Текст книги "Человек эпохи Возрождения (сборник)"
![](/books_files/covers/thumbs_240/chelovek-epohi-vozrozhdeniya-sbornik-56001.jpg)
Автор книги: Максим Осипов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Освобождали их американцы. Делали так: окружали лагерь и ждали, пока охрана сдастся и заключенные ее перебьют. Сутки могли ждать, двое. Выдерживали дистанцию. Обычная для американцев практика. Немцы к ним в плен хотели, но зачем им пленные немцы?
– Что он с ней сделал? – спрашиваю.
– Отымел. Понял? Первым.
– А потом? Потом что? Убили?
– Ну, наверное, – пожимает плечами. – Немцев всех перебили, вряд ли кто-нибудь спасся.
Мы некоторое время молчим.
– Скажите, как отец ваш потом относился к немцам?
– Нормально. Почему “относился”? Жив отец. Злится только, что пенсию немцы не платят. Он нигде у них по документам не проходил как Шац.
Жив отец его. И что делает? – Ничего он не делает, что ему делать? На рынок любит ходить. Бабу эту немецкую вспоминает. Раньше, пока была мать, молчал, а теперь чаще, чем о собственной жене, говорит.
В кабинете почти темно. Мне вдруг хочется поддержать полковника, хотя бы посмотреть ему в глаза, но он сидит спиной к окну, и глаз его я не вижу. Пробую что-то сказать: про недержание аффекта, про старческую сексуальность. Принадлежность к врачебной профессии как будто дает мне право произносить ничего, в общем, не значащие слова.
– За всю войну, – говорит полковник, – отец мой не убил ни одного человека. И если бы американцы твои освободили его как надо, по-человечески, теперь бы он немецкую бабу эту не вспоминал.
Полковник кончил рассказ и постепенно впадает в летаргию. Наверное, надо идти?
Спрошу напоследок:
– А что флажки у вас на карте обозначают?
Он вдруг широко улыбается, в полумраке видны его зубы:
– Ничего не обозначают. Флажки и флажки. Просто так.
Ну что, я пошел?
– И куда ты пошел без шапки? – спрашивает полковник. – Шапка есть?
– О, даже две: кепка и теплая, шерстяная.
– Надень шерстяную.
* * *
Петрозаводск: темень, холод, лед, улицы едва освещены, ничего не разберешь.
Вечером встречаю на конгрессе молодого человека с красивым голосом, того самого, из поезда, он делится впечатлениями от города, говорит: “Такая же жопа, как все остальное”, и выражает желание продолжить знакомство в Москве. Пообедаем вместе? Чур, я плачу. Между прочим спрашивает меня:
– Разузнали про давешних побиенных? – Молодец, нашел слово.
– Нет, – отвечаю я. – Нет.
февраль 2010 г.
Камень, ножницы, бумага
повесть
Время – наше, мирная жизнь. Городок в средней полосе России, в стороне от железной дороги, от большого шоссе. Есть река, есть храм.
В центре города – дом Ксении Николаевны Кныш. Дом одноэтажный, но большой. “Пельменная” возле дома тоже ее. Кныш – глава районного законодательного собрания. Ей пятьдесят семь лет.
Утро, вторник, седьмое марта. Ксения Николаевна на крыльце с Пахомовой, директором общеобразовательной школы. В руках у Пахомовой – желтенькие цветы, поздравительный адрес:
– Здоровья вам, Ксения Николаевна, счастья, благополучия! Многих лет вам на благо города!
Ксения кивает, войти не зовет. В папке с адресом – листочки.
– Опять попрошайничаем, Пахомова?
– Ой, что вы! Писания соседа вашего, в компьютере нашла, в учительской. Все же грамотные стали, на компьютерах, полюбуйтесь. Но уж вы никому, Ксеничка Николаевна, у нас народ, сами знаете…
Ксения, сурово:
– Ознакомимся.
Улыбается все-таки: всех вас, весь ваш женский коллектив – с праздником! – и домой, читать. Сосед – враг. Молитесь за врагов ваших. Да молится она, молится, что ни день…
Мне сорок лет, и я хорошо себя чувствую, но после сорока смерть уже не считается безвременной, а потому пора мне собраться с силами и оставить по себе запись, так сказать, в книге гостей. Сорок лет – чем не повод разобраться с прошлым, что-то наконец сформулировать?
Я учитель русского языка и литературы, не женат и бездетен. Всю свою жизнь, за вычетом той, что прошла в Калининском пединституте (неприятный, забытый сон), я прожил в нашем городе. Тут красиво невеселой среднерусской красотой. Если не видеть сделанное человеком, очень красиво.
Родители мои живы, оба на пенсии, сюда приехали по распределению: папа преподавал английский, мама вела начальные классы, от меня внуков не дождались, переехали к моей младшей сестре в Москву. Там есть театры, выставки, да и – так удобнее. Они любят друг друга и нас с сестрой. Бунта против мира взрослых у меня никогда не было. Говорят, юность без бунта неполноценна, я так не думаю.
Тут я, по-видимому, навсегда: тут родился, тут и умру. Прежде меня эта мысль угнетала, теперь – нет. Живется мне чуть одиноко, в особенности зимой, когда темнеет в четыре. И сразу лишаешься того, без чего жизнь неполна, – реки, деревьев, соседских домов. Сразу скажу, что спиться мне не грозит: не переношу алкоголя.
Пробовал сочинять, как всякий бы, наверное, в моем положении. Прочтут и обалдеют – таковы истоки моего “творчества”, не то, что надо. Да и кто, собственно, обалдеет? Несколько учителей-мужчин – вот и вся наша интеллигенция. Врачей и священника, увы, к ней не отнесешь, а женщины в школе у нас безликие и какие-то обремененные, по большей части замужем за мелким начальством. “Каков диаметр Земли? – спрашивает у ребят географ. – Не знаешь? Плохо. Земля – наша мать”. Эту шутку он повторяет лет двадцать, но никто, включая учителей, не потрудился узнать ответ: зачем нам? – мы никуда не ездим, Земля нам не кажется круглой. А географ скоро умрет от рака: город маленький, тут все про всех знают, особенно плохое.
Своих детей у меня нет, так что ученики мне как будто дети. “Отслужу в армии, отсижу срок…” – сказал недавно один деревенский мальчик мечтательно, мы обсуждали с ним будущее. Годы учения и странствий – так это называется? Сам я ни в армии не был, ни в тюрьме не сидел. А мальчиков из первых моих выпусков почти уже нет в живых: наркотики, коммерция, боевые действия – я огорчался сначала, а теперь устал жалеть, привык. Девочки – те в основном уцелели, каждый год по нескольку моих выпускниц поступают в институты – теперь университеты и академии – в Твери, Ярославле, Москве. Девочки и мне больше нравятся, и сами хотят понравиться: я человек нестарый и несемейный, мы устраиваем литературные вечера, дом у меня большой и весь забит книгами и коробками, на которых я придумал писать КОКЯХБИ – Книги, От Которых Я Хотел Бы Избавиться. Скоро избавлюсь, с возрастом я стал чувствительнее к порядку. Мы устраиваем литературные четверги, очень все целомудренно: чай, стихи, проза. Я люблю радоваться и радовать. И даже грустная, очень грустная история с Верочкой Жидковой меня не расхолодила.
У нас есть река, но нет железной дороги – может быть, это и мешает развитию какой-нибудь там промышленности, но ведь железная дорога – зло, несвобода. Как ее ненавидел Толстой и как любили большевики! Наш паровоз вперед летит и все прочее. Тормозной путь полтора километра – не остановишься. То ли дело автомобиль. Мне обещает подарить его один богатенький ученик – гоняет машины откуда-то из Европы. Может, и правда подарит. Водить-то – уж как-нибудь, кто только ни водит. И вот я сяду за руль и отправлюсь в Пушкинские Горы или же в Болдино, поброжу по святым местам, а там, глядишь, встречу учительницу, одинокую. Пусть с ребенком – я к детям привык. “Как вам экскурсия?” – спрошу ее, она ответит не очень впопад, но так, чтобы я узнал: “Затейливо”. Скоро я ей признаюсь: “Вы мне понравились. Очень. Сразу, как вас увидел, – она засмеется, как будто бы не поверит. – Клянусь вам”. “Не клянитесь ни небом, ни землею”, – нахмурится учительница, а я закончу: “Ни веселым именем Пушкина”. Посмотрев на Болдино, мы сядем в машину и поедем прямо ко мне, безо всяких там разговоров и договоров. По дороге сыграем в игру. “Песнь песней”, – скажу, а она ответит: “Сказка сказок”. Я продолжу: “Святая святых”, – “Сорок сороков”, – “Суета сует”, – “Конец концов”, – “Веки веков”, – и учительница задумается и сдастся.
Много во что можно сыграть, да только машины у меня, к сожалению, нет. Будь я порасторопнее, продал бы дачникам часть земли (участок большой, я на нем ничего не выращиваю), перестроил бы дом, машину купил, и еще бы осталось. Земля у нас за последние годы подорожала в сто раз, я не шучу – в сто. Так что человек я вполне обеспеченный, только не умею распорядиться. Надо бы поспешить, пока никто на участок на мой не позарился, он и оформлен как-то не до конца, да только не умею я ничего сделать вовремя, не разбираюсь во всяких правилах. Если честно, то не особенно и стремлюсь. Кроме того, быть бедненьким лучше у меня получается, провинциальному учителю бедность к лицу – это я знаю из предмета, который детям преподаю. Мне живется тепло. Опасно, грязно – не станем продолжать метафору – пахнет, конечно, пахнет, но об этом тоже потом.
У меня, повторяю, изумительные родители. У деревенского мальчика (отслужу-отсижу) таких нет. Грубая жизнь – с детства, магазин ограбит, не от голода, а из удали, или спьяну подерется с кем-нибудь, – как такого судить? А если девочку изнасилует? А если человека убьет? С какого момента ребенок начинает отвечать за свои поступки и начинает ли?
Одного мальчика лет шести я подобрал перед Новым годом на автостанции, он был едва одет: пришел побираться и еще не знал, как это делается. Взял я его с собой к знакомым москвичам на елку (про дачников – еще напишу), помыли мальчика, приодели, надавали всяких вещей, отправился я его провожать. “Наша квартира”, – показывает, а там комната такая, безо всего, только лампочка под потолком, без абажура, и кровать железная с кучей тряпья, а поверх – голый дядька, грязный, пьяный, и запах. Я прикрыл его (терпеть не могу наготы), пробовал что-то втолковать про сына, про мешки с вещами, что порядок нужен, а дядька меня и спрашивает: “ Ты православный?” Я замялся, не люблю я об этом, а он так качнулся: “Русский?” “Да, – отвечаю, – русский”. “И зачем тебе – вещи, порядок? Мне вот, – говорит, – ни-че-го не надо”. Почему, спрашивается? Он и сам как будто бы удивлен. А мальчика его я на следующий день опять встретил неподалеку от автостанции. Не признал меня, говорит: “Вчера в таком доме был! Во живут москвичи!.. Наворова-а-ли!”
То – дети. А взрослый народ и впрямь совершенно себя позабыл. Почти никто, например, я проверял, не помнит телефонного кода – не даем мы свой номер за пределами города, нет нужды, да и не чувствуем себя частью целого. Будда, Сократ, Толстой, а вот я – житель такого-то города, телефонный код мой такой-то, – вот как должно быть. В глубины народного сознания и прочее верят теперь только дачники, а местные телевизор смотрят. Не от усталости, люди не очень много работают, не потому, что тяжелая жизнь, она легкая, неголодная, а чтобы заполнить дырку, чем-то занять себя.
Ладно, вернемся к моей ситуации. Родители живы, сестра и племянники – тоже, с мужем у нее разные сложности, но я тут ничем не могу помочь. Так что в списке моих потерь Верочка – самая главная, по существу единственная. Три года прошло, как ее нет, а вспоминаю Верочку ежедневно, даже, наверное, ежечасно. Всегда – когда сталкиваюсь с умненькими, живыми девочками, а такие встречаются среди моих учениц. Одна тут недавно спросила: “Сергей Сергеевич, раз запятые ставят по правилам, то, может, они вообще не нужны?” Почему самому мне этот вопрос в голову не приходил, и почему я не умею на него ответить? “Надо подумать, – говорю ей, – надо подумать”. Ради таких умненьких и работаю.
Чтобы покончить с дачниками: незадолго до окончательного Верочкиного отъезда сидели мы с ней на веранде и писали для моей выпускницы Полины вступительное сочинение в какой-то бессмысленный вуз. Академия сервиса, что-то такое, берут всех подряд, телефоны на экзаменах не отнимают, так что мы себе пили чаек и наперебой отправляли Полине текстовые сообщения. Тема нам досталась: “Духовный мир провинциальных дворян в романе «Евгений Онегин»”.
“Этот мир представлен в романе со второй главы по начало седьмой, – писали мы. – Онегин бежит сюда из мира большого, из Санкт-Петербурга. – Предполагалось, что каждому нашему сообщению Полина придаст развитие и форму. – Незатейливое простодушие деревенских соседей, – Он в том покое поселился, / Где деревенский старожил… Интересы: Их разговор благоразумный / О сенокосе, о вине, / О псарне, о своей родне. Живущих в провинции отличают простота, непосредственность интересов, однообразный уклад, не любовь, а скорее привычка друг к другу. Неструктурированный день, много свободного времени: Татьяна в тишине лесов / Одна с опасной книгойбродит… У людей с душой – расцвет иллюзорного мира: Вздыхает и, себе присвоя / Чужой восторг, чужую грусть… Главная особенность провинции – отсутствие настоящих жизненных впечатлений, особенно у женщин. – Так и написали: «особенность» – «особенно», потому что спешили. – «Еще?» – спрашиваем, – «Da, da, p-ta», – просит Полина. – Серьезное отношение к жизненным принципам: родись Татьяна в Петербурге, она не достигла бы той искренности ни при первом объяснении с Онегиным, ни при последующих. Строгость и простота не те, что в столицах. Онегин живет по столичным законам, которые не подразумевают ни искренности, ни глубины. По небрежности он убивает Ленского, делает несчастной Татьяну. Разумеется, в провинциальной жизни, как и в столичной, есть и чванство, и глупость, и шутовство, в очень откровенных, гротескных формах, так что не следует, – советуем мы Полине, – идеализировать ситуацию”.
Тут она нас поблагодарила, пора было переписывать набело. А мы подумали с Верочкой: да ведь это написалось про наших дачников.
Дачники попроще ходят в жару полуголыми, в Москве они себя так не ведут. Дачники посложнее понимают, что обижать никого не следует, и все равно обижают. Питерские чуть отличаются: у них имена-отчества, у москвичей теперь даже отчеств нет.
Где-то в столицах диссертации защищают, издают книги, происходит что-то существенное, литераторы хлопают друг друга по физиономиям, а тут – разве можно всерьез принимать эту милую, теплую, грязненькую жизнь? Несерьезная влюбленность, несерьезные правила поведения. Заглянут по дороге с реки ко мне, от меня – в “Пельменную”: посидеть, поболтать, или, как теперь говорят, потусоваться. Лето кончится, принесут в подарок недоеденное, недоиспользованное: звоните, когда соберетесь к нам в Белокаменную, и – до лучших времен.
Про Верочку. Она была хороша до такой степени, что все мужчины, кроме последних пропойц, замолкали, оборачивались, а то и шли ей вслед. В жесте, в движении – рук, головы, плеч – никакой угловатости, неловкости, никогда. Верочка училась в моем классе лет с четырнадцати и до конца – я только старшие классы веду. “Зачем не с глаголами обязательно писать раздельно? – первое, что от нее услышал. – Как удобно было бы – нехочу, нелюблю!”. Посмотрел я тогда на нее внимательно и подумал: вот, жертва, классическая, или теперь подверстываю воспоминания к дальнейшему? Но к концу школы в ней это только усилилось. Сразу, конечно, надо было записать, а то многое позабыл. То есть помню вроде бы все, а высказать не получится. Как о маме.
Верочка очень ко мне тянулась. Да и я любил ее. Конечно, любил, но сам же и оборвал все, когда она попробовала объясниться, разве я пара Верочке? И ученица, и разница в возрасте, да и тянулась она, может быть, не ко мне вовсе, а к прозе с поэзией. “Это, Верочка, у тебя от чтения и лечится тоже – чтением”, – вот и все объяснение. Но приходить на чай ко мне Верочка не перестала – неструктурированный день, соседи, все запросто.
Ксения, мать ее, ревновала, на родительские собрания отправляла отца – коммуниста Жидкова, так мы его называем, он уже с ними не жил. А был когда-то большой человек, второй секретарь райкома. Ксения его бросила, стал болеть, пить, сделался серый какой-то, землистый весь, невозможно было с ним разговаривать.
В кого она получилась такая? Думаю, в деда-скульптора, тот прибыл сюда в ссылку, женился на местной, родил Ксению, быстро умер. Верочка мне подарила несколько фигурок его. Странные, растерянные существа, словно бы незаконченные.
Почему-то она не любила ни Гоголя, ни Щедрина, но зато какие сочинения писала по Достоевскому! Не без натяжек, конечно, но очень талантливые. Помню почти наизусть одно – про Порфирия, пристава следственных дел, про то, что мы удивляемся, когда они оказываются людьми (Верочка всегда говорила – другие, они), про то, что Порфирий – единственный, у кого нет фамилии, и нигде разговора нет изнутри него, а вот спас же Раскольникова, он и Соня спасли его, справедливость и милосердие – два действия божества! А уж Верочкино сочинение по “Грозе” – вообще лучшее, что я об этой пьесе читал: про Катю Кабанову и Анну Каренину. И про слабых мужчин.
Каждый учитель литературы мечтает вырастить филолога, вот я и посоветовал ей филфак. Думал про Москву, но Верочка выбрала Петербург, как я ни отговаривал: скука, холод и гранит, как ни просил перечитать того же Толстого. Декламировала в ответ, смеялась: Но ни на что не променяем пышный, гранитный городславы и беды… – для нее Петербург обернулся только бедой.
Верочкина мать, Ксения, филологию не одобряла, хотела сделать дочь юристом: заработок, работа на фирме, замужество с иностранцем, не понравится – разведешься. Верочка, конечно, не обсуждала мать, говорила только – она другая. Сразу в университет не пошла (не любила проигрывать), целый год готовилась: по литературе – со мной, естественно, на репетиторов денег не получила, без них обошлись.
Подробностей ее гибели я не знаю и не хочу знать. Общежитие, квартиры, испорченные ленинградские мальчики, жестокие, остроумные, с кем-то она расставалась, сходилась. Питерское культурное подполье – злые ребята! Письма вообще скоро пошли какие-то не ее, не Верочкины. Ехала в Петербург за высокой культурой, а в результате – университет бросила, и пошло: помощь обиженным, обездоленным. Идея была у нее – обращать несчастных людей к прекрасному. К музыке, живописи, красоте. Тех, кому уже некуда больше идти. Среди них разные типы есть, в основном, по-видимому, отрицательные. Как могла она справиться? Было, рассказывали, и насилие. Кто-то говорил – приняла таблетки, кто-то – яд, откуда у Верочки яд? Все происходило совсем без меня, я и на похоронах на Верочкиных не побывал. Директриса наша все сделала, чтоб меня не пустить: в область отправила, на повышение квалификации! Жалела, вероятно, по-своему. Отец Александр против отпевания, вроде бы, протестовал, но Ксения с ним, конечно же, справилась. Никому не нужна была Верочкина смерть, никому. Надо было на ней жениться, а потом уже отпускать в Петербург. Почему я не сделал этого?
– Жениться… Ишь, – усмехается Ксения, – женилку отрастил. Слабак. – Отрывается от чтения, трет руку. На руке – темное пятно, поросшее волосами. От волнения рука пульсирует, чешется. Прикрывает ее рукавом.
– Да, что тебе? – Исайкин, высокий, сутулый – муж. – Иди, давай, открывай, клиенты ждут. – Убогий. Автомагазин тоже ее. “Достойная резина для достойных людей” – вся работа Исайкина. Достойные свечи, масла. Пора выгнать это ничтожество к чертовой матери, но – венчались, нехорошо. Что Бог соединил… Бог ей и так должен. И за дочь, и за все. Дочитать гада.
Раз уж зашла речь о Ксении, то надо отозваться и вообще про власть. Ее в нашем городе прихватили маленькие некрасивые люди. Нервные: не оттого, что нехороши собой, а оттого, что власть им досталась хищением. Но они приняты, приняты, а кто у нас в городе не был бы принят? Коммунист Жидков, теперь – Паша Цыцын, местное самоуправление, и каждый раз: может, этот дороги сделает?.. Паша, Ксения и судья – они все и прибрали к рукам втроем. Ксения – духовный вождь, аятолла, очень набожна, Паша-дурачок – когда-то выборный, только давно не проводят у нас никаких выборов, главу назначают теперь депутаты, а судья – он просто самый богатый, фамилия у него смешная – Рукосуев, половина земель вокруг города – рукосуевские, вот такая история. Но судья-то как раз, говорят, незлой. То ли дело Ксения: рассказывали, как она увольняет своих таджиков. Кажется, получает удовольствие от зла, как те подростки, что кошек мучают.
Школьная уборщица крала деньги из наших пальто, мы избавились от нее, с огорчением: она своя, такая, как мы, но опустилась, крадет, а вот если бы Паша по карманам лазил, я б к нему хуже не относился: Паша – другой. Хищение ли, выборы – велика ли разница, если власть всегда оказывается у других? Так-то оно так, да только другие непременно интересуются, что мы о них думаем. Вот священник наш, младше меня, его Александром Третьим зовут, до него еще два Александра было, рукоположен по правилам и служит, наверное, правильно, хоть ни одного слова не разберешь, и пахнет от него капустой: Александр – не узурпатор, бояться его не следует. Или я, учитель, тоже стараюсь служить правильно. Конечно, мне хочется от ребят уважения, но, проходя мимо класса, я не остановлюсь послушать под дверью, как обо мне говорят. А достанься мне мое место хищением, непременно слушал бы. И наши скоро будут, если уже не слушают. Ладно, это я все, чтобы заглушить свои мысли о Верочке.
Чего я тогда испугался? Боялся ли совершить хищение, женясь на ней? Вялые оправдания. Если себя не жалеть: испугался любви и сопряженных с нею страданий. Хуже того – хлопот. Это если совсем не жалеть себя. Ксения Николаевна переворачивает последнюю страницу: чтоб ты сдох! Прости, Господи. Дочь отняли, страну развалили – вот и все, что вы сделали.
Был социализм, и Ксения служила, верила и не верила, как все. И были страна, семья, дочь. Идеалы были, чего-то боялись. Не стало социализма, распалась страна, другие появились ориентиры – она все поняла правильно – крестилась и дочь крестила, помогла восстановить храм. По делам их узнаете их. И что же? Погибла дочь. Ни страны, ни дочери. Вот награда. Невозможно понять.
Задолжал ей Господь Бог, крепко задолжал. Она-то свой долг знает. Дело делала и дальше будет. И не ждет гарантий. Сказала, что храм восстановит – исполнила. Часовню обещала – и часовня будет. Кому обещала? Не важно. Городу, всем обещала, себе. Аятолла, во как. “Мадам Хусейн”, – говорила в детстве Верочка, наслушалась телевизора.
План часовни согласован с Александром Третьим. Тот пожимал плечами: “И так в храме народ не собирается”. Снова ходила и снова, пока не застала сцену: ест свою капусту батюшка, и кино смотрит по телевизору! Мат, крики, стрельба! Шутить еще пробовал: “Ох, люта смерть грешников!..” Поймала его виноватый взгляд. – Вот вы, значит, святой отец, какими делами по пятницам занимаетесь! Ездила с подарками – к благочинному, к архиерею. Теперь батюшка у нее вот где – сжимает кулак. Опять пятно зачесалось. Заботы, заботы.
Батюшка – мямля. Толком не может ответить ни на один вопрос. “Сила Моя в немощи совершается”, – и что, расслабиться и получать удовольствие? Какая же сила – в немощи? Проще всего разговоры разговаривать. Не на таких, как он, еще что-то держится, и не на соседе-учителе – на ней, на Ксении.
А часовню поставим за домом, вот тут. Соседа подвинем. Он городу чужой человек. Стихи, проза. Разберемся, кто ему его прозу заказывает, и с заказчиками разберемся. Пахомова, интересно, читала? Да уж наверное. Черт, осторожней надо. Приходится со всякими уродами считаться. Паша еще этот, шибздик. Метр с кепкой, а гонору! “Сам глава администрации вам обещает”.
Все на ней, все на Ксении: город, дом, бизнес. Сил нет тащить, а приходится. Крест.
“Пельменная” работает так. С мая по сентябрь – дачники, много, террасу открываем, с октября по апрель – народец попроще, свои. Восточная еда – шурпа, манты, плов. Есть и постные блюда. Вот сейчас, Великим постом, пожалуйста, постное меню. Но основа всего – пельмени, с оптового рынка. Если с истекающим сроком годности, отдают совсем дешево.
Постоянных работников два – кассир и повар, русские тетки, исайкинская родня, для всего остального – таджики. Они тоже – с истекающей годностью, одноразовые. Испытательный срок – три месяца. Если не справился, есть нарекания – собирай манатки и – ауфвидерзеен. Пока испытательный срок, не надо платить, зато жилье и питание, одному даже “скорую” вызывали. Летом таджиков больше требуется, а зимой – так, один-два. Таджики, между прочим, тоже бывают разные. Одна прижилась.
Роксана Ибрагимова, тридцать пять лет. Голос низкий: “Роксана по-вашему”, – больше от нее ничего и не слышали. Что за имя такое? Верочка бы сказала. “Роксана”, “Оксана”, “Ксана” – надо же, почти тезки. Худая, высокая, аккуратная, не такая, как все, совсем не такая. Длинные черные волосы. Очень красивая. Сказала ей: “Старайся, мужа себе найдешь, из дачников. Путь к сердцу мужчины лежит через желудок”. Сама засмеялась и тут же затихла: так эта Роксана глянула на нее. Зажгла огонек в глазах и потушила.
Что значит этот огонек, поняла позже: парень, тоже нерусский, с бензоколонки, пиво пил на террасе, Роксана ему подавала. Попробовал протянуть руку, дотронуться до нее: “Де-эшка…” Как-то дернулась, и уж зажегся огонь, так огонь, будьте-нате. Что-то вырвалось у нее, быстро, горлом, несколько звуков. Сник парень, пиво не допил, ушел. Стояла возле двери, все видела, тогда же решила: пускай работает, буду платить. Так что Роксана у нее – с августа, живет в подсобке, за кухней, в тепле. Места свободного метра четыре, да у нее и вещей почти нет.
Несет Роксане новые папки прозрачные – меню все захватанные, надо менять.
– Листочки переложить. Справишься? – Роксана поднимает глаза, чуть движет ресницами, молча.
У нее все – молча. Тогда еще, в августе, приходил какой-то, искал ее. Понятное дело, из москвичей. Сказал: русскому языку детей его учит. Ничего не придумал умней. Дачник, что взять? Роксана к нему не вышла, правильно сделала.
А с листочками – справится, она со всем справится. Надо прибавить ей. Тянет ее к Роксане. Жалко, не поговоришь.
– С праздником тебя, Роксаночка, с женским днем!
Та не удивляется, не кивает, просто не отзывается никак.
* * *
Больница – администрация – суд. Все близко, пешком.
В больнице Жидков, ее бывший. Уже полгода тут. Дом не отапливается, некому приглядеть. А какие варианты – оформлять в интернат? Да ему осталось-то… Летом, если дотянет, – домой.
Жидков опять начудил: пробрался ночью в ординаторскую, вызвал “скорую”: плохо мне, не могу дышать! А “скорая” тут же на первом этаже.
Появляется главврач, рот вытирает, уже празднуют:
– Ксения Николаевна, хотите послушать? – Все разговоры на “скорой” записываются. Зачем ей слушать? Пошли к Жидкову. Все такое обшарпанное, когда ремонт-то делать будем, а?
Главврач остается сзади: “Я у себя”. Жидков сидит в коридоре, желтый весь, высох. Давно не видела. Ну, живой? Сколько весишь? Килограмм пятьдесят, не больше. Захватила ему поесть.
– А ты, Ксюха, все восемьдесят?
Да нет, меньше. Семьдесят пять – семьдесят семь, все в той же поре.
Жидков смотрит просяще, чего-то задумал. Жалко его, конечно, но всем помирать придется.
– Когда заберешь-то?
К лету, ведь сказано.
– К лету, – говорит Жидков, – я уже с Верочкой нашей буду. Хоть коммунистам и не положено в такие вещи…
Положено. Теперь всем – положено. Коммунист! Какую страну умудрились про… Вот только не надо сегодня опять про Верочку, хватит уже. Часто он стал ее вспоминать: она его, видите ли, навещала, книжки читала вслух. Хорошие, говорит Жидков, книжки, а какие – не помнит уже.
– Не лечат меня, Ксюха. Другим – капельницы…
По коридору идет медсестра. Движение головой: “Пригласите лечащего врача”.
Молодой какой-то, новый, чистенький не по-нашему:
– Я уже все объяснил вашему мужу, простите, вашему бывшему мужу. Нет, только операция. Да, в Москву, мы на сердце не делаем операций. В области тоже не делают. Риск есть. Скажем… десять процентов. А вероятность умереть от болезни – все сто. Понимаете?
Ишь ты, какой говорок. Снова рука чешется. Спокойно:
– А областные специалисты придерживаются иного мнения. Да и какая операция в таком возрасте? – Жидкову: – Выписку из области принеси.
Жидков толком идти-то не может, два шага – и задыхается. Обгоняет его, заходит в палату, двухместная, еще какой-то гниющий старик. Не могли дать отдельную? Все-таки – второй секретарь, не колхозник какой-нибудь. Надо историю уважать. Роется в тумбочке, жуткий смрад, это не от старика: остатки пельменей, которые посылала. Жидков наконец доплелся:
– Слушай, Ксюха, пасеку у меня купи, а?
Пошел ты со своей пасекой! Ага, вот: “…консервативное лечение по месту жительства”. Врач кривится: кто эту чушь написал? Они там не разбираются… А ты, значит, разбираешься? Чего-то начинает ей объяснять. Она не понимает, не слушает. Вдруг включается:
– …С операцией он может сколько угодно прожить. Мы его уговорили, почти. А вы должны быть не частью проблемы, а частью ее решения.
Это уж слишком! К главврачу: так, чтобы каждый день капельницы, дважды в день. Под его ответственность. Под личный контроль. Говнюка этого к Жидкову не подпускать. Ваших женщин – с праздником.
– И вас с наступающим, Ксения Николаевна, здоровья вам!
– Павел Андреевич на месте?
– На месте он, на месте, для вас, Ксения Николаевна, всегда на месте.
Что за глупая улыбка? А потому что – знает.
Пять лет назад она пришла к Паше, только вступившему в должность, – его и привела сюда Ксения – простой парень, главное, что из местных (из местных плюс дед воевал, внук солдата, вот и все его козыри), – поздравить, пожелать многих лет работы на благо города. Поговорили о том о сем, и вдруг – стал толкать ее в заднюю комнату: “Посмотрим кино про меня?” – Какое еще кино? – “Увидишь, Ксения Николаевна, интересное”.
В комнатке диван, занавешены окна. Паша навалился сзади, как учили: женщины любят силу. “ Ты что творишь, Паша?” – “Ухаживаю”. – “Сдурел на радостях, да? Я ж почти бабушка. Девки в городе перевелись?” Паша чуть отодвинулся, покрутил головой: “Мне теперь статус нужен”. Опять принялся за нее. Ладно, будет тебе статус, минуточку, отвернись, сокол. Паша – выпускник летного училища, низенький, шеи нет, голова большая, а остальное все – маленькое-маленькое. Смех и грех. Любовь длилась сорок секунд и с тех пор не возобновлялась, но городу известно: они – любовники. Тут все про всех знают, кто сказал?
Паша подписывает открытки к Восьмому марта, не лень? – существует же ксерокс. Нет, все сам, трудоголик.
– Не бережешь себя, Паландреич. – Дурак ты, а не трудоголик.
С чем, спрашивает, пришла? – Да так, пошептаться надо.
Паша принимает государственный вид:
– Ну что же, давай, Ксения Николаевна, порешаем вопросы, пошепчемся.
Она излагает: часовня, вот планы, дело за малым – земля. С духовной властью все согласовано: часовня нужна. А у нее сосед на пятнадцати сотках жирует, практически в центре города.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?