Текст книги "Учебник рисования. Том 1"
Автор книги: Максим Кантор
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Глава 8
Семейные узы
I
После года встреч, разговоров, поцелуев и нескольких ночей, проведенных вместе, случилось так, что Павел женился на Лизе Травкиной. Почему так произошло, он объяснить не мог. Вышеперечисленное легко поддавалось объяснению, если объяснять каждый пункт по отдельности, а все вместе сложилось в непонятную историю. Встречался и разговаривал он с Лизой потому, что ему было приятно и легко с ней, и, кроме того, Павлу хотелось, чтобы на него обратила внимание девушка: в этом возрасте всякому лестно, если девушка смотрит на него с восторгом. У Павла была потребность в Лизином обществе; впрочем, всякий раз, провожая Лизу домой, он испытывал облегчение, оттого что остался один и сейчас можно будет вернуться к своим холстам и книгам. Целоваться с Лизой он начал потому, что пришла пора целоваться: невозможно полгода подряд гулять вечерами с молодой девушкой – и не поцеловать ее в конце концов. После того как они несколько месяцев провели за поцелуями, само собой подразумевалось, что теперь они разденутся и лягут в постель. Как это сделать, было неясно, поскольку и Лиза, и Павел жили в маленьких квартирках с родителями. Они целовались на лестничных клетках и говорили, что любят друг друга. Вскоре знакомые позвали их в Ленинград. В большой коммунальной квартире им отвели отдельную комнату. Здесь они прожили две недели, засыпая и просыпаясь в одной постели. Лиза по утрам готовила Павлу завтрак. Она, встав с постели, надевала на голое тело рубашку Павла и шла в таком виде на кухню жарить яичницу. Она видела во французском кино, как героиня поступает таким вот образом, то есть надевает утром рубаху мужчины, с которым спала ночью. И действительно, оказалось, что это сближает проснувшихся вместе людей. Павла поразило, насколько естественно и просто все было. Он не испытывал ни возбуждения, ни головокружения, ничего такого, что описывали любовные лирики. Напротив того, от присутствия Лизы ему делалось покойно. Павел предположил, что это счастье, и, вероятно, был недалек от истины. Логическим завершением этих простых и надежных отношений должна была стать свадьба. Павел приучил себя и Лизу к словам: в будущем году, когда мы поженимся. Этот год наступил, и наступила свадьба. И теперь Павлу было странно оттого, что другой человек, даже такой милый ему, как Лиза, объявлен его половиной и является отныне родным.
Зачем я это сделал? – спрашивал себя Павел. Разве мне этого хотелось? Определенно этого хотела Лиза, а значит, это хорошо: я же хочу, чтобы Лиза была счастлива. Но ведь можно было вполне этого не делать. Тогда не было бы нужды видеться каждый день, жить в одной комнате, ходить вместе в гости. Впрочем, в этом ведь нет ничего плохого. Мне это даже нравится.
Разве нравится? Вот, например, то, что она всякий момент рядом, даже когда хочется быть одному? И потом: как это сочетается с живописью? Разве были женатые художники? Разве общий дом, вареная курица, толстые родственники – разве это совместимо с творчеством? Хоть одного стоящего художника бы припомнить – счастливо женатого. Ван Гог, Делакруа, Микеланджело совсем не женились. Гоген и Сезанн не жили с женами. У Родена, Пикассо и Гойи – сплошные страсти и горести. Рембрандт был женат, да жена рано умерла. Модильяни женился было, да помер, а жена в окно выбросилась. Нет счастливых примеров.
Однако события развивались уже сами собой. Не Павел управлял своей жизнью, но жизнь пошла так, как считала нужным, не завися никак от его, Павла, воли. Словно надо было, чтобы Павел оказался женатым, и так все стало устраиваться, чтобы он женился. И что бы Павел ни говорил, какие бы поступки он ни делал, эти слова и поступки вели его к женитьбе, и неожиданно он осознал, что вот уже четверг, а завтра пятница, день свадьбы, и хотя он не вполне уверен, что ему надо жениться, но завтра он это сделает. Он сделает это хотя бы потому, что неловко разочаровывать Лизу, которая ждет завтрашнего дня, и родственников, которые уже собрались в гости. И наступило завтра, и сделалось сегодня – и ничто не могло изменить хода вещей. Выражение «браки совершаются на небесах» стало ему понятно. Вероятно, имеется в виду то, что избежать своей участи никому невозможно – все решено за тебя. Никто ведь не сказал, будто совершенный Божьим промыслом брак хорош, он просто неизбежен. Как ни крутись, а будешь женат, вот что значит это выражение. Будешь женат, потому что это нужно кому-то еще: твоей жене, ее родителям, гостям, порядку вещей.
Павлу сделалось унизительно, как бывало в школе на пионерских линейках, в институте на общих собраниях, в клубе авангардистов на совместных бдениях; его словно заставляли разделить чужую радость, ему не радостную; вот сейчас, говорили ему, положено испытать подъем чувств, вот сейчас вас посетит энтузиазм, вот сейчас вам станет хорошо – как же иначе? Вы ведь рады? Общество, от которого он убегал, догнало его и стреножило. Так он думал, стоя рядом со счастливой Лизой. Он подумал еще, что ложь в браке начинается с самого первого мгновения, то есть с выражения радости, а вовсе не с того часа, когда муж прячет зарплату или начинает ходить к девицам легкого поведения. Ведь никто, совсем никто не ждет от него сегодня правдивого рассказа о том, что он в действительности чувствует. Если бы он откровенно рассказал Лизе или ее родителям о своих мыслях, он бы их оскорбил. Он сказал сегодня то, что было положено сказать, то, чего от него все ждали, то, что было сообразно моменту и что говорили до него многие люди, бессчетное количество людей. Все они, оказываясь в сходных обстоятельствах, говорили, что счастливы и что сбылись их мечты, вот и Павел сказал Лизе, что он счастлив, и она посмотрела на него преданными, доверчивыми глазами. И чем доверчивее и преданнее она смотрела на него, тем большую неловкость испытывал Павел.
Как изменилось бы выражение ее лица, если бы я сказал, что не испытываю счастья, думал Павел. Нет, не совсем так; я бы сказал, что мне все они нравятся, они, бесспорно, милые люди, мне приятно быть с ними, но не настолько, чтобы всю свою жизнь видеть преимущественно их. Я ни в коем случае не хочу, чтобы они стали моим миром. Вы не хуже других встреченных мною людей, но и ничем не лучше, сказал бы я им. Вы – не я; я не могу сделаться вами, а вы никак не можете сделаться мной, как же нам слиться в одно? Это невозможно, разве непонятно? Мы все сегодня врем друг другу, так ли это необходимо? Если бы я это им сказал, думал Павел, называя про себя Лизу, ее родню и общих знакомых одним местоимением, они бы обиделись. А я не хочу их обижать, это было бы неблагородно. Они ведь не сделали мне зла, они мне доверились. Он очень много думал про любовь и ждал, что любовь придет неотвратимо и страстно, так, как это происходило в читанных им романах. Она должна обрушиться как ливень, чтобы смыть все случайное, чтобы прочая жизнь растворилась в ней без остатка. Любовь – это как революция, думал он. Революция приходит и сметает все: ничто не значимо рядом с ней. И вот пришло событие, вероятно, важное и, безусловно, неотвратимое, но нисколько не напоминающее прочитанные романы, нисколько не похожее на революцию. Он хотел любви так же точно, как хотел славы и озарения, как хотят подвига молодые люди, и теперь смотрел на Лизу и думал: неужели я хотел вот именно этого? И Лиза встречала его взгляд и думала: он любит меня; напрасно говорят, будто на мужчин нельзя полагаться, вот пример исключительного человека, какое счастье, что я его встретила.
Возможно, Павел не рассуждал бы столь черство, но события последнего года притупили его чувства. Пока он встречался с Лизой, ходил в клуб авангардистов, пристраивал картины на выставки, неожиданно умер его отец. Некогда он был для Павла самым значимым человеком на земле, затем новые знакомства потеснили его авторитет. Теперь, когда он умер, когда Павел прижался своей щекой к его замороженной и твердой щеке, когда заколотили гроб, в котором он лежал, опустили в яму и закидали комьями глины, у Павла снова возникло чувство, что ближе человека у него никогда не будет. Смерть уравняла прочие события, свадьбу в том числе, – все сделалось одинаково неважным.
Из разговоров на кладбище – а разговоры на всяких похоронах похожи – один запомнился. Прозвучала обычная в таких случаях фраза, дескать, покойник ушел слишком рано, и кто-то возразил, что смерть лучше знает, когда кого взять: кончилась определенная эпоха, а в новом времени для покойного места не было. Спорить никто не стал; выпили водки, договорились встречаться чаще – и разошлись до следующих похорон, пока не выяснится, что еще кому-то не нашлось места в жизни. Это суждение поразило Павла, он возвращался к нему снова и снова – и находил верным. Действительно, трудно было представить, как жил бы дальше его отец. Смерть явилась ему как бюрократическая процедура – как продолжение регламентированной жизни. Когда жизнь (общество, среда) решает, что ты лишний, тебя просто переводят в другой разряд – из живых в мертвые. Устройство мира предстало Павлу в виде огромного дома – краснокирпичного барака, – где на разных этажах сидят бюрократы, удостоверяющие степень важности члена общества; ненужного они переводят на этаж ниже, и ненужный гражданин опускается ниже и ниже по этажам общества, пока очередным уровнем не становится земля. Тогда гражданина кладут в гроб и зарывают в землю. Павел подумал, что редко бывает так, чтобы нужный и важный член общества заболел и умер не вовремя, – а если случается такое с поэтами, значит, они уже написали все, что могли. И если не успел его отец ничего сделать – значит, и не мог. Сегодня, в день своей свадьбы, Павел думал о том, что и для него в этом учреждении места тоже нет – нет такого места, которое он мог бы назвать своим. Выставки, продажи картин, свадьба – любой аккуратный бюрократ обнаружит, что сделано это неискренне, из желания удержаться на нужном этаже здания. То, что делает он сегодня, это есть попытка обществу понравиться – пусть общество видит, как он строит семью, обживает свой уголок в краснокирпичном учреждении.
Елена Михайловна, мать Павла, сказала: «Не думай, что должен всегда носить траур. У тебя – праздник, и не стесняйся этого». Однако свадьбу решили справить тихо. Впрочем, в их семье праздники всегда проходили как будни. Однажды отец произнес сентенцию о пуританском характере российской интеллигенции. «Любая форма диктатуры – не только большевики – узурпирует право на мораль. Всякое возражение государству будет аморально. И значит, интеллигенция, по определению призванная сомневаться, легко окажется вне социальных институтов морали и права. Римский прелат может распутничать и пьянствовать: за ним авторитет империи и Церкви; но если ты позволишь себе излишества – потеряешь право говорить что думаешь. Русский интеллигент (а ты – интеллигент в четвертом поколении) может не быть диссидентом, но он не имеет права на богемную жизнь». Так отец сказал Павлу, явившемуся домой под утро – после веселой ночи в клубе авангардистов. «Ты вовремя читаешь нравоучение, – сказала мать, отстаивавшая независимость Павла. – Умеете вы испортить удовольствие от праздника – ты и твоя семья». Павел посмотрел на мать с благодарностью и спросил, кем же считать известного диссидента Захара Первачева, чьи оргии с натурщицами так любила обсудить светская Москва, разве Первачев – не гордость оппозиции? «Первачев – диссидент, – сказал отец, – но отнюдь не интеллигент. Государство – дурно, но оно апеллирует к морали, и если для того, чтобы быть оппозиционером, надо стать аморальным субъектом – то дело оппозиции заранее проиграно». – «Однако оппозиция побеждает», – сказала в тот вечер мать Павла, но отец ничего ей не ответил.
II
Стол в проходной комнате застелили клеенкой в клетку, нарезали вареные овощи, открыли рыбные консервы. Гостей было немного: близкая родня и двое друзей Павла.
Павел пригласил тех, с кем сблизился в последнее время, – Леонида Голенищева и Семена Струева. Придут ли они, серьезные взрослые люди? Что им за интерес ехать через весь город в тесную квартирку на окраине, сидеть на кривом стуле подле наструганного теткой салата, говорить с родственниками, которые живут неказистой и скучной жизнью. Он ждал, что гости зайдут в туалет и увидят сломанный унитаз, в который надо лить воду из цинкового ведра, а едва гости откроют кран, как взвоет ржавая водопроводная труба. Он ждал, что вечером оживет квартира напротив: там с недавних пор веселились ночи напролет. Беспрестанно хлопала дверь, вновь прибывшие говорили громко и грубо, те, что не помещались внутри, стояли на лестничной площадке. Во дворе рассказывали, что в квартире – притон, туда водят проституток, теперь таких гадостей в Москве много. Привозят с Украины хохлушек несовершеннолетних, рассказывали во дворе, отбирают паспорта, привязывают к батарее и насилуют. В рассказы такого рода поверить было трудно, но даже думать о том, правда это или нет, – было неприятно. На лестничной площадке курили несимпатичные мужчины, они громко ругались, били бутылки, поделать с этим ничего было нельзя. Однажды Павел вышел на лестничную площадку и вступил в разговор с обитателями притона.
– Тише можно? – спросил Павел, голос его прозвучал жалко. Человек, к которому он обратился, плюнул в желтый кафельный пол, и соседи ушли к себе. Из-за соседской двери слышен был женский визг, какую-то Анжелику заставляли делать нечто, что ей не нравилось. Павел стоял в коридоре, слушал, как визжит Анжелика, он был себе противен. Что за дело мне до них, думал он, но эта мысль не делала его храбрее. С тех пор Павел не говорил с соседями – выходить и спрашивать, зачем шумят, было нелепо, да и страшно. В конце концов, можно перетерпеть, не поднимая глаз от книги, не отвлекаясь от холста, можно притвориться, что не слышишь шума. Но сегодня шум услышат все, услышат визг и ругань, придется выйти на лестницу и вступить в ссору, а какая ссора получится с недобрыми пьяными мужчинами, легко догадаться.
Еще более Павел опасался того, как гости станут разговаривать с его дедом, старым Соломоном Рихтером, как они воспримут это родство. О том, что знаменитый искусствовед – его дед, Павел старался никому не говорить. Фамилию свою он произносил редко, и даже могло показаться, что он стесняется нерусской фамилии. С еврейскими фамилиями в России действительно было непросто. Старик Рихтер некогда был арестован как космополит; его жена пыталась сменить фамилию семьи на свою, русскую, но в этом не преуспела. «Спрятаться хочешь? – кричала паспортистка. – Отсидеться в кустах? Не выйдет! Сама наблудила – сама и расхлебывай!» История была типичной для тех лет, Соломон Рихтер порой поминал эту историю своей старой жене. «Зачем я вам? – горько восклицал Соломон Моисеевич. – Одна обуза! Беспокойство одно с такой фамилией! Возьмите себе русские фамилии – и заживете припеваючи». – «Прекрати паясничать», – отвечала ему бабка, но Соломон Моисеевич не унимался. «Кому я нужен? – говорил он горестно. – Откажитесь от меня – и жизнь у вас наладится!» При этом он скорбно поджимал губы, готовый, если потребуется, тут же встать и покинуть дом – ради счастья домочадцев. Как именно могла бы старая женщина, оставшись одна, зажить припеваючи, Соломон Моисеевич не представлял, но пожелание такое высказывал. «Давайте, давайте, – говорил он, обращаясь к Татьяне Ивановне, жене своей, во множественном числе, – пожалуйста! Для чего носить эту сомнительную фамилию! Возьмите себе благонадежную, русскую!» – «Я семью спасала, – в запальчивости кричала бабка в ответ, – теперь пинайте меня, пинайте. Только о себе думаешь! Повезло, что семью в Казахстан не запятили! Сейчас бы в Биробиджане на птицеферме работали, чистоплюи!» Слушать такие разговоры Павлу было неприятно еще и потому, что он чувствовал свою вину – он тоже стеснялся фамилии Рихтер. Сегодня, если речь среди молодых искусствоведов – Стерн, Шайзенштейна, Кранц – заходила о Рихтере, никто не мог заподозрить в Павле родственника. Когда Лиза узнала об этом родстве, она несказанно возбудилась: «Боже мой, что же ты молчал? Ты что, такого деда стесняешься?» Стеснялся Павел самого себя, стеснялся того, что не готов принять на себя груз, который несла его фамилия. Всякий раз, слушая дедовское «мы, Рихтеры», Павел смущался. Соломон Моисеевич произносил подобные тирады с удовольствием, он противопоставлял их семью внешнему миру. Быть вполне Рихтером, то есть быть человеком духовным и независимым от времени, хранить традицию семьи – эти речи Павел слышал с детства. Иная традиция – традиция ремесла и гильдии святого Луки требовала скромности. Сочетать то и другое не получалось. Герои сегодняшнего дня, творцы и подвижники – именно так Павел относился к своим новым друзьям, – как воспримут они хвастливые тирады деда?
Павел любил деда и оттого переживал: ему казалось, все прочие видят в деде лишь вздорного старика с непомерными амбициями. Старик Рихтер к своим восьмидесяти сделался и впрямь непереносим. Капризный и барственный, он более всего любил, когда все собирались возле его кресла, а он высказывал общие представления и прогнозы. Отдаваясь витийству, стуча палкой по полу или книгой по столу, он даже забывал о своих недугах, а их было немало. И если Рихтер не ораторствовал, он страдал. В те дни, когда слушателей не было, он пребывал на грани смерти и готовился к ней всерьез: перебирал написанное, обсуждал подробности посмертных изданий. Соломон Рихтер начал умирать давно, с пятидесяти лет. Каждые полгода он принимался прощаться с жизнью: то у него отнимались ноги, то поднималось давление, то отказывал мочевой пузырь, то сердце начинало вытворять черт-те что. Его возили в дорогие больницы; родственники приучили себя к мысли, что рассеянного ученого надо спасать, сам он за собой не присмотрит; родные носили врачам букеты и взятки в конвертах, а Рихтер лежал недвижно, уставив в потолок безразличный взгляд. Не было случая, чтобы Соломона Моисеевича не поставили на ноги – он был исключительно здоров от природы. Постепенно вокруг него поумирали все сверстники, почили его сестры и братья, благополучно предали земле многочисленную родню жены; ушли все те, кому Соломон Моисеевич привык жаловаться и пророчить свою скорую кончину. Оставалась еще жена Соломона Моисеевича – Татьяна Ивановна, русская женщина, желчная и худая. Обыкновенно, сидя с ней на кухне, Соломон Моисеевич пенял на ушедшие силы.
– Ты видишь, Таня, – говорил он, приняв из рук жены чашку кофе, – кухню пройти не могу, спотыкаюсь. Сердце не пускает. А помнишь, я мог на три метра прыгать. А как я бегал, помнишь? Хм, что это за сорт кофе такой? Горьковат, мне кажется.
– Это когда ты перед Фаиной Борисовной красовался в Алупке, – резко отвечала Татьяна Ивановна, – скакал там с камня на камень, было такое.
– При чем здесь Фаина Борисовна? Просто сил было много, а теперь – нет.
– На своих поклонниц силы растратил, вот и нет их больше. Ты бы лучше домом занимался, – так проходили эти разговоры. Но никогда старик Рихтер не выговаривал той болезненной фразы, что завершила бы любой скандал, той фразы, которую всякий раз произносил про себя: «Что с вас, с необразованных Кузнецовых, взять. Разве вы меня, Рихтера, поймете».
Павел боялся встречи Голенищева и Струева с дедом: в домашней обстановке капризы старика делались заметнее. Чего стоила привычка отставлять в сторону ненужный столовый прибор и, не донеся до места назначения, разжимать пальцы: Соломон Моисеевич был уверен, что прибор подхватят. Обычно Татьяна Ивановна успевала.
И если гости выдержат причуды старика, то как отнесутся они к вечным пикировкам матери и деда, Елены Михайловны и Соломона Моисеевича? Мать Павла взглядов Рихтера, странной смеси неоплатонизма и марксизма, не разделяла и не упускала случая возразить. «Но идеи коммунизма чем плохи? – кричал Рихтер, стуча палкой». – «А тем, что дрянь одна из них выходит». – «Оболгали, извратили! Они были святые люди, пойми!» – «Не видела я святых, одни подонки!» – «Я, например, коммунист!» – «Вы, Соломон Моисеевич, не святой – вы еврейский идеалист на пенсии», – вот характерный разговор матери с дедом. После смерти отца интонация разговоров стала еще более резкой. «Разберитесь, Соломон Моисеевич, за кого вы, за Платона или за Маркса, будьте добры, – говорила Елена Михайловна устало. И Павлу: – Достаточно того, что у твоего отца не было личного мнения. Полагаю, мы с тобой должны извлечь из этого урок». Павел иногда думал, что мать права.
III
Дед с бабкой приехали раньше других. Соломон Моисеевич выказал некоторое неудовольствие тем, что стол не накрыт к их приезду, осведомился, не лишние ли они здесь, поинтересовался, ждали ли их, согласился выпить чаю в ожидании гостей, успокоился и принялся рассуждать о будущей жизни молодых.
– Думаю, – сказал он, рассеянно отставив в сторону палку (Татьяна Ивановна подхватила ее), – в браке надо найти равновесие между Афродитой Уранией и Афродитой Пандемос. Иначе говоря, между Любовью Небесной и Любовью Земной. Несовпадение этих начал составило драму жизни Данте, Маяковского, Толстого, – Соломон Моисеевич принял из рук Лизы чашку и, немного расплескав на пол, сделал осторожный глоток. Он хотел продолжить список несчастий, но подумал, что и перечисленного довольно. – Мне хотелось бы, чтобы вы нашли это равновесие. Хм, да, хотелось бы. Я был бы рад.
– В христианских книгах пишут про неслиянную нераздельность, – сказала Лиза; ей не случалось еще говорить запросто с людьми знаменитыми, приятно было сознавать, что теперь в ее семье есть знаменитые люди.
– Нераздельность, да, – Рихтер не особенно любил, когда его перебивали, но к реплике отнесся благосклонно, – именно так. – Затем он обратил более пристальное внимание на Лизины слова и обнаружил в них изъян. – Так вы верующая? Хм. И во что же вы верите?
– Зачем сливать неслиянное, – устало заметила Елена Михайловна, – для чего?
– Вот именно! – встряла в дискуссию Татьяна Ивановна. – Сливай, не сливай – толку никакого: все равно будет врозь. Жена на кухне полы драит, а муж с книжкой в кресле отдыхает. Молодым я такой жизни не пожелаю.
– Для меня жить, – сказал Соломон Моисеевич, прихлебывая чай, – значит философствовать, размышлять.
– Что ж ты о жене никогда не размышлял?
– Мне казалось, я размышлял достаточно, – сказал Соломон Моисеевич уязвленно, – более чем достаточно.
– Верно, больше тебе не выдержать. «Соломон должен заниматься наукой!» – передразнила Татьяна Ивановна чей-то голос. – Сколько о жене думать можно? Пальто зимнего ни разу не купил. На дворе минус тридцать, а жена в плаще бегает по сугробам. Что ее жалеть! От Танечки не убудет.
– Разве я не покупал пальто? А то, с каракулевым воротником, которое тебе мама отдала? Превосходное теплое пальто.
– Твоя мать мне пальто отдала? Много мне в твоей семье дали! Да как у тебя язык поворачивается? Проносила сама двадцать лет – а как прохудилось во всех местах, невестке кинула. Носи, Таня, все равно выбрасывать.
– Это испанское пальто, – возвысил голос Соломон Моисеевич, – теплое и хорошее! Ему цены нет. Его подарил матери генерал Малиновский на испанском фронте. Она отдала его тебе в знак любви. – Соломон Моисеевич рассеянно отставил прочь чашку с чаем и, не донеся чашку до стола, разжал пальцы. Лиза успела чашку подхватить. – Да, превосходное пальто. Из шерсти горных лам. Им можно было укрываться в долине Гвадалахары в холодные ночи. Там было очень холодно в ту осень; мама рассказывала, что был настоящий мороз. Подростком, – Соломон Моисеевич углубился в воспоминания и посмотрел на Павла и Лизу мечтательным взглядом, – подростком я любил укрыться испанским пальто с головой. Я воображал себя в горах, республиканским солдатом.
– Много она была в горах, твоя мать! Сидела в штабе, печати ставила. Далеко бы она в горы ушла на каблучках! И зачем ей укрываться пальто – у них с Малиновским белье было генеральское, шелковое.
– Не смей трогать мою мать! Что ты знаешь про нее! – день казался безнадежно испорченным. К чему, к чему эти скандалы?
– Что нужно, все знаю! Спала с Малиновским! Полковая жена! Мужа в Москве арестовали – и наплевать, сына в интернат сдала – ничего, выживет, а сама по Испаниям воюет!
– Ничего, ничего ты не поняла!
– А не так было? Она о ком-нибудь, кроме себя, думала, твоя мать?
– Она всегда думала о других, всегда!
– О ком же это, интересно? О ком?
– Мама помогала товарищам по партии, – торжественно сказал Соломон Моисеевич. – Она жила для других. К ней приезжали люди за помощью, и она шла в Верховный Совет хлопотать. Например, она выхлопотала квартиру Стремовским, был такой киевский художник-оформитель. Интересный человек. Мама не разделяла жизнь на частную и общественную. Она никогда не жила для себя. Ты ничего не поняла, Таня.
– Еще как поняла! А что не поняла – так объяснили, не забудешь! Черная кость, крестьянка, не вам, профессорам, чета. Все мое – ничего не значит, все ваше – оно для человечества нужное. Таня – в шесть утра вставай и топай на работу, а Соломон – в десять изволит встать, кофий пьет с газетой, о мировой революции рассуждает с мамой.
– Я всегда ложусь в четыре часа утра, – тонким голосом воскликнул Соломон Моисеевич, – я до четырех за столом сижу!
– А почему ты до четырех часов утра за столом, а не с молодой женой в постели?! – разговор свернул туда, куда его не собирался заворачивать никто, ни Рихтер, ни Татьяна Ивановна – и особенно в такой день. Она остановилась. – Так кого, стало быть, в гости ждете? – сказала она.
Мать Павла стала перечислять родственников.
– Антон придет, младший брат Лизы, милый мальчик. Инночка уже здесь, – это была православная тетка Павла, племянница Соломона Моисеевича, – и Саша Кузнецов придет. Не могли же мы его не позвать? – Саша Кузнецов, алкоголик, работавший грузчиком на Белорусском вокзале, приходился племянником Татьяне Ивановне.
IV
Странное это было семейство. Родня Павла делилась на еврейскую и русскую, и если в еврейской ветви были представлены люди солидные, интересных профессий и с громкими именами, то русская ветвь выходила какая-то корявая: все родственники либо жили по убогим рязанским деревням, где рано или поздно спивались, либо вели бессмысленную жизнь в городе, где спивались так же, но с еще большей вероятностью, попадали в скверные истории с законом. Мать Саши Кузнецова, Марья Ивановна, та, что приходилась родной сестрой Татьяне Ивановне, давно умерла, а дети ее успели полечиться от алкоголизма, отбыть срок за хулиганство и драки, бог весть чем добывали себе пропитание. Про них редко поминали на семейных собраниях у Рихтеров – и что было сказать о них? В детстве Павел насмешил друзей интеллектуальной тети Инны: посреди трагического диссидентского разговора, когда полушепотом были перечислены славные имена узников совести, Павел решил поделиться и своей семейной историей. «А у нас дядю Сашу арестовали», – сказал он. «Хранение нелегальной литературы?» – «Нет, – серьезно ответил Павел, – драка». – «С милицией, да? С гэбэшниками?» – «Нет, в пивной». В тот вечер тетя Инна спасла положение, поведав вполне пристойный для хорошей семьи перечень бед: расстрелы тридцать седьмого, дело врачей, допросы в семидесятых; друзья понимающе покивали, семейная честь была спасена, но стыд запомнился.
– Кузнецов? – подивился Соломон Моисеевич, брови его поднялись. – Удивляюсь, что у Павла может быть общего с этим человеком. Насколько я помню, он был пьяницей и, если не ошибаюсь, воровал. Я прав? – обратился он к жене.
– Как речь идет о моей родне, ты помнишь только плохое! Он у тебя украл что-нибудь?
– Какая разница, – великодушно сказал Соломон Моисеевич и, махнув рукой, отмел в сторону проблемы, даже если таковые имелись.
– А что Мария одолжила нам пятьсот рублей на твою операцию, ты забыл!
– Почему же, отчетливо помню.
– У матери твоей в секретере тысячи лежали, так она не соизволила даже предложить, а Мария из Подольска ночью везла, думала, в электричке ограбят.
– Не надо преувеличивать, – поморщился Рихтер.
– У Саши вся родня поумирала, братика Лешку в ларьке на рынке сожгли. Теперь средь бела дня убивают. Он один остался. Не хватало еще, чтобы мы его забыли.
– Я не возражаю, только недоумеваю, что у моей семьи общего с этим нетрезвым человеком. Вот и все. Мне всегда казалось, у нас несколько иные представления о том, что надлежит делать в жизни.
– Простые люди тебе не интересны, не уродились мы, не можем беседу поддержать.
– В моей семье, – сообщил Соломон Моисеевич присутствующим, – выше всего ценилось искусство творческого общения. В нашем доме собирались люди значительные, обменивались идеями.
– Известное дело! В интербригадах хвостом крутить мы умеем, а за картошкой сходить – не дозовешься.
– Посвятить себя, – Соломон Моисеевич укоризненно поглядел на жену, – счастью других людей – не значит крутить хвостом.
– Счастью каких это людей ты себя посвятил? Фаины Борисовны, что ли? Или той забубенной, что нам названивает? Семью по миру пустил – это ничего, это можно. Счастье других людей, тьфу!
Но Рихтер уже не слушал. Он, прикрыв глаза, представлял себе – как и много лет назад, юношей, – покрытые ледяной коркой долины Гвадалахары, стальной ветер, хлещущий по республиканским позициям, бойцов батальона имени Гарибальди, принявших на себя самый страшный удар. Они лежат, укрывшись шинелями, в окопе и ждут третьего, окончательного штурма. От Гвадалахары зависит сегодня – сомкнется ли кольцо вокруг Мадрида. Вот развернулся фланг атакующих – это идет знаменитый фашистский эскадрон «Черное пламя», они прибыли из Италии, от дуче; они идут на окопы со штыками наперевес. Вот они побежали – сейчас их волна накроет окоп. Теперь пора. Теперь надо стрелять. No pasaran.
Елена Михайловна смотрела, сощурившись, на родителей покойного мужа, их несходство было очевидно любому.
– И ты против меня? – ревниво осведомилась Татьяна Ивановна. – Нет моего сына, заступиться некому. Совсем я здесь лишняя.
V
Татьяна Ивановна способна была долго обсуждать свою обиду – в этом отношении дед с бабкой были похожи, – но явились гости.
Соломон Моисеевич оживился и каждого гостя встретил особым разговором.
– Кем хочешь быть, когда вырастешь? – осведомился он у мальчика Антона. По обыкновению, Рихтер спрашивал о главном.
– Историком, – сказал мальчик.
– Достойный выбор. Наше время нуждается в историке. Полагаю, ты уже сформулировал основную цель занятий. Помочь людям, не так ли?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?