Текст книги "Пушкин. Тайные страсти сукина сына"
Автор книги: Мария Баганова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Без сомнения! Кроме турецкого и греческого, она знала арабский, молдаванский, итальянский и французский языки. Пела она забавно – на восточный тон, в нос; любила турецкие сладострастные заунывные песни, с аккомпанементом глаз, а иногда жестов. «Черную шаль» пела. Пушкин принялся напевать, а я с удовольствием вторил ему: «Гляжу, как безумный, на черную шаль,/ И хладную душу терзает печаль. / Когда легковерен и молод я был,/ Младую гречанку я страстно любил..»
Так дуэтом мы допели почти до конца, до строчек «Неверную деву ласкал армянин».
– Худобашева Александра Макаровича знаете? – вдруг спросил Пушкин.
Я ответил, что хоть фамилия этого писателя мне знакома, равно как и его произведения.
– Так Александр Макарович, будучи армянином, принял это на свой счет, он действительно отбил у меня одну кишиневскую даму. Так я специально каждый раз, завидев его, принимался читать свою «Черную шаль». Ах, как он злился! – Пушкин потер руки.
– Но хорошо ли это? – спросил его я.
Пушкин снова стал весел.
– Наши ссоры всегда заканчивались смехом и примирением, – заверил меня он. – Я бросал Худобашева на диван и садился на него верхом, приговаривая: «Не отбивай у меня гречанок!» Это нравилось и льстило Александру Макаровичу, воображавшему, что он может быть мне соперником, ведь он лет на двадцать меня старше.
– А что еще вы написали в Кишиневе?
– Посылал я тогда в столицу много своих бессарабских бредней, но печатали мало: целомудренную дуру – цензуру мои стихи очень тревожили. Но тогда мы обманули старушку, ибо она очень глупа – по-видимому, ее настращали моим именем, так мы поднесли ей мои вирши под именем кого-то другого… И все было слажено.
– То есть ваши стихи были изданы под именем другого? – оторопел я.
– Именно так. И не раз так было, – он хитро прищурился, – и не только стихи… Вот была сказка…
– Какая? – не удержался я. И ошибся!
Пушкин вдруг замолчал.
– Не скажу, – проговорил он. – Уговор наш с бездарным писакой, отдавшим мне свое имя, был таков, что я получаю деньги, он – славу. А уговоры надо выполнять. Ну а коли я сейчас начну сплетничать, что, мол, это я написал и это тоже мое сочинение… То так можно приписать себе и «Юрия Милославского».
– А это тоже? – удивился я.
– Нет! – Пушкин замахал руками. – Это не мое. Сие творение господина Загоскина принадлежит только ему, не мне, и «Рославлев» также.
– Расскажите еще про Кишинев, – попросил я.
– Проклятый город Кишинев… – с тоской в голосе пробормотал он. – О нем больше и нечего рассказывать. Тем более, что летом 1823 года благодаря хлопотам Тургенева считавшего Кишинев губительным омутом, я был переведен в шумную, многолюдную и кипевшую жизнью Одессу. Друзья надеялись, что перемена послужит мне на пользу. Я был счастлив и неблагодарен по отношению к доброму старику Инзову. Отъезд мой его огорчил. Не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым!
– Чем же так плох был граф Воронцов? – поинтересовался я.
– Граф Воронцов взял меня к себе с целью «спасти мою нравственность и дать моему таланту досуг и силу развиться». Именно эти выражения употребил он в беседе с Тургеневым. Но мы с ним не ужились! – На лице его появилась раздраженная гримаса. – В Одессе я жил сначала в Hotel du Nord на Итальянской улице, потом на Ришельевской улице, на углу ее с Дерибасовскою. Окна дома выходили на обе улицы, и угольный балкон, с которого было видно море, принадлежал мне. Я часто сиживал там в своем кишиневском архалухе и феске. Выходя на улицу, я имел вид денди: носил черный, наглухо застегнутый сюртук и черную шляпу и обязательно – тяжелую трость.
Пушкин откровенно радовался собственной элегантности.
– На первых порах Одесса меня порадовала. Там имелась итальянская опера, хорошие рестораны, казино; сюда исправно доходили западно-европейские газеты и книжные новинки; здесь было много образованных и любезных семейств иностранных и полуиностранных купцов, а в доме Воронцовых открывался уголок настоящего большого света.
Тамошнее общество, будучи составлено из каких-то отдельных лоскутков, чрезвычайно пестро, и потому не представляет возможности скучать человеку просвещенному и наблюдательному. Тон его был совершенно не столичный! Время мое протекало между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя.
Большая часть тамошнего общества занята была либо службою, либо торговлею и торговыми оборотами. Довольно этого одного обстоятельства, дабы почувствовать, что все они ищут в обществе отдохновения, а не нового труда. Следовательно, каждый поступал по своему, не принуждая себя к строгому порядку столичных гостиных…
Я стал завсегдатаем итальянского оперного театра и славной ресторации Оттона. Шумели мы изрядно, устраивали разнообразные забавы в холостой компании, отчасти напоминающие прежние столичные проказы. Ездили по б*** Я пил, как Лот Содомский, и временами жалел, что не имею с собою ни одной дочки.
– И кого же вы сыскали на замену этим несуществующим «дочкам», – поинтересовался я. Признаюсь, вопрос был несколько развязен, но, что поделать, к тому времени мы уже допивали и анисовку. – Я уверен, что в Одессе сыскались свои «Калипсо».
– А! Все-таки скромного поповича интересуют прекрасные дамы! – воскликнул Пушкин. – Особенно хороша была одна одна, полунемка и полуитальянка. Была она дочерью банкира, и потому прозывали ее негоцианткой, – вспоминал Пушкин. – Она была высока ростом, стройна и необыкновенно красива. Темная густая коса ее была более двух аршин. Стоит, однако, отметить, что ступни ее ног были очень велики, и потому она всегда носила длинное платье, волочившееся по земле. Она обычно ходила в мужской шляпе и в костюме для верховой езды. В доме Воронцовых ее не принимали, зато почти все мужчины, молодые и пожилые, принадлежавшие к высшему кругу, были постоянными гостями супругов Ризнич. Амалия пользовалась головокружительным успехом и была предводительницею во всех развлечениях. Муж оставался на втором плане.
Какое-то время мне казалось, что я заслужил ее благосклонность, но вдруг Амалия переменилась… У меня отыскался соперник, я принялся ревновать. Однажды из ревности пробежал по жаре и солнцепеку 35 верст… А был еще случай, когда во время ночного свидания в саду дома негоциантки я в припадке ревности стал ее душить, и на ее хрип и крики сбежались люди.
– Ужасно! – не удержался я. – Это подлинно ужасно.
– Да, – согласился Пушкин, – но Всевышний и тут уберег меня от того, чтобы стать убийцей. Тогда мы расстались. А потом из-за открывшейся чахотки Амалия вынуждена была уехать в Италию и там умерла. Я узнал о ее смерти много позже, запертый в Болдино…
– Как это печально – про Амалию… – вздохнул я.
Пушкин пробормотал что-то неразборчивое. Я разобрал только «с него робкой и унылой…» и слово «воспоминать».
– Тогда же мне сообщили еще о пяти других смертях. – Он внезапно стал очень грустен. – Накануне того дня мне как раз приснилось, что у меня выпали все зубы. А говорят, приснится, что выпал зуб – к покойнику.
Он стал мрачен настолько, что это меня напугало.
– Вы говорили про дом Воронцовых. Помнится, вся Россия повторяла вашу эпиграмму о генерал-губернаторе Воронцове! – напомнил я, процитировав – «Полумилорд – полукупец / Полумудрец, полуневежда, / Полу-подлец, но есть надежда, / Что будет полным наконец». Ловко вы его припечатали!
– И он того вполне заслужил! – ответствовал Пушкин. – Хотя бы из-за саранчи.
– Саранчи? – не понял я.
– Именно, саранчи. Мерзких этих насекомых. Несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернатора отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и я. Это была вельможная месть за то, что я якобы ухаживал за его супругой. Само собой, ни на какую саранчу я не поехал. Для виду я отсутствовал шесть дней, кои провел в имении своего приятеля, где отметил свое двадцатипятилетие, распивая венгерское вино и читая первую главу «Евгения Онегина». Целые трое суток пили и кутили.
Возвратясь чуть ли не через неделю, я явился к графу Воронцову в его кабинет. Разговор был самый лаконический. Я отвечал на вопросы графа только повторением последних слов его, например: «Ты сам саранчу видел?» – «Видел». – «Что ж ее, много?» – «Много» и т. п. А потом сделал я ему доклад по форме: что, мол, созвал я крестьян и спросил у мужиков: «А знаете ли вы, что такое саранча?» Мужички помялись, посмотрели друг на друга, почесали, как водится, затылки, и, наконец, один молвил: «Наказанье Божье, ваше высокородие». «А можно бороться с Божьим наказанием?» – спросил их я. «Вестимо, нельзя, ваше благородие». «Ну так ступайте домой», – и больше их не требовал.
Я рассмеялся, но Пушкин был невесел.
– А вот Воронцов не оценил соли этой шутки. Он был в бешенстве! Видя его нешуточный гнев и зная известную его подлость, я задумывал бежать из Одессы – морем в Турцию… Под покровом ночи меня должны были посадить на шлюпку и доставить на борт корабля, отплывавшего в Константинополь. Предполагалось, что пять суток я буду прятаться в трюме, пока бриг не уйдет в открытое море.
– О Боже! Это авантюрный роман какой-то! – воскликнул я. – И чем же все кончилось?
Пушкин вздрогнул, словно мой вопрос вырвал его из мира грез.
– Скучно кончилось, – расстроился он. – Я попросил отставку. Но подлец-Воронцов из мести отправил на меня донос в столицу, обвинив в атеизме. Результатом всего этого было высочайшее повеление – меня исключили из службы и отправили в Псковскую губернию в имение родителей, под надзор местного начальства. Туда, где небо сивое, а луна точно репа… С тех пор я не служу нигде… Числюсь по России.
– Он вам так отмстил за эпиграмму? – поинтересовался я.
Пушкин хотел было что-то ответить, но вдруг осекся.
– Боюсь, заговорил я вас, любезнейший… Развлекаю вас слухами и сплетнями от царя Гороха, пустыми безделицами морочу дельного человека.
– Что вы, что вы! – принялся возражать я, но он и слушать не хотел, явно вознамерившись закончить наш разговор. За окном уже давно рассвело, и, наверное, скоро нам уже можно было ехать. Выразив надежду, что время клопов, эти мерзких кровососов, миновало и мы сумеем прикорнуть хоть пару часов, мы вежливо поблагодарили друг друга за приятное общество и разошлись.
На том и кончилась моя первая встреча с великим русским поэтом. Утром нам подали лошадей и мы, пожелав друг другу доброго пути, отправились по своим делам. Пушкин выглядел бодрым, а моя голова болела нещадно после непривычного возлияния, но я не жалел об этой малой плате за удивительный вечер и продолжал еще долго вспоминать о нем, прокручивая в голове подробности. Мало кто удержался бы от того, чтобы как-нибудь вскользь обронить: а знаете, в беседе моей с Пушкиным… Но я старался быть скромнее и доверил сей эпизод лишь супруге моей Александрине да нескольким друзьям. Однако с тех пор с особенным вниманием следил за за выходившими в печати творениями его пера, в одном из них с умилением узнав комнату в доме станционного смотрителя, где я с таким удовольствием провел вечер и ночь. Любопытствуя насчет некоторых деталей из жизни поэта, старался я сблизиться с людьми, его хорошо знавшими.
* * *
Из этого довольно длинного разговора следует, что Пушкин имел крайне неровный характер и настроение его менялось поминутно. Это говорит об эмотивно-лабильной психике поэта.
Их содержания беседы явствует, что поэт был крайне несдержан и неосторожен в речах, что он позволял себе опасные остроты даже в присутствии незнакомых собеседников и часто имел дуэли по самым ничтожным поводам.
Кроме того, следует обратить внимание и на упоминание венерических болезней и лихорадок, которые лекари николаевской России лечили «меркурием», то есть ртутью.
Глава 4
Довольно скоро после той нашей чудесной встречи пришлось мне быть в Киеве. Едва ли найдется другой город в России, который мог бы сравниться с Киевом по красоте своего местоположения. С какой бы стороны ни приближался к Киеву путешественник, перед ним открывается ряд дивных панорам, из которых одна краше другой. Гористый берег Днепра, на котором, подобно древнему Риму, раскинулся Киев по целому ряду холмов, причудливо громоздящихся один возле другого, обвалы последних и расположенные между ними ущелья составляют уже сами по себе восхитительную картину; если же к этому прибавить чрезвычайно изящные по своей архитектуре и легкости сооружения, красующиеся на самых возвышенных пунктах киевских гор, церкви, сверкающие своими куполами и утопающие в зелени, то действительно получится картина, достойная кисти художника. Едва ли, наконец, найдется другой город в России, в котором было бы столько святынь, как в Киеве. Со всех отдаленных концов нашего обширного Отечества стекаются сюда ежегодно десятки тысяч христианских паломников на поклонение мощам тех мучеников и св. угодников, которые были не только столпами веры, но и общественными деятелями, просветителями и защитниками высоких христианских идеалов.
Углубясь, однако, в самый город, видел приезжий картину уже не столь отрадную. Рядом с великолепнейшими церквями стояли полу-развалившиеся избы и другие старые и ветхие строения. С радостью узнал я о готовящейся перестройке города. Это благое начинание сулило мне надежду увидеть Киев обновленным и нарядным, как и подобало столице Малороссии.
Путь мой лежал на далекую окраину в Кирилловскую больницу, относившуюся к Приказу Общественного призрения, где трудился мой коллега Евстафий Петрович Рудыковский, знакомый мне еще по Петербургской медико-хирургической академии, куда он поступил, приехав из своего родного Киева, в числе лучших учеников Киевской академии, имея в сердце благородное рвение провести назначенные для медицинского образования четыре года в непрерывном учении с неослабным прилежанием.
С удовольствием увидел я новые каменные постройки, где содержались престарелые и увечные жители Киева, чаще всего, воинского звания, а также несчастные умалишенные и дети-сироты. Помолившись в Свято-Троицкой церкви, встретился я с милейшим Евстафием Петровичем. В отличие от меня по окончании курса он не остался на штатской службе, а был определен в Томский пехотный полк, с которым участвовал в Отечественной войне: в сражениях под Смоленском, при Бородине, под Малым Ярославцем, под Красным… был награжден медалью. Признаться я даже немного завидовал его богатой событиями жизни и почитал за героя. Далее был с полком в Герцогстве Варшавском, Силезии, Саксонии, Баварии, Франции, Пруссии… Именно в этом походе он познакомился с генералом Раевским, которого сопровождал в его поездке с дочерьми на Кавказские минеральные воды.
В 1825 г. Рудыковский оставил военную службу и поселился в своем родном Киеве.
Как и я, Евстафий Петрович был сыном священника, но в отличие от вашего покорного слуги – дворянского происхождения. Он был человек идеалистического склада, не практик, и житейские дела мало его интересовали; он имел слабость к изучению языков, к редким и старинным книгам и собрал прекрасную библиотеку; интересовался литературой, историей, политикой и богословскими вопросами. Для собственного удовольствия писал стихи – басни, сказки, песни, порой патриотические оды или религиозные псалмы, но, к сожалению, почти никогда их не печатал.
Не стану наскучивать своему читателю пересказом всей нашей беседы, касавшейся в основном вопросов нашей профессии. Говорили мы много о том, что каждая болезнь, как некое существо живое, имеет свою особенную породу и вид, говорит о себе в переменах, показывает себя в поприщах, являет силу свою в возмущениях. Врач чем чаще ее видит, чем продолжительнее с нею беседует, чем внимательнее смотрит на ее мановения, иногда поблажая ее своевольству, а в другую пору укрощая свирепство ее браздами и ранами, тем короче познакомится с сею враждебною гостьею, занимающею дом больного, которая ежели усилится, то выживет из дому самого хозяина…Ох! Однако, кажется, что отступил от темы и нарушил данное самому себе обещание. А потому закончу о болезнях и перейду сразу к той части разговора, что относилась до знакомства Евстафия Петровича с великим российским поэтом.
Сидели мы в задней и самой уютной комнате служебной квартиры Евстафия Петровича, где стояли киот с образами, шкаф с посудою, стол, диван и кровать. Мы ужинали дивными, упоительно пахнущими пирожками, испеченными на душистом подсолнечном масле, кровяной колбаской и, не скрою, хорошей бутылочкой местной горилки. Я уже рассказал о замечательном происшествии на путевой станции, и теперь милый доктор Рудыковский охотно вспоминал о своей встрече с поэтом.
– О, нарзан, нарзан чудесный!.. С Пушкиным тебя я пил, до небес превозносил он стихами, а я прозой! – шутливо продекламировал он, когда я упомянул о Екатеринославе. – Едва я по приезде в этот городок, расположился после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала. Лица на нем нет! Кричит: «Доктор! Я нашел здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь; поспешите со мною!»
– Клятва Гиппократа… – вздохнул я.
Рудыковский кивнул.
– То то и оно… Нечего делать – пошли. Приходим в гадкую избенку, и там на дощатом диване сидит молодой человек – небритый, бледный и худой. А перед ним – ледяной лимонад.
«Вы нездоровы?» – спросил я его. «Да, доктор, немножко пошалил, купался, кажется, простудился», – отвечал он мне. Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него лихорадка. На столе перед ним лежала бумага. «Чем вы тут занимаетесь!» – спрашиваю. «Пишу стихи», говорит. «Нашел, – думал я, – и время и место». Отобрал я у него лимонад и, посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь теплого, оставил его до другого дня.
Мы остановились в доме бывшего губернатора Карагеори. Поутру гляжу – больной уж у нас и говорит, что едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш гость весел и без умолку болтает с младшим Раевским по-французски. Но куда там – не выздоровел! После обеда у него снова озноб, жар и все признаки пароксизма.
– Mai aria? – предположил я после недолгого раздумья.
– Совершенно верно, – согласился Евстафий Петрович. – Болотная лихорадка с периодическими приступами жара, сменяющимися ощущением полного здоровья. Пишу рецепт, так он еще и капризничает: «Доктор, дайте чего-нибудь получше; дряни в рот не возьму!» О, каков!
– Капризен, черт! – Я засмеялся. – Знаю, встречался с ним…
– Тогда я поддался на его уговоры, прописал сперва слабую микстуру. На рецепте нужно написать кому. Спрашиваю. «Пушкин» – фамилия незнакомая, по крайней мере, мне в то время. Лечу, как самого простого смертного, вижу, что не помогает, и на другой день закатил ему хины. Пушкин кривится, морщится, но пьет.
– Ну и что, полегчало ему? – поинтересовался я.
– Да, полегчало, и мы поехали далее. Может, тем бы все и окончилось, но на Дону обедали у атамана Денисова, и этот строптивец Пушкин меня не послушался, покушал бланманже и снова заболел. Расстроился, заплакал: «Доктор, помогите!» На этот раз я изобразил строгость, нахмурился, ногами затопал: «Пушкин, слушайтесь!»
– И что же он?
– «Буду, буду, – говорит, – слушаться». Опять микстура, опять пароксизм и гримасы. «Не ходите, не ездите без шинели», – убеждаю его, а он возражать: «Жарко, мочи нет». «Лучше жарко, чем лихорадка». – «Нет, лучше уж лихорадка».
– И чем кончилось? – поинтересовался я.
– Опять сильные пароксизмы, – ответил Рудыковский. – И Пушкин снова пошел жаловаться: «Доктор, я болен».
– Ох, каков упрямец! – осерчал я.
– Я ж ему то же самое говорил! Уговаривал… Обещал он слушаться.
– Снова хина?
– Снова… И Пушкин выздоровел. В Горячеводск мы приехали все здоровы и веселы. – Рудыковский радостно рассмеялся, словно сама мысль о выздоровлении больного доставляла ему удовольствие. – Но чуть только самочувствие Александра Сергеевича улучшилось, он принялся подтрунивать над всеми нами, и прежде всего досталось мне, его спасителю! – пожаловался он.
– Это что же он вытворил? – спросил я в предвкушении занимательной историйки.
– А сейчас расскажу! – Рудыковский наполнил наши стопочки, и мы выпили горилки. – По прибытии генерала в город тамошний комендант к нему явился и вскоре прислал книгу, в которую вписывались имена посетителей вод. Все читали, любопытствовали. После нужно было книгу возвратить и вместе с тем послать список свиты генерала. За исполнение этого взялся Пушкин. Я видел, как он, сидя на куче бревен, на дворе, с хохотом что-то писал, но ничего и не подозревал. Книгу и список отослали к коменданту.
На другой день, во всей форме, отправляюсь к доктору… запамятовал фамилию, который был при минеральных водах. Встречает он меня: «Вы лейб-медик? Приехали с генералом Раевским?» – спрашивает. У меня глаза на лбу: «Последнее справедливо, но я не лейб-медик», – отвечаю. «Как не лейб-медик? – пугается тот. – Вы так записаны в книге коменданта; бегите к нему, из этого могут выйти дурные последствия». Бегу к коменданту, спрашиваю книгу, смотрю: там, в свите генерала, вписаны – две его дочери, два сына, лейб-медик Рудыковский и недоросль Пушкин. Хорош недоросль! Двадцать один год уж!
– Да уж, знаю, что на подобные забавы он затейник! – признал я. – Сам мне рассказывал, хвастался.
Мы оба принялись смеяться, хотя я понимал, что друг мой Рудыковский оказался тогда в затруднительном положении.
– Насилу я убедил коменданта все это исправить, доказывая, что я не лейб-медик, – рассказал он, – и что Пушкин не недоросль, а титулярный советник, выпущенный с этим чином из Царскосельского лицея. Генерал порядочно пожурил Пушкина за эту шутку. Пушкин немного на меня подулся, и вскоре мы расстались. Расстались, смею надеяться, друзьями. – Лицо Рудыковского вдруг стало мечтательным, даже умиленным. – Возвратясь в Киев, я прочитал «Руслана и Людмилу» и охотно простил Пушкину его шалость. Ох, мои сказки вполовину так не хороши!
– Но они вовсе не плохи! – заверил его я. – Хороши твои и сказки, и байки. Давай выпьем за твой талант!
Рудыковский махнул рукой.
– Не за мой талант нужно пить. Я имел неосторожность показать ему свои стихи. Александр Сергеевич тут же выдал ему эпиграмму: «Аптеку позабудь ты для венков лавровых, И не мори больных, но усыпляй здоровых».
– Злой Пушкин, – скривился я. А Рудыковский вдруг весело рассмеялся.
– Давай выпьем за его талант!
Отсутствие честолюбия немало помогало Евстафию Петровичу в жизни, а другой, пожалуй, мог бы и обидеться на колкие строчки. Я охотно выпил за чудесного нашего поэта.
– Как вам показалось, Евстафий Петрович, – поинтересовался я, – Пушкин болел часто?
– Да, частенько, пожалуй, – задумался он. – Но за исключением той горячки и, как принято изящно выражаться, даров Венеры все это были легкие мимолетные хвори, вызванные его пылкой, возбудимой натурой. Он чувствует сильно, остро, почти болезненно; от чувств может и жар произойти. Но потом его телесная крепость берет верх.
Просидели в тот день мы с Евстафием Петровичем допоздна. Вспоминали студенческие дни, пели песни… «Покинем все печали, / Гуляючи с друзьями, / Любовью будем жарки, / Примемся все за чарки…» «Отроче юный, от детства учися, / Писмен знати и разум потщися»… «Славься сим, Екатерина! Славься, нежная к нам мать!» И конечно же, пели и «Черную шаль», снова добрым словом поминая Александра Пушкина.
* * *
Откровения Александра Сергеевича, да и шутка Евстафия Петровича насчет «даров Венеры», немало меня огорчили. Я желал думать, что нашего великого поэта обошла стороной эта грязная и неприглядная сторона жизни. Но я был вынужден признать свою наивность: его необузданный африканский темперамент требовал своего. Вскоре я получил еще одно этому подтверждение, навещая своего коллегу и доброго знакомого Василия Богдановича Шольца.
Роскошное здание Воспитательного дома располагалось на берегу Мойки – одной из самых грязных петербургских речушек. Качество воды в Мойке редко было удовлетворительным даже и во времена великого основателя нашего города, ну а теперь она превратилась в грязную, мутную протоку и дурно пахла. Миновав его роскошный фасад, украшенный статуей пеликана, кормящего своих птенцов, я зашел в боковую дверь и по длинному коридору прошел в секретное родильное отделение. Родильный дом при Воспитательном предназначался для неимущих, туда обращались женщины из беднейших слоев населения и порой не самой лучшей нравственности. Деньги на постройку этого богоугодного заведения пожертвовал заводчик Порфирий Демидов. В описываемые мною годы здесь было уже около полусотни кроватей и действовало три отделения: для бедных законных рожениц, для незаконнорождающих и «секретное отделение» для подследственных и для продажных женщин, больных дурными болезнями. Одной из таких несчастных рожениц (разродившаяся мертвым плодом) стала некая Марта Штейгель, в прошлом преуспевающая дама полусвета, ныне совершенно опустившаяся. Ее постыдная карьера давно уже шла под уклон: некогда подвизалась она в веселом доме известной в столице Софьи Астафьевны, теперь же, растеряв красоту и здоровье, промышляла на улице. Осмотрев ее, я обнаружил все признаки того, что больна она тяжело и безнадежно: ввалившаяся переносица и красное распухшее от беспробудного пьянства лицо яснее ясного говорили о грязной и мерзкой ее жизни.
Видать, некогда была эта девка нрава бойкого и веселого, да и теперь не порастеряла она вовсе свой гонор и развлекала повивальных бабок анекдотами о своих прошлых клиентах. Ушатами вываливала она грязь, упоминая фамилии людей уважаемых и честных.
– Одному Богу известный, сколько в речах ее вранья, а сколько правда. – прошептал мне Василий Богданович. Пруссак по происхождению, он до сих пор не утратил своего акцента, хоть и прожил в России большую часть жизни. – Подобный грязный пасквиль приходилось слышать мне не раз: все поступавший к нам шлюхи желают выставить себя невинный овечка, соблазненный, брошенный, обманутый… Насколько велик ее соблазнитель, зависит только от наглость клеветницы и развратность ее фантазии.
Само собой, Василий Богданович не подпускал молодых воспитанниц, обучавшихся на повивальных бабок, к подобным делам, заботясь об их нравственности, в секретном отделении работали лишь опытные повитухи и надзиратели.
Я помедлил у постели несчастного падшего создания, привлеченный ее речами. На этот раз шлюшка честила не придворных советников и не чиновников 2 и 3-го ранга, она то и дело произносила имя, ставшее гордостью России, обвиняя его во всех смертных грехах.
По ее словам, поэт вел жизнь довольно беспорядочную и появлялся под гостеприимным кровом ее хозяйки и в первые годы своего петербургского житья, и много позднее, накануне женитьбы, и даже после нее. Частенько целью визита были не радости Венеры, а желание без нужды побесить сводню притворной разборчивостью.
– Небольшой ростом, губы толстые и кудлатый такой… Дьявол с когтями! Мог, разозлившись, впустить их кому-нибудь в руку так глубоко, что кровь показывалась. Но не женщин, карты предпочитал он всему. Проигрывался в пух и прах. Они, бывало, зайдут к наипочтеннейшей Софье Астафьевне, – рассказывала девица. – И вот этот дьявол, стало быть, выберет интересный субъект и начинает расспрашивать о детстве и обо всей прежней жизни… И все лезет и лезет с расспросами, пока всю душу наизнанку не вывернет. До слез доведет! А потом довольным принимается усовещивать и уговаривает бросить нашу компанию, заняться честным трудом, идти в услужение… Тьфу! – Она грязно выругалась. – Кто ж меня там ждет? И расплатится когда, то говорит, что это деньги «на выход». Ну я как-то и вышла. И что? Самой дороже работать, у Софьи Астафьевны лучше, безопаснее.
– Этот их благовоспитанный Софья Астафьевна жаловаться на поэта полиции, как на безнравственный человек, развращавший ее овечек, – усмехнулся Шольц.
– А что? – возмутилась девка. – Слышали бы вы, что он болтал! Порядочные люди даже наедине с собой о таких вещах не рассуждают.
– Экая блюстительница нравственности! – усмехнулся Шольц.
Он оборотился к девице и пригрозил вышвырнуть ее вон, если она не уймется, а заодно и постыдил за ее непотребную жизнь. В ответ она принялась грязно браниться и оскорблять присутствующих. Она выкрикивала фамилии людей уважаемых и известных в обществе, утверждая, что все они ей хорошо знакомы, и при желании она могла бы порассказать о них многое, и что почти все они уже подхватили от нее или от какой-то из ее товарок дурную болезнь. И снова, снова упоминала она имя великого нашего поэта. Говорила, что хоть вина он всегда пил в меру, пить не любил, а вот… и далее следовали отвратительные скабрезные подробности интимных игр. Она передавала разговоры и пошлые омерзительные шутки, приписывая их Пушкину.
– А помните, наводнение было?! – болтала она. – Полгорода тогда перетонуло, перемерло. А он смеялся: «Экий, говорил, случай был нашим дамам подмыться!» – девица залилась смехом.
Подобные мерзости я не мог представить себе в устах образованного, умного человека, тем более в устах поэта, а тем более в устах автора «Медного всадника», с такой силой описавшего горе тех страшных дней.
– Не мочь этого быть! – возмутился Василий Богданович. – Я точно знать, как Пушкин целовать руки женщине, который помогал лечить выживших и обмывать утопших. – От волнения его акцент стал еще заметнее, было видно, что он возмущен так же, как и я.
Безусловно, девка врала. Я приказал ей замолчать, пригрозив вызвать квартального и отправить ее прямиком из больницы куда следует, и только тогда непотребная девка замолкла, злобно поглядывая на меня испитыми глазенками.
Общество ее стало мне противно, и, убедившись, что несчастному младенцу ее уже не помочь, а никчемная жизнь падшей женщины вне опасности, мы с Василием Богдановичем удалились, занявшись другими больными.
* * *
Итак, из всего вышесказанного следует, что А.С. Пушкин обладал мощным сексуальным темпераментом. Подтверждаются и венерические болезни, которыми болел поэт.
На этом месте связность изложения теряется и мой прадед сразу переходит к следующему предмету, то есть к тому, как он лечил мать А.С. Пушкина – Надежду Осиповну. К сожалению, он не сообщает, как именно познакомился с этой женщиной, однако из записей видно, что визиты его в дом родителей Пушкина продолжались несколько лет.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?