Электронная библиотека » Людмила Улицкая » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 20:38


Автор книги: Людмила Улицкая


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Никита Алексеев. Беглая поэзия[8]8
  Никита Алексеев (род. в 1953 г.) – художник, литератор. Автор книг «Ряды памяти» (НЛО, 2008) и «В поисках Дерева-Метлы. Короткие мысли отшельника из Соломенной Сторожки» (GrundRisse, 2018).


[Закрыть]

В детском саду я провел несколько часов, и случилось это по блажи (вернее, из-за идеологических мотиваций) моего отца. Он вздумал, что меня надо воспитывать в коллективе. Были бабушка и дедушка, которых я обожал, и была чудесная домработница, а по сути няня Маруся, от деревенской нищеты подавшаяся в город. Да и с другими детьми, мне нравившимися, я сходился легко. А зачем было дружить с теми, кто не нравятся и не интересны?

Но папаша настоял на своем и в прекрасный, золотой осенний день отвез меня в детский сад. Мы тогда жили на Кропоткинской, то есть Пречистенке, а детсад – почему-то где-то недалеко от Патриарших. Мне там сперва даже понравилось. Вернее, было любопытно. Но часа через два я понял, что делать мне там нечего. Уже не помню, по какой именно причине. То ли потому, что всех рядком посадили на горшки, а приватность, хотя я такого слова не знал, для меня была важна. То ли потому, что воспитательница затеяла какие-то коллективные игры. Сейчас пытаюсь понять и думаю: скорее всего, самым важным было отвратительное слово «воспитательница». Как бы то ни было, после полдника (кисель и творожник) я из детского сада ушел. Меня при помощи милиции поймали где-то на Арбате, то есть направление домой я взял верно. На следующий день я рыдал навзрыд, а потом в детском саду началась эпидемия кори, его закрыли, и постепенно блажь с садом замялась.

Но отец от своей идеи насчет коллективного воспитания не отказывался. Когда мне исполнилось 11, он меня отправил в пионерский лагерь, почему-то относившийся к Киностудии им. Горького и находившийся, насколько помню, рядом с Мелиховом, имением Чехова. Папаша был журналист-международник, служил в АПН, к кино прямого отношения не имел, но этот лагерь, видимо, был модный и достойный его отпрыска. Мне там тоже сперва показалось любопытно, вполне «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен». Но уже наутро, когда всех разбудили под гнусавый вопль горна, погнали на линейку, а потом строем повели купаться в лягушатник на речку, я понял, что мне тут делать нечего. И я глазами встретился с еще двумя парнями, которым в лагере тоже делать было нечего.

Один был очень рослый, толстоватый и белесоватый, по фамилии Шерстень. Он, когда мы познакомились, сообщил, что он вовсе не Шерстень, а Шхерстен, потому что его дедушка был швед и его Сталин убил. Второй был маленький верткий брюнет, сын замечательного кинорежиссера Марлена Хуциева. После отбоя мы посовещались и решили совершить побег. Позавтракали манной кашей, в которой медленно таял кубик масла, отстояли линейку («Будь готов! – всегда готов!») и сквозь дыру в заборе дернули в лес. У всех нас были спички, китайские фонарики, а у Шерстня-Шхерстена даже компас. В лесу мы соорудили из веток шалаш и разожгли костер. По его дыму нас и обнаружили.

Посадили под ключ в отдельный домишко, что-то вроде карцера. Днем приехали родители, чтобы забрать из лагеря злостных нарушителей коллективизма. Не помню, был ли Шерстень-Шхерстен-старший, Хуциев приехал, а мой отец, уже находившийся в фактическом разводе с мамой, был тогда не то в Гане, не то в Камеруне. Забирать меня прибыл мой будущий отчим Валентин Маликов. Он познакомился с Хуциевым, затем они надрали нам уши, на железнодорожной станции купили бутылку водки и отправили нас погулять по деревне. А в деревне что? Петухи да гуси. По дороге в Москву Валентин Иванович мне сказал: «Балбес ты, но уважаю». Для меня это было как медаль за город Будапешт.

В тюрьме я не сидел, в армии не служил; пару раз по месяцу-два куковал в психбольнице. Там тоже сперва было любопытно, а потом очень скучно.

Татьяна Малкина. Лучшее средство[9]9
  Татьяна Малкина. Родилась в Москве в 1967 г., окончила журфак МГУ, работала в газетах «Московские новости», «Независимая газета», «Сегодня», «Время новостей», «Время МН». Вела телепередачу о культуре «Ничего личного», публиковала эссе и колонки в различных бумажных и сетевых изданиях, издавала с 2001 по 2014 г. журнал «Отечественные записки».


[Закрыть]

Я была своевременно отдана во все воспитательные учреждения – ясли, детский сад, школу, продленку, пионерский лагерь. Вполне типично для ребенка из семьи нормально бедных советских инженеров в Москве в середине шестидесятых. Все всегда работали, от дома до службы в разные времена добираться было мучительно и долго.

Зато – как утверждает мама – уже к возрасту девяти месяцев после ускоренной подготовки к пребыванию в яслях, где на всех засранцев была пара равнодушных нянечек, не склонных непрерывно менять подопечным мокрые бежевые колготки, я уже всегда сама просилась на горшок. Первое воспоминание о важнейшем навыке относится к детскому саду: в общей горшечной мы одновременно сидим на горшках, делаем вид, что какаем, а сами играем в автодром.

В саду у меня было две любви, поэтому, наверное, я почти ничего не помню из жизни. Вовку я любила как мужчину и друга, мы много говорили и показывали друг другу глупости во время тихого часа. Вовка был чернявый и смешной, хитрый и осторожный, благодаря ему мы никогда не попались на нарушении режима. За нарушение же в нашем саду полагалось наказание – ослушника раздевали догола и ставили столбиком посреди комнаты между раскладушек. Так мы выучивали свой первый шизофренический урок двоемыслия: совместно какать и мыть попы в сообществе, занятом в основном рассматриванием чужих гениталий, было нормально, однако быть с теми же самыми гениталиями выставленным на обозрение тех же товарищей по горшечной, но вне ее, означало плохое, кару. Дурной считалась лишь одна злая воспитательница, которая обнаженного нарушителя выставляла не в середину спальни, а на подоконник, лицом непременно к улице. Ребенок, поставленный на подоконник лицом к улице и голой жопой к товарищам, обычно огорчался и плакал.

Вторая моя любовь в детском саду была Нина Петровна, одна из воспитательниц. Толстая, старая (возможно, ей было даже лет пятьдесят), с крупной завивкой и гигантской родинкой на щеке. Она была мне ангелом, как и Вовка. Из детского сада меня родители забрать успевали не всегда. Предупредить сад они никак не могли, и в какой-то момент Нина Петровна – после часа ожидания родителей во дворе закрывшегося учреждения, где я драматично вжимала морду между прутьями железной ограды, – сказала примчавшейся наконец маме, красной от бега и слез, что больше так бегать и психовать не надо. Нина Петровна решила в подобных случаях забирать меня к себе домой на ночевку и приводить утром в сад.

Это были лучшие мои дни в детском саду. Нина Петровна, подождав минут пятнадцать после закрытия, брала меня за руку, и мы долго шли к ней домой. Дом у нее был совершенно замечательный, совсем не похожий на мой. Там у нее, в частности, были две комнаты (против нашей одной) и железная кровать с блестящими шариками наверху. На кровати была перина – меня туда клали, я мягко в ней утопала, сверху укрывали такой же, невесомой. Еще были подушки пирамидкой, самая маленькая сверху была прикрыта тонкой белой салфеткой с кружевом. Еще была канарейка в клетке и пела. Были фиалки, много. Были те самые слоники на полочке, числом семь, мне разрешали в них играть. И был муж Андрей, уютный, мирный, все время пивший чай. Про него Нина Петровна говорила, что он рыбак. Зимой к Андрею всегда прилагались валенки, свалявшаяся черная ушанка, ящик рыбака и ледобур (дело было в Химках, на берегу канала им. Москвы). Главное же, что еще было у Нины Петровны и Андрея, помимо уже упомянутых чудес, – вобла. У них всегда была вобла, и они всегда меня ею угощали. В моем мире воблы всегда страшно хотелось, но ее почему-то никогда, никогда не было. А они давали целую спинку и кружку сладкого чая с белым хлебом, и канарейка, и слоники, и перина, и никто не треплет нервы – это было счастье. Так что я очень любила те дни, когда родителям не удавалось справиться с управлением жизнью и забрать меня из детского сада.

Покинув сад и Химки, я больше никогда ни Вовку, ни Нину Петровну не видела, но, видимо, отчасти благодаря их покровительству уверенно вступила на порочный путь привычки к казенным домам. Меня не тяготила школа, дурная и глупая, не оскорбляли ни октябрятская звездочка, ни пионерская дружина, ни комсомольская организация. Уроки двоемыслия были давно выучены, необходимость петь тупую песню «мы ребята-октябрята» компенсировалась радостью от пения как такового, альтернативным репертуаром и нежной дружбой с пьющим учителем пения Геннадием Васильевичем, который заодно втюхивал октябрятам немного классики, а меня сделал бессменным Чебурашкой с арией «Я был когда-то странной». Пионерская организация не терзала душу вовсе, читаемый самиздат, подрезанный у родителей, чудесным образом не вступал в непримиримое противоречие с глупостями про демократический централизм, вялой краеведческой деятельностью и прочим сбором металлолома. И даже НВП с карикатурным военруком Карпенко была источником искрометного веселья и глума: команда «Газы!», расчленение АКМ и мантра «честь следует отдавать за шесть шагов правой рукой параллельно туловищу».

Комсомольская юность сопровождалась анекдотами про умирающих генсеков, чтением разных антисоветских книг и хороших стихов и непрерывным изготовлением в пионерской комнате стенгазеты, которую я все время порывалась назвать «За передовую магию».

До сих пор не знаю, что спасло меня от падения в пропасть советского активизма. Возможно, случайность – какой-то мелкий сбой матрицы. Для ботаника я слишком быстро бегала, высоко прыгала и азартно играла в футбол и карты, для лирика слишком любила физику, помойки и карбид, для физика – лирику.

Но скорей всего спасло то, что на самом деле все мои мысли всегда были далеко, я занималась переживаниями романтического толка. С первого по четвертый класс у меня был жизненный партнер Игорь – необычайной красоты и благородства одноклассник, живший двумя этажами ниже. Мы не разлучались: ели-пили вместе, вместе делали уроки, ходили в школу и кино, парно катались на коньках и лыжах, рисовали, лепили из пластилина и мастерили из железного конструктора с дырочками и гайками. Он носил мой портфель, научил меня кататься на двухколесном велосипеде, а на крики «тили-тили-тесто» отвечал с чарующей улыбкой: «Да». Но в пятом классе они переехали. Куда-то страшно далеко, куда без помощи взрослых советскому ребенку было никак не добраться. Поскольку родители наши меж собой не дружили, мы с Игорем навсегда потерялись. Мне было непривычно и холодно, как сиамскому близнецу, у которого отрезали половину. Тогда, видимо, я и стала в основном любить решительно недоступные, то есть максимально безопасные в смысле потенциальной разлуки объекты – от Гойко Митича до Пако де Лусии.

Но все же время от времени я привязывалась и к реальным объектам. Летом я всегда отправлялась на две смены в пионерский лагерь. С 11 лет до самых 16 я ездила в пионерский лагерь близ г. Верея, потому что полюбила. Когда я влюбилась (с первого взгляда) в Семена Абрамовича, он еще не был начальником лагеря. Начальником тогда был его папа, Абрам Давыдович, человек редкой породы «еврей-богатырь» – рослый и грозный, с зычным басом. А сын его Семен тогда был так называемым старшим пионервожатым, и лет ему было 36, но уже на следующий год он стал начальником п/л. И я любила его страстно и преданно вплоть до того момента, когда обстоятельства непреодолимой силы – я окончила школу и была вынуждена стать студенткой – не разлучили нас. Последний раз я видела его в 1984 году осенью, уже после поступления на журфак. Чудом надыбав где-то его телефон, я дерзко вызвала Семена на свидание, чтобы гордо рассказать о своей учебе в МГУ. Я привела туда двух своих главных подруг – показать самого красивого и умного мужчину на свете (зеленые глаза, темные круги под ними, рыже-седая борода, прямоугольные еврейские руки). Он пришел в присущей ему пижонской курточке от Олимпиады-80 – оранжево-белой, из нежной шелестящей ткани, сказал, что гордится и не сомневался, пожелал успеха. Подруги сфотографировали его, фотография у меня.

Он был ужасно хороший, мне кажется. Хотя я знаю про него очень мало, вообще ничего. Но точно знаю, что он сохранил и уберег меня от обыденного пионерского ужаса, потому что у меня было важное всепоглощающее занятие – любовь к Семену. Утренние линейки с подъемом флага были лишь поводом для первого свидания с любимым. Художественная самодеятельность – способом спеть ему о любви (чаще всего я бывала ежиком с дыркой в правом боку), «Зарница» – возможностью показать ему рыцарскую доблесть. Своих чувств я никогда не считала нужным скрывать, даже если бы была способна скрыть хоть что-нибудь. О моей любви к С. А. знали все – от грубой поварихи до его собственной миловидной второй жены, подвизавшейся в качестве воспитателя у каких-то самых мелких недопионеров, в числе коих была и их прелестная маленькая дочка. Знал о ней и сам Семен, и его сын от первого брака, мой ровесник и потому соотрядник, хлыщ и красавчик. Трудно вообразить мне сегодняшней, какой трёхнутой я тогда ему представлялась. Каждый день, сжимая под мышкой какую-нибудь библиотечную книгу, я приходила в офис его папаши (пионерская комната? не помню), где у меня были дела – то изготовление стенгазеты, то подготовка отчетного концерта, то работа над поддержанием лагерного музея в достойном состоянии. Между дел мы с Семеном разговаривали. В остальное время я просто смотрела на него, накапливая его на зиму.

Не помню, к какому лету отнести классический лагерный эпизод: в отряде была нездоровая и проблемная девочка, которой здоровые и беспроблемные девочки решили устроить популярную процедуру «переливание». Делается так: над спящим пионером стоит толпа товарищей, некоторые из них громко и медленно переливают воду из одного сосуда в другой, а остальные шипят «пс-с-с… пс-с-с…». Когда пионер в результате этой процедуры описывается во сне, его подвергают позору и осмеянию.

Нормально, в принципе. Но в то лето я уже откуда-то точно знала, что дозволить не могу и должна встать на защиту несчастной девочки, хоть и без малейшей симпатии к ней и практически через силу. Но знала и встала. Девочку не тронули, меня тоже, но, видно, я вдохнула достаточно яда, чтобы – не помню уже точно деталей замысла – пойти утопиться. Оставила где-то (или все же, не исключаю, кому-то?) записку «прощайте», покинула территорию, зашла в одежде в быструю холодную реку по ноздри, помедлила напоследок и устыдилась, представив себе, как маме звонят на работу с оповещением. Так что решила взамен пойти пешком в Москву с неясным планом на потом. Одежда на мне быстро высохла, на окраине Вереи я нарвала яблок, пить было можно из колонок. Шла долго, на некоторой доле пути к Наро-Фоминску на обочину впереди лихо зарулил, обдав меня жирной пылью, лагерный «козел», за рулем был Семен, коротко кивнул – «садись», на обратном пути, пока я рыдала, не сказал ни слова.

Вообще находится совсем мало конкретных воспоминаний о самой детской жизни, лишь мелкие обрывчатые картинки – видимо, все всегда тонуло в помраке любви. Помню: в том же лагере из-за чего-то (не узнать теперь) очень, очень горько плачу, навзрыд, почему-то в уборной, которую еврей-богатырь Абрам Давыдович сочно рекомендовал «выгреба у нас на улице». Плачу и кошусь в дощатые дыры, где пенятся вонючие охристые ряски, и думаю, как легко туда как бы невзначай провалиться и пропасть, с кротким пузырчатым бульком, как в ужасном кино «А зори здесь тихие». Но через миг помню себя стоящей с запрокинутой головой за выгребами, под высокими пирамидальными тополями, которые мотают верхушками в ясном небе, а я уже в состоянии восторга: нет, жизнь еще не кончена в четырнадцать лет (привет, дуб), она прекрасна и полна любви, тополей и бог еще знает чего.

Или, например, смутно припоминаю, что была какая-то тягостная смена в лагере, но без подробностей. Много лет спустя натыкаюсь в сбереженных мамой письмах на послание ко мне от вожатой. Главное там вот что: «Помнишь, я обещала поговорить с тобой? Пойми меня правильно и не обижайся на то, что сейчас прочтешь. Это не нотация, а просто желание тебе помочь. Ты очень хорошая девочка, но, как и во многих твоих ровесниках, в тебе слишком много возрастных недостатков, которые должны пройти, если вовремя их увидеть. Самое, пожалуй, худшее, что в тебе сейчас есть, – это твоя манера разговаривать со взрослыми. Понимаешь, Танюша, умом ты уже достаточно взрослая, но психика и внешность – еще подростка. Ты еще не осознаешь этого, но проявляется у тебя это на каждом шагу. Язык твой – враг твой. То, что ты говоришь взрослым мужчинам, приводит их в бешенство – ведь ты еще ребенок, а делаешь такие замечания, которые мужчины не прощают даже некоторым взрослым женщинам. Попробуй быть сдержанной, сначала подумай, что сказать и надо ли это говорить, а только потом говори. Научись ставить себя на место того, к кому ты обращаешься, тогда ты поймешь, насколько ты бываешь неправа. Будь ребенком, не надо слишком рано взрослеть». Ужас и сейчас охватывает меня по прочтении этих строк. Кого и чем я приводила в бешенство? Каким взрослым мужчинам я дерзила? Ничего не помню, ничего, останется загадкой.

Судя по всему, письмо относится к последней моей лагерной смене, где в первом отряде коротали лето совсем уже здоровые лбы-десятиклассники – секс-водка-рок-н-ролл. Сын С. А. демонстративно гулял с самой, на мой взгляд, противной и точно самой сексуальной девочкой отряда Леной Б. Какой-то порочной ночью они вырезали на скамейке перед нашим корпусом «Здесь были такие-то, назло Малкиной». Иногда после отбоя пионеры вообще все поголовно куда-то сваливали парами, кроме меня и очень толстой девочки, которая хорошо спала. И мне приходилось идти гулять ночью в гордом одиночестве, благо я знала наизусть много мрачных романтических стихов. Однажды – ровно в такую глухую ночь ста дней после детства – кто-то стукнул тихонько в окно, я выглянула и обмерла: Семен стоял в штормовке, как индеец, прижимаясь к стенке, с ведром и двумя удочками. Озирнувшись, он сказал: «Ну ладно, чего так сидеть-то, пойдем рыбу ловить». И мы прокрались на лагерный пляж ловить в Протве рыбу, было много звезд, С. А. рассказывал мне про Пастернака, мы поймали и отпустили какого-то окуня, очевидно страдавшего бессонницей. Нас не засекли. И я никогда никому не сказала. И всю жизнь благодарна.

Будучи уже много старше Семена, я без труда разыскала в сетях его сына – умного айтишника-просветителя, нежного семьянина, симпатичного и лысеющего. Он написал мне, что его отец умер, рано и давно. Эх, так я и не поблагодарила его за ту ночную рыбалку, за деликатную дружбу, за возможность пребывать в спасительном тумане одержимости, в уютном коконе любовного слабоумия, быть всегда как бы немного пьяной, согласно завещанию Бодлера. Только вот детали происходящей вокруг жизни плохо запоминаются, но это, думаю, ничего.

Отставка из рая

Мария Игнатьева. Под водой[10]10
  Мария Юльевна Игнатьева (Оганисьян) – поэт, эссеист, филолог. Окончила факультет журналистики (1985) и аспирантуру филологического факультета МГУ (1988). Защитила диссертацию по теме «Философско-эстетические принципы трагедии Кальдерона и Расина». В 1989 году переехала в Барселону, где преподавала русский язык в Государственной школе языков. С 2016 года работает в Москве доцентом на кафедре романской филологии ПСТГУ. Ведет курс креативного письма на факультете коммуникаций, медиа и дизайна ВШЭ. Автор трех книг стихов. Стихи и статьи публиковались в журналах «Знамя», «Арион», «Иностранная литература» и др. Составитель антологии современной русской поэзии в издании билингва на русском и испанском языках (La Hora de Rusia, 2011). Переводит стихи испанских и каталонских поэтов.


[Закрыть]

Однажды, когда мне было восемь лет, я тонула. Вместе с одной девочкой мы попали в подводную яму. Пока я всеми силами пыталась отцепиться от тянувшей меня вниз подружки, мысленно я совершенно не участвовала в борьбе за жизнь, а просто наблюдала за тем, что со мной происходит. Я знала, что люди, которые тонут, – умирают, и хотела понять, умерла я или еще живу. Я вспомнила, что во время смерти люди «теряют сознание». С «сознанием» ассоциировалось нечто сложное и высокое, и наиболее подходящим в тот момент мне показалась таблица умножения: если я помню, сколько будет шестью шесть, значит, я не потеряла сознание. За повторением одной из формул меня и вытащили из воды.

Интерес к тому, как возникают и живут мысли в нашем уме, у меня развился во время долгих «тихих часов» в детском саду. Вот мы с Юрой Л. уже дождались и подсмотрели, как маленькая круглая воспитательница, ложась в постель (она отдыхала вместе с нами в той же комнате), смешно подправляет вверх шарообразные груди, и Юра, продолжая беззвучно хихикать, засыпает. А я гляжу в сумрак под одеялом и думаю. Я думала про то, как я «думаю». Лежа в спальне среди других детей, я изнутри осязала свою голову и эту «думу» в ней. Помню и такую свою мысль: все другие дети – не настоящие. Если их ущипнуть, они не почувствуют того же, что чувствую я. Доказательством служило то, что и я не чувствовала ничего, когда кому-то из них было больно.

Меня воспитывали мама и бабушка, обе матери-одиночки. Обе много работавшие (мама – инженером в «ящике», бабушка – эмбриологом в НИИ), поэтому большая часть моего детства и юности прошла в казенных домах: яслях, детсаду, трех школах, ежегодных пионерлагерях. Там я и возросла бабушкиным подводным эмбрионом – мечтательным, беспочвенным и бесхребетным.

Детский сад находился по другую сторону улицы Обручева, тогда застроенной белыми пятиэтажками.

 
«Ну-ка, бегемотики,
Открывайте ротики» –
 

мы открывали ротики, и Ольга Андреевна, приговаривая этот стишок, видимо ею же сочиненный, заливала в каждый рот по столовой ложке рыбьего жира. Бабушку-биолога такая ежедневная антигигиена в моем садике приводила в ужас. Ведь дома взрослые при первых признаках простуды надевали на лицо марлевую повязку, чтобы не заразить ребенка. В ванной на стене красовалась вырезанная из лейкопластыря бирка с воззванием: «Машино полотенце. Просьба не трогать!» Надпись была сделана синей шариковой ручкой, печатными буквами – так, вероятно, помечались и пробирки в бабушкиной лаборатории. Дома руки мыли перед едой, как моют священные сосуды. А в садике мы ходили на общие горшки, вытирались общим полотенцем и пили из одной ложки рыбий жир, который я много лет считала одним словом – «рыбежир».

Никогда так четко, как в детстве, я не думала о том, как думаю, и никогда столько не сочиняла и не врала. Ведь все вокруг было иллюзией, кроме внутренних ощущений и наблюдений. Я много лет верила в то, что действительно однажды летала: мы играли, и вдруг я встала и приподнялась сантиметров на 30–40 над полом и постояла так. Затем опустилась. Дети продолжали играть рядом, не обратив внимания на мой полет.

Из детского сада, где я проводила не только дни, но и ночи, я перешла в школу, в которой тоже ночевала. Это была экспериментальная школа-интернат с эстетическим уклоном. Уроки музыки, балета, лепки, английского языка. Фонтан во дворе – без воды, но из массивных камней. Однажды там снимали какой-то детский фильм, и фонтан превратили в снежную крепость. Сниматься в фильме взяли нескольких моих одноклассников, благо выбирать было из кого: со мной учились внук знаменитого хореографа Игоря Моисеева и дочка кинорежиссера Геннадия Шпаликова.

А я дружила с простой девочкой Сашей Жирновой: большие глаза немного навыкате и две светлые косы по бокам, с бантами. Я рассказала Саше страшный секрет про то, что я работаю связной у разведчиков и что у фонтана я складываю и получаю тайные шифровки. Мы вместе ходили собирать оставленные мне донесения – они были засекречены в гладких камешках, которые я тут же расшифровывала. Саша помогала мне искать, она подавала мне камни и спрашивала: «Не этот?»

К слову сказать, место, где проходила наша конспиративная деятельность, было особенным. На пустыре, на котором со временем построили здание школы, первый официальный советский серийный убийца Василий Комаров, действовавший с 1921 по 1923 год, поначалу закапывал трупы своих жертв. Он знакомился с мужичками, приезжавшими в Москву за каким-нибудь товаром, приводил их к себе домой якобы для совершения сделки, поил и затем убивал молотком. Михаил Булгаков, описавший судебный процесс над Комаровым, отметил такую подробность: у Комарова имелось специальное оцинкованное корыто, чтобы в него с трупа стекала кровь, не марая мешка, в котором он переносил тело. Булгаков сравнил убийцу с часовой луковицей без часового механизма – человек без человеческого содержания. Комаров равнодушно убивал, равнодушно относился и к угрозе расстрела: «Э… все поколеем!»

Автор «Собачьего сердца», вероятно, вспоминал Комарова, когда спустя два года после процесса, в 1925 году, сочинял повесть о звере в человечьем облике. Жизнь не осталась в долгу и ответила появлением в 1926 году Института переливания крови, созданного большевиком А. А. Богдановым. Богданов верил в то, что, получая путем переливания кровь молодых людей, возможно омолодиться, а такая «связь между поколениями» способствовала бы созданию «нового человека». Сам Богданов умер во время эксперимента. Институт крови, кстати, находился неподалеку от Шаболовки, на Якиманке, в Доме Игумнова, ставшем затем французским посольством.

Моя первая подруга Саша помогала мне не только в секретно-разведывательной работе. Саша приносила из дома, куда, как и все, ездила по средам и субботам, рецептурные бланки: ее мама, милая женщина с гладкими светлыми волосами, заправленными в пучок, была врачом. Однажды мы заполнили рецепт на одну нашу нелюбимую учительницу, у которой нашли понос и другие некрасивые заболевания, прописали ей порку и марганцовку и подписали: «Врачи Жирнова и Оганисьян». И вот именно на уроке «пациентки» рецепт вывалился у меня из кармана школьного фартука, и я как сейчас вижу: учительница поднимает листок с пола в проходе между партами и спрашивает: «Чье это?» – и читает. Помню мое чувство: это так страшно, что этого просто не может быть. Странно, что из памяти совершенно выветрилось наказание, зато еще много лет спустя на меня накатывал приступ смеха при воспоминании о слове «врачи». Как знать, не случись катастрофы с обнаружением улики, и сама шалость бы забылась, и срок хранения смеха истек бы намного раньше.

Эксперимент с эстетическим уклоном не удался, и школа на Шаболовке стала просто спецанглийской без всякого интерната, поэтому меня перевели в другую спецшколу поближе к дому. Но все же мне приходилось ездить с моей улицы Обручева до Трансагентства по Ленинскому проспекту сорок минут в один конец: давка, зимой еще и с лыжами, негры из института имени Патриса Лумумбы, причем один из них был альбиносом. В придачу к давке на том же автобусе ездил мерзкий мальчишка чуть старше меня, лазивший к девчонкам под юбку, а на обратной дороге в уже полупустом троллейбусе мог попасться пожилой эксгибиционист. Дорога в школу была местом, которое было важно пережить с минимальным ущербом.

Впрочем, у этой отдаленности школы от дома имелись свои плюсы: можно было сочинять небылицы о том, что происходило у меня дома или во дворе, и моим одноклассникам, в большинстве своем жившим рядом со школой, было непросто узнать правду.

Так, однажды в четвертом классе я выдумала, что у моей мамы есть брат, Сергей, капитан-кругосветник. Этот дядя Сережа будто бы приехал к нам в гости из Африки и привез с собой обезьяну и медвежонка коалу. Я так живо описала в сочинении и дядю, и животных, и свое блаженство, что учительница прочитала мою работу в классе. Ну кто ее просил? Полкласса собралось ехать ко мне домой, чтобы посмотреть на зверят. Каждый вечер мы договаривались о поездке (к счастью, дальней!), и каждое утро я тащилась в школу с мыслью о том, какой бы выдумать предлог, чтобы отменить гостей. Наконец, дядя «уехал» в очередное плавание и, конечно, забрал с собой своих питомцев. Мы все вздохнули с облегчением. История постепенно забылась, но не вполне.

У нас в классе был мальчик, отличник по математике. Он был немного толстенький и ходил бочком. Спустя месяц, на перемене, этот мальчик подошел ко мне откуда-то сбоку и сказал своим слегка замедленным голосом:

– А я читал, что коалы не могут жить в наших условиях.

– Почему это не могут? – возмутилась я.

– У нас для них слишком холодно, – объяснил отличник и многозначительно улыбнулся.

– А мой может, – отрезала я и ушла с высоко поднятым носом. Но я знала, что и на этот раз меня застукали.

Спустя еще тридцать лет мы встретились с этим мальчиком в Нью-Йорке. К этому времени и он, наконец, забыл про коалу.

Во второй моей школе я научилась курить, сквернословить и казаться, при необходимости, тургеневской девушкой. Однажды завуч застигла нас с подругами в накуренном классе. Сигареты не нашли, хотя и вытрясли наши рюкзаки. Пачка «Явы» лежала у меня в кармане фартука. Разговаривая со мной наедине у себя в кабинете, завуч тихо спросила: «И ты куришь, Маша?» «Ну что вы, Зоя Павловна, конечно, нет!» – ответила я, проникновенно глядя ей в глаза. Со временем та же завуч скажет моей маме фразу, которая обогатит наш семейный обиход новым крылатым выражением: «Смотрит ангельскими глазами – и нагло врет».

Перед последним, десятым, классом для улучшения характеристики и аттестата (у меня была всего одна пятерка, по английскому) меня перевели в третью школу. Это уже была обычная школа, зато она стояла в лесу, рядом с домом и моим бывшим детсадом. Детство сдалось юности на том же месте, где и наступило, – не только географически, но и метафизически.

Учительница истории уговорила меня участвовать в городской олимпиаде, и я написала реферат на заданную тему: «Ленин – ученый в революции и революционер в науке». Для этого мне пришлось прочитать труд Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». Описание в этой работе идей монизма напомнило мне мои детсадовские думы об иллюзорном существовании других людей: «мир состоит только из наших ощущений». Может быть, серийный убийца Комаров тоже думал, что другие не существуют? Любопытно, что в этом труде Ленин изливал свой полемический яд против того самого Богданова, который уже после смерти Ильича занимался переливанием крови под идеологическую музыку.

Общепринятое вранье интуитивно воспринималось мною не как собственно ложь, но как часть общей советской фантасмагории – того выдуманного мира, по отношению к которому единственной реальностью является осознание окружающей неправды. Сутулая девочка-подросток, ездившая в школу по Ленинскому проспекту, мгновенно опознала это свое состояние в стихах Мандельштама, которые ей попались в руки в самиздатовской перепечатке:

 
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья –
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.
 

Впрочем, случались и настоящие эпизоды, открывавшие в жизни признаки чего-то серьезного и реального. Например, такой. Ранняя весна. Мы с классом возвращаемся по переулку из Третьяковской галереи. И вдруг я замечаю: невдалеке, на церковной паперти, лицом к закрытой двери, стоит на коленях мужчина в распахнутом пальто и без шапки. Все было необычно: и церковь (в моих новостройках церквей не было), и взрослый человек на коленях, и эта легкая одежда на еще морозном воздухе. В тот момент я впервые увидела, что и вне моего замкнутого пространства существует нечто важное, и это вызвало тревогу, которая покачнула ощущение устойчивого пребывания в уже освоенном мире личных дум, где внешнее казалось лишь иллюзией.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации