Текст книги "Апология истории"
Автор книги: Марк Блок
Жанр: Зарубежная образовательная литература, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Но ведь уже давно, в XVIII в., раздавался протестующий голос. «Можно подумать, – писал Вольтер, – что в течение четырнадцати столетий в Галлии были только короли, министры да генералы». Постепенно все же вырабатывались новые принципы деления; освобождаясь от империалистического или монархического наваждения, историки стремились исходить из более глубоких явлений. В это время, мы видели, возникает слово «феодализм» как наименование периода, а также социальной и политической системы. Но особенно поучительна судьба термина «Средние века».
По своим дальним истокам сами эти слова – средневековые. Они принадлежали к терминологии полуеретического профетизма, который, в особенности с XIII в., прельщал немало мятежных душ. Воплощение Бога положило конец Ветхому Завету, но не установило Царства Божия. Устремленное к надежде на этот блаженный день, время настоящее было, следовательно, всего лишь промежуточной эрой, medium aevum. Затем, видимо уже у первых гуманистов, которым этот мистический язык был привычен, образ сместился в более земной план. В некотором смысле, считали они, царство Духа уже наступило. Имелось в виду «возрождение» литературы и мысли, сознание чего было столь острым у лучших людей того времени: свидетели тому Рабле и Ронсар. «Средний век» завершился, он и тут представлял собой некое длительное ожидание в промежутке между плодотворной античностью и ее новейшим открытием. Понятое в таком смысле, это выражение в течение нескольких поколений существовало где-то в тени, вероятно, лишь в небольших кружках ученых. Как полагают, только к концу XVII в. немец Христофор Келлер, скромный составитель учебников, вздумал в труде по всеобщей истории назвать Средними веками целый период, охватывающий более тысячи лет от нашествий варваров до Ренессанса. Такой смысл, распространившийся неведомо какими путями, получил окончательные права гражданства в европейской, и именно во французской, историографии времен Гизо и Мишле. Вольтеру этот смысл был неизвестен. «Вы хотите наконец преодолеть отвращение, внушаемое вам Новой историей начиная с упадка Римской империи», – так начинается «Опыт о нравах». Но, без сомнения, именно дух «Опыта», так сильно повлиявший на последующие поколения, упрочил успех выражения «Средние века». Как, впрочем, и его почти неразлучного спутника – слова «Ренессанс». Давно уже употреблявшееся как термин истории вкуса, но в качестве имени нарицательного и с непременным дополнением («ренессанс наук и искусств при Льве Х или при Франциске I», как говорили тогда), это слово лишь во времена Мишле завоевало вместе с большой буквой право обозначать самостоятельно целый период. За обоими терминами стояла одна и та же идея. Прежде рамками истории служили битвы, политика дворов, восшествие или падение великих династий. Под их знаменами выстраивались, как придется, искусство, литература, науки. Отныне следует все перевернуть. Эпохам истории человечества придают их особую окраску самые утонченные проявления человеческого духа, благодаря изменчивому ходу своего развития. Вряд ли найдется другая идея, несущая на себе столь явственный отпечаток вольтеровых когтей.
Этот принцип классификации, однако, имел один большой недостаток: определение отличительной черты было в то же время приговором. «Европа, зажатая между тиранией духовенства и военным деспотизмом, ждет в крови и в слезах того часа, когда воссияет новый свет, который возродит ее для свободы человечности и добродетелей». Так Кондорсе описывал эпоху, которой вскоре, по единодушному согласию, было дано название «Средние века». С того времени как мы перестали верить в эту «ночь» и отказались изображать сплошь бесплодной пустыней те века, которые были так богаты в области технических изобретений, в искусстве, в чувствах, в религиозных размышлениях, века, которые видели первый взлет европейской экономической экспансии, которые, наконец, дали нам родину, – какое может быть основание смешивать в обманчиво-единой рубрике Галлию Хлодвига и Францию Филиппа Красивого, Алкуина и святого Фому или Оккама, звериный стиль «варварских» украшений и статуи Шартра, маленькие скученные города каролингских времен и блистательное бюргерство Генуи, Брюгге или Любека? «Средние века» теперь по сути влачат жалкое существование лишь в педагогике – как сомнительно удобный термин для программ, но главное, как этикетка технических приемов науки, область которой довольно нечетко ограничена традиционными датами. Медиевист – это человек, умеющий читать старинные рукописи, подвергать критике хартию, понимать старофранцузский язык. Без сомнения, это уже нечто. Но, разумеется, этого недостаточно для науки о действительности, науки, стремящейся к установлению точных разделов.
* * *
Среди неразберихи наших хронологических классификаций незаметно возникло и распространилось некое поветрие, довольно недавнее, как мне кажется, и во всяком случае тем более заразительное, чем меньше в нем смысла. Мы слишком охотно ведем счет по векам.
Слово «век», давно отдалившееся от точного счисления лет, имело изначально также мистическую окраску – отзвуки «Четвертой эклоги» или Dies irae. Возможно, они еще не вполне заглохли в то время, когда, не слишком заботясь о числовой точности, история с запозданием рассуждала о «веке Перикла», о «веке Людовика XIV». Но наш язык стал более строго математическим. Мы уже не называем века по именам их героев. Мы их аккуратно нумеруем по порядку, сто лет и еще сто лет начиная от исходной точки, раз навсегда установленной в первом году нашей эры. Искусство XII в., философия XVIII в., «тупой XIX в.» – эти персонажи в арифметической маске разгуливают на страницах наших книг. Кто из нас похвалится, что всегда мог устоять перед соблазном их мнимого удобства?
К сожалению, в истории нет такого закона, по которому годы, у которых число заканчивается цифрами 01, должны совпадать с критическими точками эволюции человечества. Отсюда возникают странные сдвиги. «Хорошо известно, что XVIII век начинается в 1715 г. и заканчивается в 1789-м». Эту фразу я прочел недавно в одной студенческой тетради. Наивность? Ирония? Не знаю. Во всяком случае, это удачное обнажение некоторых вошедших в привычку нелепостей. Но если речь идет о философическом XVIII в., наверное, можно было бы даже сказать, что он начинается гораздо раньше 1701 г.: «История оракулов» появилась в 1687-м, а «Словарь» Бейля в 1697 г. Хуже всего то, что, поскольку слово, как всегда, тянет за собой мысль, эти фальшивые этикетки в конце концов обманывают нас и насчет товара. Медиевисты говорят о «Ренессансе XII века». Конечно, то было великое интеллектуальное движение. Но, вписывая его в эту рубрику, мы слишком легко забываем, что в действительности оно началось около 1060 г., и некоторые существенные связи от нас ускользают. Короче, мы делаем вид, будто можем, согласно строгому, но произвольно избранному равномерному ритму, распределять реальности, которым подобная размеренность совершенно чужда. Это чистая условность, и обосновать ее мы не в состоянии. Надо искать что-то более удачное.
Пока мы ограничиваемся изучением во времени цепи родственных явлений, проблема в общем несложна. Именно в этих явлениях и следует искать границы их периодов. Например, история религии в царствование Филиппа-Августа, история экономики в царствование Людовика XIV. А почему бы Луи Пастеру не написать: «Дневник того, что происходило в моей лаборатории при втором президентстве Греви»? Или, наоборот: «История дипломатии в Европе от Ньютона до Эйнштейна»?
Легко понять, чем соблазняло деление по империям, королям или политическим режимам. За ним стоял не только престиж, придаваемый давней традицией проявлениям власти, этим, по словам Макиавелли, «действиям, имеющим облик величия, присущего актам правительства или государства». У какого-то события, у революции есть на шкале времени место, установленное с точностью до одного года, даже до одного дня. А эрудит любит, как говорится, «тонко датировать». В этом он находит и избавление от инстинктивного страха перед неопределенным, и большое удобство для совести. Он хотел бы прочесть все, перерыть все, относящееся к его предмету. Насколько приятней для него, если, берясь за архивные папки, он может с календарем в руках распределять их «до», «во время», «после».
Но не будем поклоняться идолу мнимой точности. Самый точный отрезок времени – не обязательно тот, к которому мы прилагаем наименьшую единицу измерения (тогда следовало бы предпочесть не только год десятилетию, но и секунду – дню), а тот, который более соответствует природе предмета. Ведь каждому типу явлений присуща своя, особая мера плотности измерения, своя, специфическая, так сказать, система счисления. Преобразования социальной структуры, экономики, верований, образа мышления нельзя без искажений втиснуть в слишком узкие хронологические рамки. Если я пишу, что чрезвычайно глубокое изменение в западной экономике, отмеченное первыми крупными партиями импорта заморского зерна и первым крупным подъемом влияния немецкой и американской промышленности, произошло между 1875 и 1885 гг., такое приближение – единственно допустимое для фактов этого рода. Дата, претендующая на бо́льшую точность, не соответствовала бы истине. Так же и в статистике средний показатель за десятилетие сам по себе является не более грубым, чем средний годовой или недельный. Просто он выражает другой аспект действительности.
Впрочем, можно априори предположить, что на практике естественные фазы явлений, с виду весьма различных, иногда перекрывают одна другую. Точно ли период Второй империи был также новым периодом во французской экономике? Прав ли был Зомбарт, отождествляя расцвет капитализма с расцветом протестантского духа? Верно ли утверждение Тьерри-Монье, что демократия является «политическим выражением» того же капитализма (боюсь, что на самом деле не совсем того же)? Тут мы не вправе попросту отвергать, сколь бы сомнительными ни казались нам эти совпадения. Но выдвигать их можно – там, где это уместно, – лишь при одном условии: если они не постулируются заранее. Приливы, без сомнения, связаны с фазами Луны. Однако, чтобы это узнать, надо было сперва определить отдельно периоды приливов и периоды изменения Луны.
Если же мы, напротив, изучаем социальную эволюцию в целом, надо ли характеризовать ее последовательные этапы? Это проблема первостепенного значения. Здесь можно лишь наметить пути, по которым, как нам кажется, должна идти классификация. Не будем забывать, что история – наука, еще находящаяся в процессе становления.
Люди, родившиеся в одной социальной среде и примерно в одни годы, неизбежно подвергаются, особенно в период своего формирования, аналогичным влияниям. Опыт показывает, что их поведению, сравнительно с намного более старшими или младшими возрастными группами, обычно свойственны очень четкие характерные черты. Это верно даже при разногласиях внутри, которые могут быть весьма острыми. Страстное участие в споре об одном и том же предмете, пусть с противоположных позиций, также говорит о сходстве. Этот общий отпечаток, порожденный возрастной общностью, образует поколение.
Общество, если уж говорить точно, редко бывает единым. Оно разделяется на различные слои. Каждый из них не всегда соответствует поколению: разве силы, воздействующие на молодого рабочего, обязательно – или, по крайней мере, с той же интенсивностью – воздействуют на молодого крестьянина? Вдобавок даже в обществах с очень развитыми связями некоторые течения распространяются медленно. «Когда я был подростком, в провинции еще были романтики, а Париж уже от этого отошел», – рассказывал мне мой отец, родившийся в Страсбурге в 1848 г. Впрочем, часто противоположность, как в данном случае, сводится к разнобою во времени. Поэтому, когда мы, например, говорим о том или ином поколении французов, мы прибегаем к образу сложному и порой разноречивому, однако, мы, понятно, имеем в виду его определяющие элементы.
Что до периодичности поколений, в ней, разумеется, вопреки пифагорейским иллюзиям иных авторов, нет никакой правильности. Границы поколений то сужаются, то раздвигаются, в зависимости от более или менее быстрого темпа социального движения. Были в истории поколения долгие и краткие. Лишь прямым наблюдением удается уловить точки, в которых кривая меняет свое направление. Я учился в школе, дата поступления в которую позволяет мне наметить вехи. Уже очень рано я почувствовал себя во многих отношениях ближе к выпускам, предшествовавшим моему, чем к тем, что почти сразу следовали за моим. Мои товарищи и я, мы находились в последних рядах тех, кого, я думаю, можно назвать «поколением дела Дрейфуса». Дальнейший жизненный опыт не опроверг этого ощущения.
Поколениям, наконец, неизбежно свойственно взаимопроникновение. Ибо разные индивидуумы не одинаково реагируют на одни и те же влияния. Среди наших детей теперь уже легко в общем отличить по возрасту поколение военное от того, которое будет послевоенным. Но при одной оговорке: в возрасте, когда дети еще не вполне подростки, но уже вышли из раннего детства, чувствительность к событиям настоящего очень различна в зависимости от различий в темпераменте; наиболее рано развившиеся будут действительно «военными», другие окажутся на противоположном берегу.
Итак, понятие «поколение» очень гибко, как всякое понятие, которое стремится выразить без искажений явления человеческой жизни. Но вместе с тем оно соответствует реальностям, ощущаемым нами как вполне конкретные. Издавна его как бы инстинктивно применяли в дисциплинах, природа которых заставляла отказаться – раньше, чем в других дисциплинах – от старых делений по царствованиям или по правительствам: например в истории мысли или художественного творчества. Это понятие все больше и больше, как нам кажется, доставляет глубокому анализу человеческих судеб первые необходимые вехи.
Однако поколение – относительно короткая фаза. Фазы более длительные называются цивилизациями.
Благодаря Люсьену Февру мы теперь хорошо знаем историю этого слова, неотделимую, разумеется, от истории связанного с ним понятия. Оно лишь постепенно освобождалось от оценочного суждения. Точнее, тут произошло разъединение. Мы еще говорим (увы, с гораздо меньшей уверенностью, чем наши предшественники!) о цивилизации как некоем идеале и о трудном восхождении человечества к ее благородным радостям; но также говорим о «цивилизациях» во множественном числе, являющихся конкретными реальностями. Теперь мы допускаем, что бывают, так сказать, нецивилизованные цивилизации. Ибо мы признали, что в любом обществе все взаимосвязано и взаимозависимо: политическая и социальная структура, экономика, верования, самые элементарные, как и самые утонченные, проявления духа. Как же назвать этот комплекс, в лоне которого, как писал уже Гизо, «соединяются все элементы жизни народа, все силы его существования»? По мере того как науки о человеке становились все более релятивистскими, слово «цивилизация», созданное в XVIII в. для обозначения некоего абсолютного блага, приспособилось, – конечно, не теряя старого своего значения, – к этому новому, конкретному, смыслу. От того, что прежде было его единственным значением, оно лишь сохраняет отзвук любви к человеку, чем не следует пренебрегать.
Различия между цивилизациями проступают особенно явственно, когда благодаря отдаленности в пространстве контраст подчеркивается экзотичностью: кто станет спорить, что существует китайская цивилизация или что она сильно отличается от европейской? Но и в одних и тех же краях преобладающая черта социального комплекса также может изменяться, иногда постепенно, иногда резко. Когда преобразование завершилось, мы говорим, что одна цивилизация сменила другую. Порой тут действует и внешний толчок, обычно сопровождаемый включением новых человеческих элементов: так было в эпоху между Римской империей и обществами раннего Средневековья. Порой же происходит только внутреннее изменение: например, о цивилизации Ренессанса, от которой мы так много унаследовали, каждый, однако, скажет, что это уже не наша цивилизация. Несомненно, эти различия тональности трудно определить. Разве что употребив слишком общие ярлыки. Удобство всяких «измов» (Typismus, Konventionalismus) взяло верх над попыткой описания – и весьма тонкого – эволюции, которое дал недавно Карл Лампрехт в своей «Истории Германии». Это было ошибкой уже у Тэна, у которого нас ныне так удивляет сочетание конкретно-личного с «господствующей концепцией». Но если какие-то попытки потерпели неудачу, это не оправдание для отказа от новых усилий. Задача исследования – придавать устанавливаемым различиям все большую точность и тонкость.
Итак, человеческое время всегда будет сопротивляться строгому единообразию и жесткому делению на отрезки, которые свойственны часам. Для него нужны единицы измерения, согласующиеся с его собственным ритмом и определяемые такими границами, которые часто – ибо того требует действительность – представляют собой пограничные зоны. Лишь обретя подобную гибкость, история может надеяться приспособить свои классификации к «контурам самой действительности», как выразился Бергсон, а это, собственно, и есть конечная цель всякой науки.
Глава пятая
Позитивизм тщетно пытался устранить из науки идею причинности. Всякий физик, всякий биолог волей-неволей мыслит с помощью «почему» и «потому что». Историкам вряд ли удастся уйти из-под власти этого всеобщего закона мышления. Одни, как Мишле, скорее связывают великое «жизненное движение» в одну цепь, нежели объясняют его в логической форме; другие выставляют напоказ свой арсенал индукций и гипотез – генетическая связь присутствует у всех. Но из того, что раскрытие отношений причины и следствия составляет, по-видимому, инстинктивную потребность нашего разума, вовсе не следует, что в поисках причинных связей нужно полагаться на инстинкт. Хотя метафизика причинности находится здесь за пределами нашего кругозора, применение каузальной связи как орудия исторического познания, бесспорно, требует критического осознания.
Вообразим, что по горной тропинке идет человек. Вдруг он спотыкается и падает в пропасть. Чтобы этот случай произошел, потребовалось соединение многих детерминирующих элементов. В их числе: сила тяжести, горный рельеф, сам по себе являющийся следствием долгих геологических преобразований; тропинка, которая была проложена, например, с целью связать деревню с летними пастбищами. Итак, можно с полным основанием сказать, что если бы законы небесной механики были иными, если бы эволюция земного шара протекала иначе, если бы хозяйство альпийских деревень не основывалось на сезонном выгоне скота в горы, то человек не упал бы в пропасть. Но попробуйте все же спросить, что было причиной падения, и всякий ответит: неосторожный шаг. И не в том дело, что́ именно этот антецедент был самым необходимым для данного события. Множество других были в равной степени необходимыми. Но среди всех прочих он выделяется несколькими очень четкими чертами: он был последним, наименее постоянным, наиболее исключительным в общем ходе вещей; наконец, в силу именно этой его наименьшей всеобщности его вмешательства как будто легче всего было избежать. По этим соображениям он представляется нам находящимся в более прямой связи со следствием, и у нас невольно возникает чувство, что именно он и вызвал падение. С точки зрения здравого смысла, который, рассуждая о причине, всегда с трудом освобождается от известного антропоморфизма, этот компонент, включившийся в последнее мгновение, этот особый и неожиданный компонент играет роль скульптора, придающего форму уже вполне готовому пластическому материалу.
Историческое рассуждение в своей повседневной практике идет по тому же пути. Наиболее постоянные и общие антецеденты, сколь бы ни были они необходимыми, попросту подразумеваются. Кому из военных историков придет в голову включить в число причин победы силу притяжения, от которой зависят траектории снарядов, или физиологические особенности человеческого тела, не будь которых, снаряды не могли бы наносить смертельные раны? Антецеденты более частные, но все же наделенные известным постоянством, образуют то, что принято называть «условиями». Самый же специфический антецедент, тот, который в пучке причинных сил представляет как бы дифференциальный элемент, он-то преимущественно и получает наименование «причины». Можно, например, сказать, что инфляция во времена Лоу была причиной повсеместного повышения цен. Наличие во Франции определенной экономической среды, уже гомогенной и с развитыми связями, будет только условием. Ибо широкие возможности обращения, которые, способствуя распространению бумажных денег, благоприятствовали повышению цен, предшествовали инфляции и продолжали существовать и после нее.
* * *
Несомненно, в этом различении заключается плодотворный для научных изысканий принцип. К чему усложнять картину антецедентами, имеющими почти универсальный характер? Они – общие для слишком большого числа явлений, чтобы специально упоминать их в генеалогии каждого. Я знаю заранее, что если б воздух не содержал кислорода, то пожара бы не было; определить, из-за чего начался данный пожар, – вот что меня интересует, вот что вызывает и оправдывает мои усилия открыть истину. Законы, управляющие траекторией снарядов, действуют при поражении, равно как при победе; они объясняют обе эти возможности, а значит, бесполезны для объяснения каждой из них в частности.
Однако тут нельзя безоговорочно возводить в абсолют иерархическую классификацию, которая по сути является всего лишь удобным приемом. Действительность дает нам почти бесконечное множество силовых линий, которые все сходятся в одном явлении. Выбор, производимый нами среди них, может быть основан на признаках, практически вполне достойных внимания. И все равно это только выбор. В идее, что некая причина по преимуществу противостоит простым «условиям», есть значительная доля произвольного. Сам Симиан, охваченный стремлением к точности и вначале пытавшийся (как я полагаю, тщетно) дать более строгие определения, под конец, видимо, признал вполне относительный характер подобного различения. «В эпидемии, – писал он, – для врача причиной будет распространение микроба, а условием – нечистоплотность, болезненность, порожденные пауперизмом; для социолога и филантропа пауперизм будет причиной, а биологические факторы – условием». Он честно допускает, что перспектива может меняться в зависимости от угла зрения.
Впрочем, будем и здесь осторожны: суеверное преклонение перед единственной причиной – это в истории чересчур часто лишь скрытая форма поисков виновного, а значит, суждения оценочного. «Чья вина или чья заслуга?» – говорит судья. Ученый же довольствуется вопросом «почему» и готов к тому, что ответ не будет простым. Монизм в установлении причины – вызван ли он предрассудком здравого смысла, постулатом логика или навыком судейского чиновника – будет для исторического объяснения только помехой. Историк ищет цепи каузальных волн и не пугается, если они оказываются (ибо так происходит в жизни) множественными.
Исторические факты – это факты психологические по преимуществу. Стало быть, их антецедентами, как правило, являются другие психологические факты. Конечно, судьбы людей включены в мир физический и несут его бремя. Но даже там, где вмешательство этих внешних сил кажется наиболее грубым, их действие осуществляется только как направленное человеком и его разумом. Вирус «Черной смерти» был первопричиной уменьшения населения в Европе, но эпидемия распространилась так быстро лишь благодаря определенным социальным – а значит, по их глубинному характеру, психологическим – условиям, и ее моральные следствия могут быть объяснены только особым предрасположением коллективного образа чувств.
Но у историков психология занимается лишь ясным сознанием. Читая иные книги по истории, можно подумать, что человечество сплошь состояло из логически действующих людей, для которых в причинах их поступков не было ни малейшей тайны. При нынешнем уровне исследований психической жизни и ее темных глубин – это еще одно доказательство того, как всегда трудно отдельным наукам идти в ногу со всеми остальными науками. Это также повторение, в большем масштабе, ошибки – впрочем, уже не раз отмеченной – старой экономической теории. Ее homo oeconomicus был призраком не только потому, что его изображали поглощенным исключительно своей выгодой; еще вреднее была иллюзия, будто он настолько уж ясно представлял себе эту выгоду. «Нет ничего более редкого, чем план», – говорил еще Наполеон. Можно ли считать, что тяжкая моральная атмосфера, в которой мы теперь живем, формирует в нас только человека разумных решений? Мы сильно исказили бы проблему причин в истории, если бы всегда и везде сводили ее к проблеме осознанных мотивов.
Как любопытна, кстати, антиномия, наблюдаемая в меняющихся установках стольких историков! Когда надо удостоверить, имел ли место в действительности тот или иной поступок, их тщательность выше всяких похвал. Когда же они переходят к причинам поступка, их удовлетворяет любая видимость правдоподобия – обычно со ссылкой на какую-нибудь из истин банальной психологии, которые верны ровно настолько, насколько и противоположные им.
Два философски образованных критика – Георг Зиммель в Германии и Франсуа Симиан во Франции – развлекались, изобличая такие предвосхищения основания. Один немецкий историк пишет, что эбертисты вначале прекрасно ладили с Робеспьером, так как он во всем следовал их желаниям, затем они от него отошли, потому что, мол, сочли его слишком могущественным. Тут, замечает Зиммель, подразумеваются два следующих высказывания: благодеяние побуждает к благодарности; мы не любим, чтобы нами повелевали. Оба высказывания, несомненно, нельзя назвать ложными. Но их нельзя назвать и истинными. Разве мы не можем с одинаковым успехом утверждать, что слишком полное подчинение воле какой-нибудь партии вызывает у нее скорее презрение к такой слабости, чем благодарность, и разве, напротив, мы не видели диктаторов, которые благодаря страху, внушаемому их могуществом, подавляли малейшую попытку сопротивления? Один схоласт говорил о власти, что у нее «нос из воска – он одинаково легко гнется налево и направо». Это относится и к пресловутым психологическим истинам здравого смысла.
Ошибка здесь, по сути, та же, что лежала в основе географического псевдодетерминизма, ныне окончательно развенчанного. Имеем ли мы дело с явлением мира физического или с социальным фактом, в человеческих реакциях нет ничего общего с движением часового механизма, всегда заведенного в одну сторону. Пустыня, что бы ни говорил Ренан, отнюдь не обязательно «монотеистична», ибо народы, ее населяющие и глядящие на ее пейзажи, наделяют их различной душой. Малочисленность водных источников приводила бы в любом месте к плотности сельских поселений, а обилие источников – к распыленности лишь в том случае, когда для крестьян близость ручьев, колодцев или озер была действительно наиважнейшим обстоятельством. Конечно, случается, что они – из соображений безопасности или взаимопомощи и даже из простого стадного чувства – предпочитают селиться вместе в любом уголке земли, где есть свой источник воды; но бывает и наоборот (как в некоторых районах Сардинии): каждый строит себе жилище в центре небольшого владения и готов ради этой любезной его сердцу уединенности проделывать далекий путь к редким в тех местах источникам. Разве человек по природе своей не является прежде всего великой переменной величиной?
Не будем, однако, судить слишком поспешно. Ошибка в подобных случаях кроется не в объяснении как таковом. Она целиком обусловлена его априорностью. Хотя пока еще примеров тому не так уж много, вполне возможно, что при определенных социальных условиях расположение водных источников является – больше, чем другие причины – решающим для характера поселений. Бесспорно лишь то, что эта причина не всегда решающая. Отнюдь не невероятно, что эбертисты и впрямь руководствовались теми мотивами, которые им приписал историк. Не прав он был только в том, что рассматривал эту гипотезу как нечто установленное. Надо было ее доказать. Затем, когда доказательство было бы представлено, – мы не вправе заранее считать это неосуществимым, – оставалось еще, углубляя анализ, спросить себя, почему из всех возможных психологических установок в данной группе возобладали именно эти. Ибо, если мы полагаем, что интеллектуальная или эмоциональная реакция никогда не является сама собой разумеющейся, то всякий раз, когда она осуществляется, необходимо раскрыть ее причины. Одним словом, причины в истории, как и в любой другой области, нельзя постулировать. Их надо искать…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.