Текст книги "Иосиф Бродский. Жить между двумя островами"
Автор книги: Максим Гуреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Интродукция перед Пятым Эписодием
1 декабря 1951 года в поточную аудиторию филологического факультета Ленинградского государственного университета имени Андрея Жданова вошли трое молодых людей.
На них были длинные, до колен, рубахи, перепоясанные бечевкой, и посконные брюки, а в руках они держали лукошки. Напевая «Лучинушку», молодые люди заняли места ровно напротив кафедры, достали гусиные перья, свитки бумаги, на которых предполагали записывать лекцию по русской литературе, а также деревянные плошки, в которые, ухарски похлопывая друг друга по плечу, они покрошили черный хлеб и стали разливать принесенный с собой квас.
Достали деревянные ложки:
Лучина моя, лучинушка
берёзовая-о.
Что же ты, моя лучинушка,
не ясно горишь.
Что же ты, моя лучинушка,
не ясно горишь,
Не ясно горишь, не ясно
горишь…
Нарочито серьезное и достаточно громкое исполнение песни (в «поточку» стали заглядывать из коридора) сопровождалось театральными телодвижениями и оперными пассами, отсылающими слушателя и зрителя к образу великого Федора Ивановича Шаляпина, который спел «Лучинушку» в 1907 году.
– Да это же троцкистско-зиновьевская провокация! – раздалось откуда-то с «камчатки».
Далее об этом событии читаем в газете «Комсомольская правда» от 11 декабря 1952 года: «Что это? Когда и где происходило? Не далее, как первого декабря этого года на филологическом факультете Ленинградского университета во время чтения лекции по русскому языку (по другой версии это был курс по русской литературе XIX века). Разыграли эту дикую сцену студенты второго курса Михайлов, Кондратов и Красильников.
Однокурсники, естественно, тут же выпроводили их из аудитории. Общественность университета возмутила безобразная выходка юродствующих “оригиналов”.
Возмущались и в комитете комсомола. Возмущались и смущались. Дело в том, что “герои” описанного выше происшествия – комсомольцы, давно уже снискавшие сомнительную славу своими тихими успехами и не в меру громким поведением.
Еще в прошлом году на филологическом факультете стали поговаривать, что студенты Кондратов, Михайлов, Красильников и Сокольников противопоставляют себя студенческому коллективу, держатся вызывающе и надменно. В то время как их товарищи упорно учатся, накапливая знания, эти невежды, вызубрив несколько хлестких цитат, жонглируют ими кстати и некстати, выдавая себя за подлинных ценителей литературы.
При этом их оценка литературных явлений носит определенную направленность: глумясь над священными для нас именами Пушкина и Гоголя, они всячески расхваливают гнилую, растленную поэзию символистов и прочих “истов”. С чьей-то легкой руки шумливых недоучек стали называть “неофутуристами”. Хлесткое словечко, видимо, пришлось им по вкусу. Во всяком случае, они против этого названия не протестовали и старались подчеркнуть свою исключительность. Несколько раз приходилось комсомольской группе обсуждать поведение Красильникова и его дружков. Но при этом речь шла только о внешней стороне дела – нарушениях дисциплины и срыве установленного распорядка. Руководители комсомольской организации университета, старшие наставники – преподаватели и профессора не помогли комсомольцам дать политическую оценку “шалостям” так называемых “неофутуристов”. А ведь от этих “шалостей” за версту разит душком мелкобуржуазной разнузданности. И надо было раскрыть, какие враждебные нашим взглядам на жизнь идейки маскируют они шутовством. Но в том-то и беда, что в комсомольской организации университета, как, впрочем, и в некоторых других вузах Ленинграда, не привыкли к любым явлениям студенческой жизни подходить со строго принципиальных и четких идейных позиций. За формой, за множеством “массовых мероприятий” вожаки студенческой молодежи упускают главное – заботу об идейной чистоте, о политической закалке будущего специалиста. А такое упущение неизменно дает себя знать».
После короткого и как в ту пору водилось, яростного разбирательства «юродствующие» студенты – Михаил Красильников (1933–1996) и Юрий Михайлов (1933–1990) были отчислены из университета без права восстановления в течение двух лет. Эдуарда Кондратова (1933–2010) – третьего из любителей испить кваса в университетской аудитории и пропеть «Лучинушку» – пощадили и оставили на курсе.
После смерти Сталина, когда, как мы помним, юного Иосифа Бродского ставили на колени в школе в Соляном переулке, «новых неофутуристов» все-таки восстановили на филфаке, и студенческая жизнь «оригиналов» продолжилась. Более того, к компании Михаила Красильникова присоединились новые яркие и талантливые персонажи: Владимир Уфлянд (1937–2007), Сергей Кулле (1936–1984), Михаил Еремин (1936 г.р.), Леонид Виноградов (1936–2004), Александр Кондратов (1937–1993), Лев Лифшиц (Лосев) (1937–2009).
Владимир Иосифович Уфлянд вспоминал: «24 апреля 1956 года мы с нашим замечательным другом Мишей Красильниковым открывали на Неве перед филологическим факультетом купальный сезон. Плыли по Неве льдины, с Ладожского озера, и мы между льдин ныряли. Кто-то стоял наготове с маленькой водки, чтобы нас быстро согреть, если останемся живы».
О филологах-экспериментаторах тогда в Ленинграде говорили многие.
Это и понятно, ведь они прилагали достаточно усилий, чтобы обратить на себя внимание.
Например, молодые люди могли запросто прилечь среди обескураженных прохожих на заснеженный или высушенный летним зноем Невский, чтобы таким образом лучше всмотреться в звездное небо, читая при этом стихи.
Красильников, как всегда, начинал:
Гроза настигла одиноких,
Тоской потасканных прохожих.
На мостовой царили ноги
В непромокаемых калошах.
Они тела несли на ужин,
От ливня крышею накрытый.
А в это время даже лужи
Приобретали лазуриты.
Деревья долго сокрушались,
Что дождь забудет прекратиться.
Их неустанно украшали
Вдали горящие зарницы.
Печные трубы в лентах дыма
Изображали голос альта.
На них глядел неумолимо
Осмысленный зрачок асфальта.
Отвердевали мысли, вещась,
Глаза цветы срывали с веток.
И тротуар, плывущий в вечер,
Устал тонуть в потоке света.
Потом подхватывал Уфлянд:
Крестьянин
крепок костями.
Он принципиален и прост.
Мне хочется стать Крестьянином,
вступив,
если надо,
в колхоз.
Судьба у крестьянина древняя:
жать,
в землю зерно бросать,
да изредка
время от времени
Россию ходить спасать
от немцев, варяг или греков.
Ему помогает Мороз.
Я тоже сделаюсь крепок,
принципиален
и прост.
Так называемый «поэтический круг Михаила Красильникова» (также известный как «филологическая школа») сформировался в Ленинграде в середине 50-х годов и потрясал гуманитарную общественность города на Неве до начала 60-х. Более того, арест Красильникова в 1956 году по статье 58–10 на 4 года (выкрикивал антисоветские лозунги во время демонстрации, посвященной Великому Октябрю) и три года лагерей в Мордовии лишь добавили «филологам» популярности.
Кстати, следует заметить, что, выйдя на свободу в 1960-м году, Михаил Красильников сумел восстановиться в ЛГУ и закончить его.
Отличительной чертой этого «поэтического круга» было равнение на Маяковского с его радикальным призывом «сбросить с корабля современности» устаревшие и закосневшие формы литературного творчества. «Филологи» охотно примеривали на себя маски футуристов и обэреутов, имажинистов и акмеистов, оригинально и вполне остроумно балансируя на грани взаимоисключающих течений и направлений в поэзии. Как правило, чтение стихов друзья Михаила Красильникова (да и он сам, разумеется) сопровождали хеппенингами (флешмобами, как сказали бы сегодня). Вспоминается известное истребление киселя в университетской столовой, когда «филологи» на глазах иных изумленных студентов употребили все запасы этого студенистого кушанья, сопроводив процедуру чтением своих поэтических опусов.
Столь экзотическая, совершенно недопустимая по тем временам манера выражаться была закономерным результатом интеллектуального поиска свободы (как внутренней, так и внешней) – свободы творчества, поведения и мировоззрения.
В своей заметке «Манера выражаться» Владимир Уфлянд писал: «В детстве я понял, что люблю выдумывать. Точнее делать из того, что вижу, нечто мне более по вкусу. Потом заметил, что эти изделия вымысла многим нравятся. Потом обнаружил, что могу рисовать и писать в рифму.
Потом оказалось, что это называется самовыражением.
Самым дешевым способом самовыражения выходило сочинение в рифму. В тюрьме (в 1959 году В. И. Уфлянд провел несколько месяцев в «Крестах» по обвинению в хулиганстве – Прим. авт.) мне не нужно было ни бумаги, ни карандаша. Я сочинял в уме. Когда вернулся домой, записал на клочках бумаги. Этому способу самовыражения и предавался, пока не сделал еще одно открытие.
То, что я рисовал на клочке примерно в квадратный дециметр, требовало, чтобы описать в словах, например, на машинке, гораздо больше бумаги. Еще один экономный способ выражаться.
Только позже жизнь вынудила создавать пространные вещи: драматургию, прозу.
И все-таки два самых экономных способа самовыражения остаются моими любимыми: рифмованные тексты и рисунки пером. Тем более, что леса для бумаги и карандашей остается на Земле все меньше.
Более громоздкими способами выражаться тоже овладел. Но прибегаю к ним реже».
Другим полюсом студенческого поэтического движения в Ленинграде стало литературное объединение в Горном институте, которое возглавлял поэт-педагог Глеб Семенов (1918–1982).
В объединение входили Александр Городницкий (1933 г. р), Андрей Битов (1937 г.р.), Елена Кумпан (1938–2013), Яков Виньковецкий (1938–1984), Глеб Горбовский (1931 г.р.), Александр Кушнер (1936 г.р.), Владимир Британишский (1933–2015), Олег Тарутин (1935–2000), Александр Гдалин (1933 г.р.), а также Давид Дар (1910–1980).
В отличие от склонных к эпатажу «филологов», «горняки» более тяготели к теоретизированию, к напряженной, доскональной работе над словом (характерно, что многие из них стали впоследствии профессиональными прозаиками и поэтами) и к предельной детализации, а их литературные собрания более напоминали вузовские семинары с аргументированными выступлениями оппонентов и доброжелательными репликами учителей-наставников.
Читает Глеб Яковлевич Горбовский:
Обломок пня, охапка сучьев,
огня и дыма вороха.
Обсушишь ноги – сразу лучше,
захочешь есть – в реке уха.
Дрожащий свет забрался в зелень
и заблудился в трех соснах.
болотный ветер еле-еле
передвигался, полный сна…
Костер ворчит,
я понимаю:
ведь он живой,
поспать не прочь…
Но как уснуть, когда такая
холодная под боком ночь?
…Костер и я…
На всю округу
нас только двое, два звена,
живых, не признающих сна,
почти похожих друг на друга…
Его сменяет Владимир Львович Британишский:
В столице вдруг похолодало:
дул ветер с северных морей,
из Арктики, из-за Урала,
из заполярных лагерей.
Он прямо в горле грубо комкал
всю ложь и фальшь пустых речей,
он снегом беспощадно колким
хлестал по лицам москвичей.
Весь проволочный, злой, колючий,
как заключенный, как беглец,
всю хрупкость их благополучий
он обнаружил наконец.
Он был кошмаром полуночным,
сплошным клубком запретных тем.
Он теми был уполномочен,
кто без него остался б нем.
Уже находясь в Америке, спустя годы Иосиф Бродский признается: «В геологических экспедициях в ту пору подвизался такой поэт – Владимир Британишский… И кто-то мне показал его книжку, которая называлась “Поиски”… я подумал, что на эту же самую тему можно и получше написать».
По-видимому, будущие геологи, геодезисты, маркшейдеры, газовики и нефтяники подходили к литературному творчеству куда как серьезней (кстати, профессиональные советские литераторы к «горнякам» относились с симпатией, помогали с публикациями, чего нельзя было сказать о «филологах»-авангардистах, чьи выходки порой воспринимались не иначе как юношеский инфантилизм, да и просто хулиганство).
Следовательно, отношения между «кругом Красильникова» и «кругом Семенова» были не самыми теплыми.
Жесткая опека со стороны комитета комсомола ЛГУ (особенно после ареста Красильникова) и чрезмерная серьезность, убивающая живую поэзию питомцев Глеба Семенова, открывали список взаимных претензий «филологов» и «горняков».
Однако Владимир Британишский признавал, что «в университетском лито были разные люди, в том числе талантливые, интересные, достойные, в этом я убедился в декабре 1959-го на вечере университетских поэтов, там я познакомился с Лифшицем (будущим Лосевым – Прим. авт.) и услышал Сергея Кулле».
Меж тем насущной проблемой для всех участников этого параллельного официальному литературному процессу движения вне зависимости от их взглядов на творчество была проблема публикаций.
Конечно, читать свои стихи на «квартирниках» и литературных вечерах – это похвально и полезно для стихотворца, но увидеть свои сочинения напечатанными, взять в руки свою книгу или сборник с включенными в него своими стихами, это нечто совсем иное. Иное ощущение, иной статус, иное позиционирование себя в кругу друзей (и недругов) по цеху.
Владимир Львович Британишский так описывал данную ситуацию в то время: «Студенческое поэтическое движение, естественно, соприкасалось и переплеталось с первыми ростками “самиздата” – рукописными и ротаторными журналами, альманахами, сборниками и с оживлением студенческой стенной печати, существовавшей легально, но вышедшей за рамки и подвергшейся разгрому.
Связь того и другого, и третьего довольно четко прослеживает первый секретарь Ленинградского горкома КПСС И. В. Спиридонов в докладе на пленуме горкома КПСС. Текст доклада печатался в ленинградской газете “Смена” от 14 декабря 1956 года. За молодежь взялись и сразу очень крепко после Будапешта, но все, о чем говорится в докладе, все, на что власти вдруг обратили внимание, появилось раньше, это итог развития двух с половиной лет, 54 – 56-го, развития “по восходящей”. Но обратимся к тексту доклада.
«…Среди некоторой части вузовской молодежи стали проявляться нездоровые настроения. Эти настроения особенно заметны у некоторых студентов, участвующих в работе различного рода литературных объединений, кружков художественной самодеятельности, в выпуске газет, альманахов. Например, группа студентов II курса Института инженеров железнодорожного транспорта им. академика В. Н. Образцова выпустила рукописный журнал “Свежие голоса”. Журнал выступил против социалистического реализма, за так называемую “свободу творчества”».
В этом бурлении творческих страстей (поэты, как известно, люди эмоциональные) шел чрезвычайно важный процесс формирования нового подхода к литературному творчеству – не как к заказу, спущенному сверху, со всеми вытекающими отсюда последствиями (незыблемость редакторской правки, неизбежность вмешательства в процесс создания произведения «третьих» сил, законы цензуры и самоцензуры), а как к глубоко личному, глубинному акту, свободному высказыванию, которое никто не может запретить и тем более контролировать. Разумеется, на рубеже 50–60-х годов этот процесс находился еще в зачаточном состоянии, но уже сам факт того, что это стало возможным, говорил о многом.
20-летний Иосиф Бродский в силу объективных и уже хорошо известных нам причин не попадал ни в ту, ни в другую литературную группировку.
Для «филологов» он был слишком юн и наивен в своих самостоятельных языковедческих штудиях, а для «горняков» слишком юн и дерзок, причем, как всем казалось, абсолютно беспочвенно дерзок, чтобы не сказать нагл.
Ситуацию осложнил один эпизод, имевший место 14 февраля 1960 года на «турнире поэтов» в ДК имени Горького, что у Нарвских ворот. Ведущим мероприятия был Глеб Семенов.
«Турнир» шел своим чередом, и ничто не предвещало конфликта ровно до того момента, когда на сцену не поднялся Бродский.
В свойственной для себя завывающей, медитативной манере он прочитал свое «Еврейское кладбище».
Еврейское кладбище около Ленинграда.
Кривой забор из гнилой фанеры.
За кривым забором лежат рядом
юристы, торговцы, музыканты, революционеры.
Для себя пели.
Для себя копили.
Для других умирали.
Но сначала платили налоги,
уважали пристава,
и в этом мире, безвыходно материальном,
толковали Талмуд,
оставаясь идеалистами.
Может, видели больше.
А, возможно, верили слепо.
Но учили детей, чтобы были терпимы
и стали упорны.
И не сеяли хлеба.
Никогда не сеяли хлеба.
Просто сами ложились
в холодную землю, как зерна.
И навек засыпали…
Молодая аудитория встретила «Еврейское кладбище» с восторгом, однако Глеб Сергеевич выступил неожиданно резко против молодого стихотворца, обвинив его в излишней и неуместной браваде в той области и в той теме, где она категорически недопустима.
Яков Гордин (тоже участник «турнира поэтов») вспоминал: «Высокий поэт, в своей многострадальной жизни приучивший себя к гордой замкнутости, к молчаливому противостоянию, Глеб Сергеевич возмутился тем наивным бунтарством, которое излучал Иосиф, возмутился свободой, казавшейся незаслуженной и необеспеченной дарованиями».
Однако Бродский не смутился и, не желая вступать в словесную перепалку с мэтром, прочел еще одно свое сочинение, которое называлось «Стихи под эпиграфом».
Каждый пред Богом
наг.
Жалок,
наг
и убог.
В каждой музыке
Бах,
В каждом из нас
Бог.
Ибо вечность —
богам.
Бренность —
удел быков…
Зал взорвался бурей аплодисментов, под которые Иосифу уже с трудом удалось довести чтение до конца:
У каждого свой
храм.
И каждому свой
гроб.
Юродствуй,
воруй,
молись!
Будь одинок,
как перст!..
…Словно быкам —
хлыст,
вечен богам
крест.
Эпиграфом к стихотворению стояла латинская поговорка: Quod licet Jovi, non licet bovi – что дозволено Юпитеру, не дозволено быку.
Семенов был в бешенстве, свое неудовольствие как от услышанного, так и от поведения этого дерзкого, мало кому известного выскочки выказали и другие «горняки», присутствовавшие на турнире.
Далее, не говоря ни слова, Иосиф спустился со сцены и покинул ДК имени Горького, что только подлило масла в огонь, и дискуссия о его стихах переросла в скандал.
Однако назвать Бродского тогда никому не известным стихотворцем было бы ошибкой. Евгений Рейн, который познакомился с ним в 1959 году, рассказывал, что Бродский часто выступал на всевозможных литературных вечерах, «квартирниках» и в общежитиях, причем порой, читая стихи, он входил в такое экстатическое состояние, что остановить его было уже невозможно. Тогда поэта выгоняли на улицу. Но он не отчаивался и направлялся в другие гости, чтобы продолжить чтение там.
Так было и в тот день, когда он без единого слова вышел из ДК имени Горького и по Розенштейна пошел к Обводному. Ни обиды, ни раздражения на этих людей (на Глеба Семенова, в частности) он не чувствовал. Просто был рад, что ему удалось прочитать два своих текста, и большинству из присутствовавших в зале они понравились. Значит, день прожит не зря.
За этими размышлениями Иосиф вышел к Обводному каналу.
«А ведь это места моего детства», – помыслилось.
Облокотился на парапет, закурил и принялся рассматривать черную воду в расселинах грязного льда, под которым на глубине плыли сонные рыбы.
Наверное, это были те же самые рыбы, что несколько лет назад из-под воды рассматривали 15-летнего Иосифа, который тогда бросил школу и слонялся по пустынной набережной Обводного канала.
На Балтийском вокзале зашел в буфет.
Путевые обходчики мрачно пили пиво и сиплыми, простуженными голосами обсуждали проигрыши «Зенита» в конце прошлого сезона – тбилисскому «Динамо», столичным «Торпедо» и ЦСК МО.
В буфете было накурено, пахло углем и креозотом.
Тоже взял пива и пристроился у окна, в которое можно было видеть задворки вокзала, где шла разгрузка товарняка.
Рабочие таскали ящики, ставили их на землю, пинали их ногами, лениво переругивались. По репродуктору сообщили о прибытии на пятый путь почтово-багажного из Пскова.
Поймал на себе благосклонный взгляд буфетчицы и почему-то покраснел. Путевые обходчики тем временем допили пиво и, грохоча кирзовыми сапогами по кафельному полу, стали в молчании покидать буфет.
Вместе с ними на улицу вышел и Иосиф.
В который раз город показался ему совершенно незнакомым, чужим, надменным, абсолютно надуманным, по-февральски болезненным и, конечно, странным.
Из «Путеводителя по переименованному городу» Иосифа Бродского: «Выходцы из аристократии, дворянства или духовенства, все эти писатели принадлежали, если воспользоваться экономической классификацией, к среднему классу, который почти единственный ответственен за существование литературы где бы то ни было. За двумя-тремя исключениями, все они жили писательством, то есть достаточно скудно, чтобы без комментариев или изумления понимать трудности беднейших так же, как и роскошь тех, кто наверху. Последние привлекали их внимание куда меньше, хотя бы потому, что вероятность присоединиться к ним была гораздо ниже. Соответственно, мы имеем весьма подробную, почти стереоскопическую картину внутреннего реального Санкт-Петербурга, поскольку именно прозябание составляет основу действительности; маленький человек всегда универсален. Более того, чем прекраснее то, что его непосредственно окружает, тем более разителен его контраст с оным. Не удивительно, что все они – отставные офицеры, бедные вдовы, ограбленные государственные чиновники, голодные журналисты, униженные псари, туберкулезные студенты и так далее, – увиденные на фоне безупречно классических, утопических портиков, преследовали воображение писателей и наводняли первые главы русской прозы. Так часто возникали эти персонажи на бумаге, и так много было людей, населявших бумагу ими, и так безупречно владели эти люди своим материалом, и таков был этот материал – слова, – что очень скоро в городе стало твориться нечто странное». И вот теперь, возвращаясь с «турнира поэтов», Иосиф прекрасно понимал, что безупречное владением «материалом» (читай: словом) является единственной для него возможностью постигнуть не только этот непостижимый город, но и окружающий его мир в целом.
Конечно, у каждого разные возможности, исходя из которых вытекают и соответствующие задачи – заработать деньги, стать известным, уехать за границу, нравиться девушкам, постигнуть мир в целом и самого себя в частности. Именно последнюю задачу Иосиф Александрович находил имеющей смысл и актуальной для себя.
Атмосфера поэтического неистовства во второй половине 50-х годов в студенческой среде Ленинграда не могла не накрыть юного Бродского.
По воспоминаниям журналиста, критика театра и кино Натальи Шарымовой, местом частых литературных посиделок в то время были Публичная библиотека на Фонтанке, ресторан «Восточный» и «Крыша».
Также большими компаниями – Виктор Голявкин и Андрей Битов, Сергей Вольф и Сергей Кулле, Владимир Уфлянд и Михаил Красильников, Константин Азадовский и Владимир Британишский, Глеб Горбовский и приезжавший из Москвы Станислав Красовицкий – любили ездить в Солнечное или Комарово, в Пушкин или Павловск.
Иосиф принимал участие в этих поездках и собраниях, однако его знакомства с молодыми поэтами и прозаиками носили, скорее, поверхностный характер, потому что, не найдя своего голоса и не обретя своей интонации, было невозможно на равных общаться с людьми, многие из которых уже неофициально считались классиками неформальной литературы Ленинграда.
Бродский присматривался к этим талантливым и ярким людям, вероятно, перенимая у них стиль и умение себя подать, а также абсолютно святую уверенность в собственной исключительности и гениальности.
При этом чрезвычайно важно было осознание того, что твой путь в литературе должен кардинально отличаться от пути каждого из них, а для этого было необходимо почитать и послушать этих людей, насытиться знанием и атмосферой коллективного творчества, чтобы в какой-то момент сделать шаг вперед и уже больше не оглядываться ни на кого. Как ни странно, в числе поэтов, сформировавших его главный стихотворный вектор, первым Бродский всегда называл москвича Бориса Абрамовича Слуцкого.
В своей книге «Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии» Лев Лосев пишет: «Слуцкий открыл свободное пространство между выдохшимися стиховыми формами девятнадцатого века и камерным чистым экспериментаторством. Оказывается, достаточно только чуть-чуть варьировать классические размеры – и стих, не разваливаясь, приобретает гибкость. Бродский начинает, вслед за Слуцким, осваивать нетронутые ресурсы русского классического стиха…
Вообще притворяющийся почти прозой стих Слуцкого насквозь пронизан скрепляющими его ткань поэтическими приемами – аллитерациями, ассонансами, анафорами, парономазиями (сближением слов по звучанию), каламбурами и прочим. Своего рода поклоном учителю, который научил его использовать игровую стихию стиха для серьезных, неигровых задач, служит начало поэмы Бродского “Исаак и Авраам”».
Читаем у Бродского:
По-русски Исаак теряет звук.
Ни тень его, ни дух (стрела в излете)
не ропщут против буквы вместо двух
в пустых устах (в его последней плоти).
Другой здесь нет – пойди ищи-свищи.
И этой также – капли, крошки, малость.
Исак вообще огарок той свечи,
что всеми Исааком прежде звалась.
И звук вернуть возможно – лишь крича:
«Исак! Исак!» – и это справа, слева:
«Исак! Исак!» – и в тот же миг свеча
колеблет ствол, и пламя рвется к небу.
У Бориса Абрамовича тоже было стихотворение на эту тему:
Прославляют везде Исаака,
Возглашают со всех алтарей.
А с Исаком обходятся всяко
И пускают не дальше дверей…
Известно, что весной 1960 года Иосиф специально ездил в Москву, чтобы познакомиться со Слуцким лично, показать ему свои стихи и выслушать советы человека, чье творчество молодой Бродский определился для себя как целеуказующее.
Это уже потом будет упомянутый выше Евгений Абрамович Баратынский, чтение стихов которого «по-новому», думается, было бы невозможно без творческого и человеческого общения со Слуцким.
В своей книге Лев Лосев пишет: «Самое существенное, однако, что унаследовал Бродский от Слуцкого, или, по крайней мере, от того, что он прочитывал в Слуцком, – это общая тональность стиха, та стилистическая доминанта, которая выражает позицию, принятую автором по отношению к миру».
В 1975 году Иосиф Бродский скажет о своем учителе: «Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов. Он с равной легкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное – конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорит языком ХХ века… Его интонация – жесткая, трагичная и бесстрастная – способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил».
Пожалуй, ключевыми словами тут являются «расскажет, если захочет»! Можно утверждать, что для Иосифа именно эта невиданная ранее свобода стихотворчества перевесила и тематическое новаторство, и языковые открытия, и виртуозное владение словом Слуцкого, не говоря уж об идеологических разногласиях и абсолютно разном их взгляде на жизнь в целом.
Все это было на периферии его творческого сознания.
Находясь уже Нью-Йорке, Бродский рассказывал Соломону Волкову: «Мне кто-то показал “Литературную газету” с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне тогда было лет шестнадцать, вероятно. Я в те времена занимался самообразованием, ходил в библиотеки. Нашел там, к примеру, Роберта Бернса в переводах Маршака. Мне это все ужасно нравилось, но сам я ничего не писал и даже не думал об этом. А тут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление».
Удивительно, но именно этот человек – кавалер трех орденов Отечественной войны, ордена Красной Звезды и ордена Знак Почета, медалей «За оборону Москвы» и «За освобождение Белграда», член Союза советских писателей, твердокаменный коммунист, который в 1958 году выступил против Бориса Пастернака и осудил публикацию романа «Доктор Живаго» на Западе, сумел сказать что-то такое, что предназначалось именно недоучившемуся второгоднику, разнорабочему и санитару в морге, истопнику и геологу, начинающему поэту Бродскому.
И что самое удивительное – Иосиф услышал его!
В тот февральский день 1960-го года из ДК, что у Нарвских ворот, Иосиф вернулся домой поздно.
Родители уже спали.
Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить их, он пробрался на свою половину и включил настольную лампу.
Тут все было по-прежнему: стопки исписанных тетрадей, пачки фотографий, в шкафу под стеклом, как под водой, книги, на подоконнике цветы, более напоминающие заросли папоротника и бананового дерева с картины «Архитектурный пейзаж с каналом» Гюбера Робера из коллекции Государственного Эрмитажа.
Иосиф сел к столу.
На глаза попался конверт из крафтовой бумаги с бланком «Фотолаборатория Института челюстно-лицевой хирургии».
А ведь, честно говоря, страшно смотреть, что там внутри, потому что слишком хорошо он все помнит – портрет человека, которому медведь содрал лицо, портрет ребенка с врожденным дефектом верхней губы, портрет женщины, которой отрезали ухо, портрет старика, которого переехал трамвай.
Фотолаборантом в этот институт Иосифа утроил его отец (какой-никакой заработок), но продержаться он там смог не больше двух месяцев.
Выключил настольную лампу, включил настольную лампу.
На улице идет снег.
Мокрый снег летит наискосок.
Уснуло все. Окно. И снег в окне.
Соседней крыши белый скат. Как скатерть
ее конек. И весь квартал во сне,
разрезанный оконной рамой насмерть,
Уснули стены, арки, окна, всё,
Булыжники, торцы, решетки, клумбы,
Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо…
И снова выключил настольную лампу.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?