджаристые по краю и испускали теплый сладковато-масляный аромат. Полина выставила на стол к блинам кетовую икру, тертый сыр с яйцом, чесноком и майонезом, рубленую селедку, выложенные веером розовые лепестки семги и белые палтуса, сладкий творог с курагой и, разумеется, сметану, мед и варенье – из летних запасов в доме нашлось черничное. У Степы была бутылка вина, а у Петра Алексеевича – водки, так что картина получилась не только живописной, но и законченной.
Попировали от души, хотя до конца, до дна фарфоровой тарелки, блины все-таки не одолели.
– Ничего, – заверила Полина, – подчистим завтра.
Действительно, завтра Прощеное воскресенье: не подчистишь – пропадать добру. Расточительно, не по-хозяйски.
Вскоре, не дожидаясь сумерек, псковичи, сытые, с раскрасневшимися от вина, катания с горки и лесной прогулки на свежем воздухе лицами, собрались уезжать. Ночевать в так до конца и не прогревшемся доме нужды им не было – до Пскова всего полтора часа езды, против пяти с лишним до Петербурга.
Прощались у калитки, с объятиями и поцелуями.
– Ой! – Полина потянулась было к Люсе губами, но вдруг отскочила.
На снегу под ее ногами лежало черное бархатистое перо, похожее на мышь.
Наутро Петр Алексеевич поднялся затемно. Тихонько, едва ли не на ощупь, чтобы не потревожить спящую под двумя одеялами Полину, оделся и вышел в коридор к умывальнику. В сравнении с коридором, в комнате у печки царило лето. Вода в умывальнике однако не замерзла, удерживала пограничный градус – окуная лицо в сложенные лодочкой ладони и разбрасывая ледяные брызги, Петр Алексеевич невольно по-лошадиному фыркнул.
Спать не хотелось – вместо того чтобы маяться, ворочаясь с боку на бок в предрассветной тьме, Петр Алексеевич решил прокатиться к теляковскому краю леса: там за просекой, в старой зарастающей поруби, по словам Пал Палыча, из года в год токовали косачи. Неплохо было бы разведать место – охота в этом году по Псковской области открывалась первого апреля и должна была продлиться до тридцатого. Целый месяц! Можно успеть и на гусиные поля, и на тетеревиный ток, и на селезня с подсадной, и на тягу длинноносого вальдшнепа. Петр Алексеевич вспомнил, как в прошлые годы, когда весеннюю охоту открывали только на десять дней, Пал Палыч сетовал: «Если утка на гнездо ня села, кроется, так селязёнь при ней. Пока она несется, она ему дает – зачем ему еще куда-то? Они в паре. А как утки на гнездо сядут, так селязня освободятся. Тут они на подсадную и идут – они ж на взводе, им в охотку. А у нас… Утки еще ня отнеслись, а охоту уже закрыли. Как специально, чтобы ничего людям. А вы говорите – браконьеры… Так иначе ж нет охоты! В Залоге, откуда мать родом, все браконьеры: кто сетки кинет, кто с ружьем. Только что-то никто ня забогател – горбатые есть, а богатых нет».
В кухне на столе стояла недопитая бутылка водки и пара рюмок. Скорее машинально, чем по необходимости, Петр Алексеевич наполнил одну, попытался взять, но рюмка прилипла к клеенке, так что ее пришлось отрывать, словно пиявку. Водка была холодной и, как полагалось, практически не имела вкуса. Закусил ломтиком палтуса.
Бросив в багажник сапоги с вкладышами, Петр Алексеевич завел машину, подождал, пока обогрев сиденья обнаружит признаки трогательной заботы, и тронулся со двора по хрустящему под шипованной резиной насту.
На лесной дороге пришлось быть внимательным: в феврале по здешним местам прошлась буря: ветер, выворачивая корни, валил деревья и как спички ломал вершинник. По большей части дорогу успели расчистить – перегораживавшие проезд стволы распилили, ветки и колоды оттащили в сторону, – однако пролесок был узок, и в рассекающем сумерки свете фар следовало не зевать, чтобы невзначай не проскрести бортом по торчащему из куста спилу сосны или березы.
Машина на полном приводе шла по заледеневшему накату уверенно, пускать в дело понижающую передачу нигде не пришлось. На перекрестье дорог, одна из которых отделяла старый бор от молодого леса, высаженного частыми рядами лет пятьдесят назад взамен выпиленного делового сосняка, Петр Алексеевич заехал на боковую проплешину, чтобы не мешать проезду (кому в этой глуши да в эту пору он мог помешать?), и заглушил мотор. Здесь, в молодом лесу, как раз по этому краю, было знатное грибное место: в августе тут во множестве вылуплялись из земли царственные крепыши-боровики – «шоколадные», как называла их Полина, а подальше, в глубине, сидели дружными семейками желто-бурые моховики – тоже почтенное грибное племя. Машина стояла на стороне старого бора, возле кривой осины, которая выглядела рядом с могучими барственными соснами неуместной, как Самсон Вырин в квартире гусара Минского. Действительно, в соседстве со стройными зелеными деревьями-аристократами голая осина смотрелась простоватой, без благородства ветхой, кособокой и невольно требовала от всякой чуткой души сочувствия.
Переобувшись в сапоги, дальше Петр Алексеевич пошел пешком – в машине не услышишь бормотание косачей, да и невзначай можно спугнуть птицу, хотя вид человека страшит лесную братву больше, чем с рокотом ползущая по дороге железяка.
Понемногу светало, но лес был тих и не подавал признаков весеннего пробуждения – только скрип стволов и шум набежавшего ветра в кронах. Часа полтора Петр Алексеевич ходил по теляковскому краю вдоль просеки и по старой поруби, прислушивался к лесным звукам, но косачиной песни так и не дождался – то ли еще не ударила жаром в птичьи сердца весна, то ли он сам подшумел сломанной веткой или треском наста под сапогом и насторожил опасливых тетеревов, то ли не было поблизости и вовсе никакого токовища.
Домой вернулся ни с чем, но всласть, по горло надышавшимся стылой лесной благодати. Полина еще не вставала, разомлев в стеганом ватном коконе, однако уже не спала.
– Прости, что позавчера с друзьями засиделся на Кузнечном, – сказал Петр Алексеевич, с шумом вываливая у печи на пол охапку дров. – И вообще… Если когда и обижал тебя, то не со зла, а лишь по грубости натуры.
– И ты меня прости. – Полина высунула из-под одеяла нос. – На меня тоже иной раз находит. Порой не знаю, что и делать…
– Ерунда. – Петр Алексеевич отряхнул от налипшего мусора свитер. – Просто сходи к дантисту и вырви ядовитые зубы.
– Дурак! – выпростав руки из-под одеяла, потянулась Полина.
Позавтракав вчерашними блинами, разогретыми на сковороде, отправились в Новоржев. Перед отъездом из Петербурга Петр Алексеевич по давней просьбе Пал Палыча записал на флешку голоса диких гусей и теперь хотел послушать их на переносной колонке, которую Пал Палыч собирался позаимствовать у внука, – хорошо ли звучат, завлекают ли, манят? Чем черт не шутит – может, в этом году удастся попытать охотничье счастье на кукурузных полях под Ашевом. Да и прощения попросить за вольные и невольные обиды тоже бы не помешало.
Датчик показал температуру за бортом – круглый ноль. Петр Алексеевич посмотрел в зеркало заднего вида и остался этим видом недоволен – дорожная грязь сделала его мутным, крапчатым, неочевидным. А между тем небо местами уже расчистилось и играло солнечными проблесками. Выехав с хрустящего заснеженного проселка на раскатанное шоссе, Петр Алексеевич включил омыватель заднего стекла, и машина завиляла хвостиком.
Нина возилась во дворе у беседки с какими-то деревянными конструкциями размером с небольшой почтовый ящик, но затейливыми – резными и пестро раскрашенными. Тут же на скамье стояли три новых составных – в два этажа – пчелиных улья. Теперь местные пчеловоды работали именно с такими, слаженными из съемных корпусов – как натаскают пчелы полный магазин меда, сверху ставят еще один, и мохнатые трудяги переходят на следующий уровень. Если нужда – хороший взяток – поставят и третий. Качают мед с таких ульев только один раз за лето – под Медовый Спас. У Александра Семеновича на его маленькой пасеке ульи были старые, обветшавшие, но новшеств он не принимал и на рассказы Пал Палыча о краснодарских матках, червящих правильных, незлобивых пчел, весело возмущался: «Что это за пчелы, которые не язвят? Это же скучно работать!»
Исполнив ритуал и взаимно простив друг другу доставленные за год огорчения и неудобства (скорее мнимые, чем действительные), разошлись по интересам – Полина осталась во дворе с Ниной делиться мечтами относительно весенних цветников и летних грядок, а Петр Алексеевич отправился в дом к Пал Палычу.
Хозяин сибаритствовал – лежал на диване в гостиной и наблюдал за бабочкой, стучавшей крыльями в окно. Кажется, это была крапивница.
– Петр Ляксеич! – Пал Палыч живо поднялся с дивана. – Ня ждал! Вы б позвонили – я б свежей рыбинки припас…
Петр Алексеевич не стал гасить искреннее воодушевление Пал Палыча напоминанием о наступающем посте. Если хозяин в этом деле не строг – его дело. При всем своем педантизме ханжой Петр Алексеевич не был.
– Вот, – пожимая руку гостю, Пал Палыч кивнул на трепещущую бабочку, – в дровах заснула. Принес полешек растопить камин, думал – мертвая. А нет – отогрелась.
В камине и вправду плясал веселый огонь.
– Простите меня, Пал Палыч, если было что не так. – Петр Алексеевич погрузился в теплую пучину какого-то беспредметного метафизического раскаяния. – Все по глупости, не по злобе…
– Бог простит, Петр Ляксеич. И вы зла ня держите. Мы люди ня ученые – бывает, где-то что ня так поймем…
Пал Палыч широким жестом пригласил гостя на диван.
– Гляжу, у вас на дворе новые ульи. – Петр Алексеевич крутил на пальце подвешенную на петлю флешку. – Сами мастерите или заказываете?
– Какое… – отмахнулся хозяин. – Это вон Нина рукодельничает – мастерит скворечники. Есть у ней к дереву влечение, любит с им возиться. Ня скворечники – терямки из сказки. – Пал Палыч усмехнулся, но мягко, одобрительно. – Когда я у богатого работал, у него станки, так я там пчалам домики делал. А сам я без станков – тя-перь мне никак. Покупаю у одного опочецкого…
– А когда у богатого работали – и ему, и себе мастерили?
– Не… – помотал головой Пал Палыч. – Только ему. Я ня воровал, ни единого домика… Разве по мелочи – гвоздик какой. У него в Вяхно цех столярный, две видеокамеры – какого тут возьмешь? Я когда у кого-то работаю, я честно… – Пал Палыч впал в небольшое волнение. – Эти домики – всем хорошо, только дятлы долбят. Они, домики, в одну доску – одностенные, но пчелы зимуют по тяперешним зимам. Ты вот так корпуса ставишь друг на дружку, а они вот сюда, в паз, долбят. – Пал Палыч показал руками воображаемые корпуса и ткнул пальцем в незримый паз. – С осени, с ноября и начинают. Дятлы – один недостаток.
– Что там дятлу искать? – удивился Петр Алексеевич, никогда прежде не слыхавший о такой напасти.
– Так он соты, мед – только дай! Вот такую дыру выдолбит, – Пал Палыч показал увесистый кулак, – и тягает. Но дятел ня наш, а зяленый. Наш пестрый, с шапочкой, с красным крылом – красивый, а это – зяленый.
– У Александра Семеновича на ульях дятлов ни разу не видел.
– Так у Ляксандра Сяменыча ульи двустенные, старые – дятлу ня как, – пояснил Пал Палыч и задумался. – Хорошо, напомнили: теплый день встанет – съезжу, посмотрю, как ваши пчелы пярезимовали.
У Петра Алексеевича и в мыслях не было напоминать Пал Палычу, живущему на земле и всегда имеющему ту или иную собственную заботу, требующую неотложных усилий, о каких-то посторонних делах.
– Мне, Пал Палыч, ей-богу, неудобно… – Он и в самом деле чувствовал неловкость из-за бескорыстного, едва ли не родственного усердия, с которым Пал Палыч опекал крошечную пасеку Александра Семеновича (в свои без малого девяносто тесть имел ясную голову, но ворочать тяжелые крышки ульев, ловить рои и таскать полные меда магазины ему уже было не по силам – что могли, брали на себя Ника, Полина или Петр Алексеевич, но это по случаю, наездами, а пасека, даже такая крошечная, требовала регулярного внимания), с такой же бескорыстной готовностью Пал Палыч помогал всему их семейству и в любом другом деле – подыскать работника, чтобы поправить забор, выкосить участок, выпилить лозу по берегу реки или, опять же, что-то по охоте…
– Вот вы спрашиваете, чего я прихожу и бесплатно помогаю вам с пчалами. – Петр Алексеевич действительно уже не раз высказывал Пал Палычу на этот счет свои соображения, мол, есть силы тянуть дело самому – тяни, нет – закрывай лавочку или нанимай кого-то, а чужих людей, да еще задарма, не впрягай. – А я ня только вам, я и другим. Потому что это я ня для вас и ня для них, а для себя… – Пал Палыч дважды ударил себя кулаком в грудь. – Почему для себя? А для того, чтобы прийти туда, в тот мир, – взгляд Пал Палыча скользнул вверх, – и сказать… Вот как пяред Богом пяред вами – сказать каждому, кого там встречу: а мне ня стыдно глядеть тябе в глаза, потому что я нес добро. Как можно больше нес добро. А зло… Ну, извини, с им я, как мог, так и боролся – по своему разумению.
Петр Алексеевич молчал, боясь неосторожной репликой невзначай увести разговор в сторону: слова Пал Палыча неожиданным образом напрямую рифмовались с темой недавнего симпозиума на Кузнечном.
– Вот и с жаной ругаюсь, – продолжал Пал Палыч. – Она мне: ты чего день в чужих людях отработал бесплатно? У нас у самих огород, поросенок – есть куда руки приложить. Что тут скажешь? Из гада рыбину ня сделаешь. – Пал Палыч выразительно пожал плечами и пояснил: – Это я про себя. Или повез сямью с двумя детьми в Плёссы – это Бежаницкий район – к бабушке… Они с ней повидались, та их обедом накормила, целый им багажник еды собрала – и везу назад. Деньги бяру только на бензин. Я это делаю для чего? А потому что в той сямьи у женки был отец – мы с ним так дружили, в таких отношениях были… – Пал Палычу как будто не хватало слов, что случалось с ним нечасто. – Вот я на тракторе с тялегой завяз, прихожу к нему в двенадцать ночи зимой. Мороз, в радиаторе у всех вода залита, если ее прихватит – это все: караул, трактор встал, ня будет ни работы, ни денег. Я, значит, прихожу к нему: «Дерни меня». Он встает, заводит свой трактор, заливает горячей водой, часа два путаемся там, тялегу груженую отцапляем, и он меня вытягивает. Потом тялегу отдельно. Я ему говорю: «Сколько с меня?» – «А ничего, Паша. Мы трактористы с тобой – завтра я завязну, так ты меня выдернешь». Вот такие отношения.
Бабочка описала под потолком круг и перелетела на другое окно. Пал Палыч проводил ее взглядом.
– Я жизнь прожил, а он меня так ни о чем и ня попросил. Только я к нему бегал – в год раз или два – и он с меня никогда копейки ня брал. Он тяперь умер, его нет, а я сейчас его внуков вожу. Для чего? А для того, чтобы прийти на кладбище… в смысле, в ту жизнь, когда пора настанет, и, с ним встретившись, сказать: «Вот, отдаю должок». А он мне: «Я знаю, я сверху видел, как ты мою дочку с внуками возил и копейки с них ня обдирал». А они бедно живут, с них и взять нечего… Я так думаю и так для себя хочу, чтобы с теми, с кем жил на зямле, с ними жить и там, – взгляд Пал Палыча снова скользнул вверх, – чтоб ня стыдно было, чтоб сказать им при встрече: «Ну как, есть претензии?» И они меня поцалуют, а я – их.
Повисла пронзительная пауза. Петр Алексеевич, не зная, как прервать ее, протянул Пал Палычу флешку.
– Записал голоса гусей, как вы просили. Здесь и серые, и гуменники, и белолобые… Не знаю, какие тут на поля садятся.
– А пусть все кричат – мало ня будет. – Пал Палыч взял флешку. – Сейчас, – он неопределенно махнул рукой, – подымусь за колонкой…
Хозяин исчез за дверью гостиной, деревянные ступени ведущей на второй этаж лестницы заскрипели под его тяжелой поступью. «Бескорыстное добро и тайное добро – вещи разного дыхания, – подумал Петр Алексеевич. – И если бескорыстное так красиво, то тайное – просто чума».
В отсутствие Пал Палыча он все же решил проверить одно вздорное соображение. Не надевая куртку, он вышел во двор, направился к стоящим на скамье ульям и, приподняв крышку, заглянул одному из них внутрь. Струганые стенки были чисты и, помимо естественного древесного узора, не несли на себе никакого послания мохнатому пчелиному богу. На всякий случай заглянул во второй – та же картина.
В этот миг Нина с Полиной, за которыми неотступно следовали два пыльных кота, вышли из теплицы, и до Петра Алексеевича долетел обрывок разговора.
– Для кого же вы такую красоту повесили? – В недоумении Полины слышалась искусственная нотка. – Для перцев с помидорами?
– Бог – ня Тимошка, видит нямножко, – улыбнулась Нина.
Слова эти, точно электрический разряд, пробили Петра Алексеевича от макушки до подошвы. Ну конечно! Техника безопасности… Тайное благодеяние должно иметь не только неопределимый источник, но и вообще никому не бросаться в глаза. А в идеале – исходить оттуда, откуда и предположить нельзя. Чтобы само подозрение о чем-то подобном выглядело смехотворным. Да, Пал Палыч сам великий доброхот, но кто-то и его тайком ведет по жизни, вытаскивая из его тарелки мух. А он, прозорливец, проморгал – не разгадал того, что тут, вблизи, под носом…
Петр Алексеевич огляделся, увидел в беседке два раскрашенных скворечника, действительно, сооруженных в виде сказочных домиков-теремков, и, едва не поскользнувшись на заледенелом снегу, поспешил к ним. У одного скворечника была еще не налажена затейливая крышка-кровля с резными башенками, и Петр Алексеевич с нетерпением осмотрел утробу птичьего чертога. Стены изнутри были ярко расписаны цветами, травами и спелыми гроздьями рябины.
Один из котов степенно зашел в беседку, хотел было вскочить на стол, но заметил скворечники и задумался.
На крыльце показался хозяин. В руках у него была небольшая колонка, из динамиков которой, теряя на лету пух, рвался многоголосый гусиный гомон. Полина с Ниной, как заговорщицы, как дети, связанные общей тайной, что-то обсуждали возле закутанных в мешковину розовых кустов. Над головой Пал Палыча вилась, зачарованная обманчивым мартовским небом, крапивница. По дороге перед домом коленками назад расхаживал домашний аист.
Петр Алексеевич этого не видел – вокруг, слепя и мерцая, словно жемчужный туман, разливалась белая тень.
Наталья Бондарь
Драматург и документалист. Родилась и живет на Урале. Окончила ЕГТИ по специальности «литературное творчество»(мастерская Н.В. Ноляды).
Победитель (2020) и стипендиат (2022) семинара-совещания «Мы выросли в России», участница мастерских АСПИ (2022), писательских школ Фонда СЭИП (2020–2022), семинара «Путь в литературу» (2018).
Пьесы представлены в России и в СНГ, переведены на английский и итальянский языки.
Проза публикуется впервые.
Белая лазоревкаI.
Тепло остается в маленькой ямке за твоим ухом, когда я осторожно смотрю тебе через плечи. Я еле сдерживаю метафоры. Колкие, они рвутся из глубины меня и застревают на кончике языка. Я обещаю больше не говорить. Обещаю, что мой путь будет прямо и прочь. Я стискиваю зубы, чтобы ямки впали в мое лицо, и не дышу. Слова затихают внутри меня. Однажды все метафоры станут ничем. Закончатся. Останется только мое тепло.
Вокруг метель. Будто нас засунули в стакан с остывшим молоком, и теперь мы замерзнем в ожидании, что кто-нибудь вынет нас отсюда глоток за глотком. Выпьет.
Небо висит низко, мешая мглу с тусклым светом фонарей. Ты гневишься в упор. В моих ресницах путаются и сразу тают снежинки.
У тебя за ухом остывают теплые искры моего дыхания.
Город покрылся густой плесенью. Мы – ее прокаженная суть. Хватаю рукой твое плечо, чтобы вытащить из метели, но в ладони остается лишь талая вода. Тебя тут больше нет. Я иду по гололеду, окрепшему под сугробами, ищу тебя глазами, хватаю снег, но никак не могу поймать. Не могу разглядеть в этой зиме тебя. И зачем-то все время пытаюсь.
Метафоры жгут горло и льются горячей рекой из глаз. Я опускаю ресницы. Тушь растекается по озябшим скулам. Руками собираю тепло, которое зима нещадно из меня вырывает.
Я могла бы кричать полутонами, перебирая акценты внутри сломанных фраз. Ломая метафоры. Глотая окончания. Могла бы выкричать все себе или кому-то другому. А если бы все метафоры закончились, я бы читала Каммингса полушепотом из своей прокуренной гортани. Мой голос дрожит в смоге, пропитанном скотским торфом, а внутри, в глубине меня, мечется душа. Белая лазоревка, пойманная в капкан сухого камыша на заснеженном болоте.
Я одинокий теплый шар внутри поношенной куртки.
Иду сквозь пеструю рябь из людей, бегущих на красный в молоке густой метели. Вбираю в себя ворох их лжи, сжимаясь в точку.
Мне никогда не станет все равно.
Мы по разные стороны вертела. Нечего делить.
Обирай меня до последней строчки.
Холодно. Зима перебирает меня, будто струну, дрожащими пальцами метели. Нужно размять крылья, чтобы согреться. Нужно выпорхнуть из зимы в тяжелые двери кабака, но снег набился в кеды. Я приклеена к ледяной земле. Ползу по плоскости, врастая в нее.
Подошва под моими стопами разошлась на трещины. Холод растаял фарфором на снежной коже. Я сажусь на просиженный стул, словно убийца на трон Эдуарда.
Стакан полон наполовину. Пальцы сжимают хрусталь, в котором медленно тает кубик льда, остужая дымный мед.
Это дно моей параболы. Я сжалась в точку на плоскости. Птица поет в глубине меня, захлебываясь крепким огнем.
Я жертва под надзором лжецов, расплетающая судьбы. Десять глаз опускают свой гнев на мои колени, разжигая пламя. Десять пустых глазниц ждут, когда их наполнят метафоры, которые я никогда не оставлю тебе. Мое место – ближайшее к алтарю. Я лгу, чтобы они не боялись.
Одни лжецы шумят морем, другие пахнут благовониями. Третьи – черные и пустые. Пепелища внутри их холодных глаз наполняются праведным огнем, когда они видят на своих плоских улицах жертву.
Меня.
Пальцы опрокидывают хрусталь до дна. Дым медленно стекает по горлу. Я охочусь. На часах звенит Лондон-1888.
Я смотрю в пустые глаза лжецов. Они кусают губы. Ван Гог под тусклой лампой кормит виноградом ночную Лиз, укутанную в шелк. Пинки Пай шумит страницами, пожирая Еврипида. Через тридцать минут полнолуние. За дверью воет метель. Это дно параболы, наспех нарисованной на плоскости.
II.
За дверью весна.
Я слышу, как на асфальт звонко падает паморха, наполняя холодеющий воздух мелкими каплями. Толкаю тяжелое дерево, налегаю на него ладонями, и дверь нехотя поддается. Сумерки слетаются светом фонарей к моим глазам; еле держусь, чтобы не отступить в теплый смог кабака.
Этот февраль похож на влагалище шлюхи. Он притворяется весной, хотя никому до него никогда нет дела. Обида ложится склизким месивом на тротуары, словно плоть Ипполита на пыльные кусты у пыльной обочины. Февраль ловит в свои сети зевак, выворачивая хребты и считая кости на копчиках. Я скольжу по тротуару, почти не поднимая ног. Я держусь. С каждым шагом капли грязи ползут по моим джинсам все выше, покрывая их февральской обидой. За свой целый хребет я плачу волку, томно сопящему во мне свои желания.
Кутаю шею в тяжелую куртку. Скольжу на максимум шага, откусывая от дороги по полметра зараз. Вдыхаю город до дна желудка – пахнет, как только что сваренный джанк. Джанк стирает отзвуки твоих слов в глубине меня.
Ухожу в спячку, оставляя лжецов ледяной воде, скрывшей в твоем периоде то, о чем ты не хочешь кричать.
Комната вывернута наружу еще сильнее, чем этот февраль.
В кружке пять чайных пакетов, заваренных на второй раз. Я тяну их за нитки, и на фарфоровой кромке остаются куски бумаги. Намертво прилипли. Скребу бумагу огрызками ногтей, но она будто вплавилась. Скребу еще. И еще. Подушечки пальцев горят от напряжения.
Час – моя бесконечность. Бумага – занозы под ногтями.
Кидаю кружку в стену, и фарфор дождем осыпается на пол. Горячие слезы вторят ему из усталых глаз. Смахиваю шоры, тру виски, щипаю веки; фарфоровый мир остывает эхом под ногами.
Белая лазоревка еле слышно дышит в глубине меня.
Поднимаю плед с нашего дивана, чтобы спрятаться там, где не будет лжи. Сквозь прожженные дыры на голубой велюр падает черно-серый пепел. Я отряхиваю его, оставляя длинные пятна против шерсти обивки. Диван теперь будто изрезан кистью немого декадента. Кляксы от некрепкого чая выступили поверх черных ран кровью. Я кидаю джинсы в угол комнаты и опускаюсь на голубое.
Плечо саднит Маркес, воткнутый между сиденьем и боковиной. Когда ты говоришь финальное слово, я всегда вырываю ему хребет. Теперь вы оба призраки. Вы навечно проросли острыми зубами в глубине меня. Вы греетесь.
Пальцы щупают воздух, представляя, как я рву шершавую бумагу, марая кожу отпечатками слов. Я касаюсь языком подушечки на указательном и делаю кистью полукруг, хватая острую бумагу, загибаю уголки Маркеса внутрь; осыпаю комнату метафорами, среди которых мне не осталось воздуха.
Я тебя уничтожила. Раз за разом.
Слой за слоем сворачивала тебя в бумажный ком. А ты кусал мои крылья, вонзал айсберги в мою теплоту. Теперь я сама – ком. Самая худая точка между бесконечными параллелями. Мы оба сотканы из диссонанса.
Хочу оттолкнуться от дна, но все еще падаю. Белый пол подо мной расходится вязким болотом. Открываю настежь окно, приглашая новый февраль в комнату. Ветер стучит по голым щиколоткам, прогоняя меня на израненный велюр. Плед сжимается надо мной в кокон из прожженных дыр и небрежных складок.
Хочу оттолкнуться от дна, но все еще падаю. Белый пол подо мной расходится вязким болотом. Открываю настежь окно, приглашая новый февраль в комнату. Ветер стучит по голым щиколоткам, прогоняя меня на израненный велюр. Плед сжимается надо мной в кокон из прожженных дыр и небрежных складок.
Я обнимаю колени, сдавливая их изо всех сил. Я царапаю кости, убивая в себе боль. Это просто отрезок на плоскости. Надо просто ползти вперед.
Февраль поднимается ветром к потолку и свистит, раскачивая поломанную люстру.
Моя броня толще, чем у броненосца, висящего на часах, бьющих Лондон-1888. Во мне бродит медовый дым, словно я бочка из-под шерри.
Все метафоры – зубы, воткнутые в холку моей душе.
Точка за точкой в глубине меня растет множество. И в нем, сытый до самых острых клыков, ждет твой жадный волк.
Ты Ван Гог. Я Пинки Пай.
III.
Лето хуже всего.
Зелень над головой кипит песнями, качает ленивый ветер на гибких ветвях. Жар становится пылью на моей коже, слепит белизной, пропущенной сквозь ровное голубое небо. Я слышу, как февраль шумит под диваном, и гоню его прочь, раскладывая новый мир по местам.
Я рычу ему вслед, оскалив зубы. Собираю оскал морщинками кожи на носу и стучу зубами, хватая затхлый воздух. Белая лазоревка трепещет, остывая в волчьей пасти букетом перьев, аккуратно раскрашенных кармином.
Даже вечером асфальт жжет жарче, чем драмбуи. Сердце колотится бессонницей, улетая с каждым ударом все дальше, за ширму фальшивой ночи. Картинки меняют друг друга, сливаясь в одну. Имена, запястья, метафоры и ямочки на губах – мир становится дрожащим комком на кончике моего носа и снова распадается на тысячу дорог.
Мир твоего волка – это ночь, порванная острым лезвием на нитки рассвета.
Листаю его, касаясь ногами пыльной дороги. Чувствую землю пальцами. Хочу бежать. Поперек от тебя и обратно.
Я тонкая струна, обернутая в железную броню. Мертвая птица стала мокрой точкой над верхней губой, и я пробую ее смерть на вкус, проскальзывая языком вверх. Я дрожу, как битый фарфор, и режу, как тонкая бумага.
Смерть в складках моих губ. В бархате на кончике носа.
На зубах твоего волка, который скалится в глубине меня.
Впереди – лес. За спиной догорают костры. Кто-то кричит меня по имени, и я прячусь за пушистым деревом, плотно прижимаясь к влажной коре. Занозы впиваются в голую спину, наполняя меня смолой. Драмбуи плещется, собираясь метафорами в глубине меня.
Темноту рвет щелчок зажигалки. Лжец идет в капкан, пробираясь сквозь густой папоротник. Он хватает меня за запястье, и я распадаюсь на смех и пепел, отражаясь волком в его глазах. Закусываю губу, и горькая смерть льется в рот невидимым кармином. В сказках у лжецов вырастают уши. В сказках все слонята. Я охочусь. Я Ха. Ха. Холмс.
Сдуваю пепел с тонкой сигареты, ослепляя ему глаза. Капли его страха срастаются с моей спиной. Я пробую лжеца, вгрызаясь в мочку уха. Я клацаю, наполняя лес звонким стеклом. Дерево занозит меня до глубины, разрезая кожу.
Волк довольно облизывается в глубине меня.
Сверни меня в ком из бумаги и спрячь за пазухой. То, что от меня осталось. Чтобы я не истлела в аккордах ночного леса. Чтобы не стала пылью, запутавшись в твоих периодах.
Я медленно оседаю на мерзлую землю, сминая наст. Тепло сыплется из глубины меня точками боли. Тепло собирает новую параболу с самого дна скользкой земли.
Разбуди меня, пока волк сыт, чтобы я собирала себя заново. Я буду гладить красивые слова разбитыми пальцами. Буду строить из них большие миры, летящие в небо со дна плоскости.
Закрываю в нашем доме все окна, оставляя на белом полу следы фальшивой ночи. Думаю, что волк сдохнет, если катать тело по раскаленной кровати. Думаю, он рассыпется на узлы простыней и даже мокрого места не останется.
Все, что от тебя осталось.
Все, что заполнило меня. Обкусало вертел до тонкой струны. Загнуло прямую в параболу.
Хочу думать, что не люблю твоего волка.
Закрываю глаза и смотрю в упор. В угли пустых глаз. На вены, вспухшие на шее. На все тридцать пять родинок, которыми ты покрыт.
У меня новых шесть.
За окном орет громкий дождь, разбивая пыль на мелкие колодцы. Я баюкаю сладкую тишину на своих руках. Я душу себя, упирая большие пальцы в ямочки за ушами. За окном беззвучно смеются деревья. Их тела щекочут ручьи. Волк в глубине меня сопит, щелкая карминовым ртом.
Тонкие пальцы перебирают воздух, рисуя твое лицо.
IV.
Город опадает запахом гари, прибитой холодным дождем. Я иду сквозь серый туман, лаская увядающую охру осоловелым взглядом. Улыбаюсь и щурюсь, вдыхая прелый кислый запах. Желто-27 гнилые пальцы клена остывают на полотне еще живой травы. Дышу глубиной и слышу, как над землей дрожит петрикор, приправленный крепким дымом.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?