Текст книги "Путешествие во внутрь страны"
Автор книги: Марко Вовчок
Жанр: Очерки, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Марко Вовчок
Путешествие во внутрь страны
Amicus Plato, sed magis amica veritas
(Платон мне друг, но истина дороже всего – латинская пословица).
I. От Петербурга до Москвы
День жаркий, ветреный, удушливый. Повсюду пыль столбом. В вокзале Николаевской железной дороги шум и суета. По платформе бегают, словно на пожаре, роняют дорожные мешки, зонтики, пледы, перчатки, рассыпают запасенную в дорогу провизию. Два кренделька и печеное яйцо катятся к лаковым блестящим ботинкам какого-то пожилого щеголеватого господина, который отпрядывает от них, как от ядовитого змеиного жала. У иногородних путешественников, забравшихся сюда спозаранку и уже успевших сделать десятка два верст взад и вперед по зданию, на лицах ясно написано угрюмое неудовольствие; движения их порывисты, речь раздражительная. Некоторые (холерики) еще все ходят взад и вперед, хотя уже через силу, но большая часть уже окончательно умаялась, присели по скамейкам и беседуют. Они успели перезнакомиться друг с другом и ведут разные разговоры, пересыпая их едкими замечаниями о Петербурге.
– Ну уж Петербург, признаюсь! – говорит довольно округлый дворянин другому, сидящему с ним рядом на скамейке, менее округлому дворянину, который в ответ язвительно кривит рот и пожимает плечами.
– Ведь это, знаете… ведь это просто… Позвольте спросить, как имя и отчество?
– Владимир Ильич.
– Ведь это просто, Владимир Ильич… просто какое-то бесчеловечие! Лед-с, лед! Везде лед! Я к этому не привык, и я поражен! Никто тебя не замечает! Ведь решительно не замечает! Словно тебя нет.
– Меркантильный дух! Здесь важны туго набитые карманы, а не человек! – с прежней язвительностью замечает Владимир Ильич.
Третий дворянин, в мрачном расположении духа сидящий на соседней скамейке, перегибается в сторону разговаривающих и вмешивается в разговор:
– Люди, можно сказать, мельчают, вырождаются в таких центрах, как Петербург. Постоянно поглощенные мелкими заботами, они не имеют досуга углубиться внутрь себя, обозреть свой внутренний мир и сосредоточиться на задаче жизни.
Он говорит это плавно, протяжно, выдержанно, останавливаясь на запятых и точках, и тем благосклонным, но не допускающим возражений тоном, каким часто говорят привыкшие к почтительным слушателям магнаты-помещики. Он не говорит, а, так сказать, «глаголет».
Дворяне, к которым он обратился, по его манере глаголать тотчас же догадываются, что он немалая птица, и несколько торопливым хором бормочут:
– Да. да!. мельчают… вырождаются…
Наступает молчание и длится несколько минут.
Вбегают три иногородние путешественницы. Они одеты по последней петербургской моде, но, с непривычки, все на них топырится. Они беспрестанно обдергиваются. Шляпки у них несколько на сторону, глаза округлились до последней невозможности, дыхание прерывается. Они то мечутся из стороны в сторону, то толкутся на одном месте.
– Ах! – вскрикивает вдруг, точно уколотая иголкою, одна из них. – Где мой палевый платочек? Куда я его заложила? Ах! я его, верно, забыла там, на окне в гостинице! Поль, Поль, Поль! ты не видал его там?
– Кого? Кого? – тревожно спрашивает подбежавший с узлами Поль.
– Варя, ты не видала? Лиза, ты не видала? Ах! надо поглядеть, нет ли где… Ах, боже мой!
И все три путешественницы торопливо отпирают мешки и принимаются судорожно в них ворочаться, пока восклицание «вот он!» не кладет конца этому мучительному занятию.
Поль отходит несколько в сторону и тоже начинает проверять свой дорожный мешок и сумку.
Две другие иногородние путешественницы, давно уходившиеся от волнений и в изнеможении почти лежащие на балюстраде, отделяющей платформу от вагонов, услыхав, что соседи что-то потеряли, тоже принимаются отмыкать мешки, тоже лихорадочно в них роются, затем тревожно ощупывают свои карманы, пересчитывают деньги.
– Люба! пятидесяти не хватает! – с ужасом шепчет одна.
– Что ты! что ты! Пересчитай получше! – отвечает вспыхнувшая тревогой Люба. – Нет ли в кармане? Встряхни платок!
Встряхивают платок и снова пересчитывают деньги.
Скоро восклицание удовольствия показывает, что тревога фальшивая.
Из вокзала на платформу выбегает новый расстроенный отряд иногородних обоего пола, чрезвычайно живо напоминая «толпу взволнованных граждан», которая высыпает из-за кулис на сцену при драматических представлениях. Воспоминание о сценических «взволнованных гражданах» еще делается живее, когда раздаются хоровые восклицания, то резкие, крикливые, то сдержанные, шипящие.
– Опоздали! Опоздали! – хотя жалобно, но с достаточной яростью восклицает коренастая, черноглазая, по всем ухваткам властительная мать семейства, бесцеремонно поддавая в окружающие ее посторонние бока мощными локтями и стремительно порываясь вперед. – Я так и знала! Я так и знала!
– Я нарочно поставил по пушке! – доносится справа чье-то уверение. – Ей-богу, по пушке!
– Ах-ах-ах!
– Не толкайтесь!
– Невежа!
– Господи! наказание какое!
– Да еще час целый до отхода!
– Ах, извините!
– Боже мой!
– Понятно, что все стала забывать, – шипит злостный мужской голос, – наслушалась «женского вопроса»!
– Любинька! Любинька! – пронзительно, как свист в ключ, проносится материнский клич. – Оù êtes vous? Оù êtes vous?[1]1
Где ты? Где ты? – фр.
[Закрыть]
Остается всего полчаса до отхода поезда. На платформе давка и смятение так увеличиваются, что издали представляются только расколыхавшиеся волны разноцветных шляп, фуражек, шляпок, шапок и ярких вуалей.
Эти кипящие волны все чаще и чаще начинают перерезываться спокойными, хотя и быстрыми течениями петербуржцев и петербуржанок.
Истые петербургские жители спокойны, хладнокровны; все у них в порядке: и одежды, и физиономия. Они являются как раз вовремя, ловко, не спеша занимают лучшие места в вагонах, насколько возможно комфортабельнее усаживаются и смотрят из окон на мятущуюся по платформе толпу.
– Где наши вещи? – раздается в разных концах. – Билеты! билеты! Через двадцать минут отходит!
Толпа словно отливает к багажной. В багажных дверях начинается давка.
Очень молодой человек, отлично одетый, после тщетных усилий протиснуться сквозь стену прижимающих локтей и плеч вырывается, наконец, весь измятый, обратно на платформу, где очень раздражительно встречен тоже отлично одетой молодой дамой.
– Наконец-то! – говорит молодая дама. – Пойдем, уж, верно, все порядочные места заняты!
– Да я не мог билета на вещи получить!
– Как не мог получить? Как не мог… Это уж из рук вон! Это…
– Да что ж я буду делать? Меня чуть не задавили… Говорят: ждите очереди!
– Говорят: ждите очереди! – передразнила дама язвительно. – Вот наградил бог толком и умом! Donnez lui quelque chose![2]2
Дай ему что-нибудь! – фр.
[Закрыть]
– Mais…[3]3
Но… – фр.
[Закрыть]
– Quoi «mais»? Donnez lui quelque chose, je vous dis![4]4
Что «но»? Дай ему что-нибудь, говорю тебе! – фр.
[Закрыть]
– Je n'ose…[5]5
Я не смею… – фр.
[Закрыть] здесь не берут!
– Скажите пожалуйста! Это ты, верно, у своих Карасевых набрался таких идей?
Невозможно выразить на бумаге той глубины презрения, какую молодая дама влагает в «Карасевых».
Очень молодой человек вспыхивает, как зарево.
– Я пойду… – говорит он, – я пойду еще попробую… может, уж очередь…
Но молодая дама безжалостна.
– Конечно, – говорит она, – никто не мешает следовать по стопам Ка-а-а-рра-ссее-вых!. Ха-ха-ха! К-а-р-а-с-е-в-вы!
У злополучного последователя Карасевых даже уши пунцовеют. Со слезами на глазах он бормочет:
– Я не понимаю… я не понимаю, к чему тут примешивать людей… людей… которые… которые…
– Конечно, никто не мешает! – продолжает молодая дама, не удостаивая заметить кроткого и смущенного представления. – Но, мне кажется, следовало бы немного помнить, чем кому обязан. Если живешь в чьем доме, так, мне кажется, можно, не говорю из благодарности, а хоть из приличия, время от времени пожертвовать карасевскими идеями! Наконец, можно хоть не вмешиваться! Кто просил отсылать человека? Он бы все мне сделал! Но, по милости карасевских идей, я теперь опоздаю на поезд! Опоздаю к 17-му! Надо будет возвращаться опять к тетеньке, и за чаем она опять будет подсмеиваться, как провинциалы опаздывают! По милости карасевских идей…
– Помилуй, кузина…
– Карасевы приказали трудиться! Ах, прелестно! Как почетно таскать самому чемоданы! C'est très gentil![6]6
Это очень мило! – фр.
[Закрыть] Ах, да! они все занимаются переноской чемоданов!
– Я не понимаю… к чему… к чему тут… тут чемоданы? – бормотал кузен.
Он задыхается.
– И дамы тоже? – презрительно щурясь, произносит кузина. – C'est charmant![7]7
Это очаровательно! – фр.
[Закрыть] Нет ли их карточки с чемоданом на плечах? Они не дарят таких видов своим поклонникам?
Она, не замечая того, все более и более возвышает голос.
– Кузина!.
– Medames Карасевы…
– Они хорошие люди! – чуть не с рыданием шепчет кузен. – Они хорошие люди…
Его всего трясет, но кузина заливается язвительным хохотом.
– Ка-ра-се-вы… – начинает она, с каждым слогом делая все более и более презрительное ударение.
– Лучше пошлых гвардейцев! – почти вскрикивает потерявший над собою власть кузен, кидается в толпу, отчаянно пробивает ее и исчезает в багажной.
На несколько мгновений кузина немеет от изумления и остается неподвижна, как бы окаменев от неожиданного удара. Затем она начинает приходить в себя, и, по мере того, как она в себя приходит, ее лицо начинает искажаться злостью. «Как он смел! Как он смел мне так говорить! А! хорошо! Увидим!» – так и читается в каждой черте.
Вдруг к ней приближается молодой человек, плохо одетый, дурно причесанный, без перчаток. Руки у него загорелые, походка твердая и осанка решительная.
Он останавливается перед гонительницею Карасевых и пристально на нее глядит. Она окидывает его с головы до ног беглым взором и небрежно отвертывается: он, видимо, произвел на нее впечатление невыгодное и причислен ею к классу «Ничто».
Но приблизившийся Ничто отнюдь не смущается и, наклоняясь к ней, спокойно говорит:
– Вы, прекрасная дама, сейчас высказывали свое мнение о Карасевых. Я желаю высказать свое мнение о вас.
На лице прекрасной дамы изумление быстро сменяется страшным испугом.
«Карасев!» – думает она, оглядывается во все стороны умоляющими о выручке глазами и несвязно бормочет:
– Я не высказывала… я только так… Это кузен… он всегда меня… всегда вводит в… в заблуждение… Я не знаю Карасевых… – Теперь уже в Карасевых не влагается презрение, а, напротив, некоторая почтительность, – я даже их не видала!
– Я тоже их не знаю и не видал, – отвечает молодой человек с решительной осанкой, – но это нисколько не помешает мне выразить моего мнения о вас, прекрасная дама.
Прекрасная дама трепещет, как лист, и ждет чего-то ужасного.
– По-моему мнению, вы дура, прекрасная дама! – говорит молодой человек.
Она, правда, ожидала чего-то ужасного, но все же не этого. Она глядит на него дикими глазами.
– Вы дура, прекрасная дама, – повторяет молодой человек тоном глубокого убеждения и отходит.
Она тем же диким взором провожает его.
Вылетевший из багажной кузен, очевидно, успевший уловить последнюю фразу, замирает на месте.
Стоящие и сидящие поблизости переглядываются, перешептываются, хихикают.
Вдруг прекрасная дама оглядывается кругом, приходит в себя, соображает и, если можно так выразиться, в бешеном изнеможении снова опускается на скамейку.
Картина.
Но ее поглощает нахлынувшая струя немецкого элемента.
Немки, даже петербургские, отличаются суетливостью (исключая баронесс и графинь, которые представляют поистине изумительную деревянность), но суетливость у них особенная, так сказать, аккуратная.
Вот бежит по платформе соотечественница, обремененная всего шестью-семью узелками, и она уж теряется, роняет то то, то другое, устремляет на вас дикие взоры, как будто соображая, не потерянная ли вы ее дорожная принадлежность, тоскливо охает, зовет носильщиков – вообще, видимо, не сумеет без счастливой случайности выйти из беспомощного положения и, прежде чем доберется до своего места, испортит себе бог весть какое количество крови и уходится до полусмерти.
Вот бежит немка, навьюченная не семью, а двадцатью семью мешочками, узелками, сверточками и пакетиками. Бежит она как ни в чем не бывало; все эти мешочки, узелки, сверточки и пакетики так солидно держатся, словно растут на ней; разнообразный вьюк не стесняет ее, а только заставляет преуспевать в юркости и зоркости.
Lieber Albrecht или lieber Wilhelm[8]8
Милый Альбрехт или милый Вильгельм – нем.
[Закрыть], с своей стороны, тоже отличается по этой части и посматривает на какого-нибудь торопливого расстроенного «русса», как наставник на безнадежного ученика.
Багажная мало-помалу прочищается: смятение переходит в вагоны, где всякий старается уместиться в ущерб соседу.
Платформа почти опустела, и потому теперь может, кто хочет, свободно любоваться оставшимися на ней живописными личностями.
На первом плане молодой человек в светло-коричневом бархатном костюме, с наглыми голубыми глазами навыкате, с сигарой в почерневших зубах, очевидно, явившийся сюда зрителем; около молодого человека кучка приятелей в светлых панталонах и ярких галстуках, с вычурными тросточками в руках. Весь этот кружок вертится, хохочет и невероятно глупо себя держит.
Какая-то молодая женщина, покрытая темным платком, плачет, прислонившись к стене.
Небольшой отрядец дам, и во главе их две очень молоденькие, перебегает от одной дверки за барьер к другой, но повсюду оттиснуты раздраженными блюстителями порядка, которые яростно вскрикивают, заграждая проход грудью:
– Не извольте лезть! Не дозволяется!
– Да нам на секундочку! – убедительным тоном вскрикивает отрядец.
– Не дозволяется! Не извольте лезть! – вторят друг другу блюстители порядка.
– На секундочку!
– Не извольте ле…
Внезапное появление какой-то особы, развалистой и самоуверенной, вдруг заставляет отпрянуть блюстителей порядка и настежь распахнуть дверку, только что защищаемую грудью.
– Ведь вот пропускаете же, – укорительно раздается женский хор.
И отрядец снова пытается прорваться.
Но блюстители порядка, пропустив особу, снова уже сомкнулись и стоят непреклоннее, чем когда-либо.
– Ведь пропустили же сейчас, – раздается хор, поднимаясь на целую ноту выше. – Одних пропускаете, других нет! Это ни на что не похоже! Не все ли равно…
Пропущенная особа приостанавливается, оглядывается, окидывает бунтующий отрядец равнодушно-изумленным взором, как бы говоря: «Скажите, пожалуйста! Есть еще на свете простодушные люди, которые могут себе воображать, что „все равно“!»
– Пустили его, пускайте и нас! – покрывает хор чей-то звонкий свежий голос.
Особе так это кажется забавно, что она даже слегка улыбается и, поправив серую шляпу, закурив сигару, облокачивается на балюстраду, с улыбкою поглядывая на мятущихся притязательниц на равенство.
Приближается господин, сдержанный, учтивый и «покорнейше» просит дам не тесниться, ибо правилами железной дороги выход за барьер воспрещается.
– Но ведь отчего ж пропустили вот того господина в серой шляпе? – возражает ему взволнованный голос.
Сдержанный господин даже не бросает взгляда по указанному направлению, но с прежним невозмутимым спокойствием отвечает:
– Вероятно, были особые уважительные причины. Права публики…
– Да у нас тоже уважительные прич…
– Не угодно ли пропустить пассажиров? Прошу вас… Будьте столь обязательны, сударыни, посторонитесь… позвольте…
– Нет, это ужасно! Это просто ужасно! – раздаются хоровые восклицания.
Однако бунтующий отрядец отступает.
Блюстители порядка отирают капли пота с лица и вздыхают полной грудью.
Особа в серой шляпе удаляется в вагоны.
– Одних пускают, других нет! – раздаются, но уже на конце платформы, хоровые восклицания. – Это ужасно! Нет, это просто ужасно!
Двое каких-то испитых рабочих стоят и пересмеиваются.
– Сегодняшний день, видно, барыни на свет народились, – замечает один, – не благоизвестны еще, что одних пускают, а других нет!
– Должно полагать, что сегодня народились! – отвечает другой. – Одна невинность!
Ливрейный лакей носит белую шелковистую болонку с голубым ошейником взад и вперед по платформе, приговаривая:
– Сейчас, сейчас поедешь!
Трое военных молодецки рассыпаются перед бойкой и, судя по ухваткам, тоже военной дамой.
– Вы нас забудете! – говорит ей томно и вместе ухарски один офицер, причем пощелкивает шпорами и весь извивается, как змей.
– Разрешаю и вам меня забыть, – отвечает бойкая дама, обнимая одним молниеносным взглядом всю свою компанию.
– О, забыть! – восклицает другой офицер.
И, покручивая усики, цитирует, пренебрегая мерою, слова лермонтовского демона:
Забыть! Забвенья ему не дал бог,
Да он бы и не взял забвенья.
Усталые чернорабочие гуськом проходят к вагонам.
Раздается звонок.
– Прощайте! прощайте! – гудет со всех сторон. – Ну, прощай! Смотри же, не забудь! Помни! Пиши из Москвы!
– Adieu! adieu![9]9
Прощайте! прощайте! – фр.
[Закрыть] – раздается на французский и немецкий лад.
Паровик свистит, поезд трогается.
– Пиши! – кричит чей-то молодой взволнованный голос, и взволнованное лицо высовывается из окна вагона.
– ВарвАр! Варвар! – кричит другой, несомненно немецкий голос. – Не забыть получить за ламп! За ламп от Анн Петровн! За голубуй ламп!
– Что? – долетает голос, уже замешавшийся в расходящуюся толпу, – голос Варвар. – Что получить?
– За ламп! За ламп! За голубуй ламп! С серебряным висюлечкам… Карл Иванач знает… Голубуй ламп с висюлечкам…
При этом из окна вагона высовываются немецкие жирные пальцы и быстро движутся, очевидно, стараясь наглядно изобразить «висюлечк».
– Прощай! Пиши! – слышится опять русский голос. – Так через месяц?
– С висюлечкам! Голубуй ламп! Варвар! не забыть, ни за что в свет не забыть! Варвар! Варвар! Где ж ты, Варвар! Ah lieber Gott![10]10
Ах, милый боже! – нем.
[Закрыть] Какие это луди! Варвар! Варвар!
– Так через месяц?
– Напиши же!
– Да, да!
– Варвар! Варвар! Du, lieber Gott![11]11
Ах ты, боже мой! – нем.
[Закрыть] Варвар!.
Поезд двигается быстрее. Пассажиры уселись.
Струя свежего, хотя нельзя сказать чтобы животворного воздуха пашет в лицо. По обеим сторонам дороги мелькают бледно-зеленые нероскошные поля.
– Вы в Москву? – обращается с приветливой улыбкой пожилой, белый, раскормленный дворянин к своей соседке.
Во взгляде, в голосе, в каждой складке сытого лица видна особая какая-то ласковость – так называемая московская барская ласковость, за которою провидятся и разные московские барские добродетели: например, ни с того ни с сего закормить и запоить до полусмерти всякого, ничуть не голодного встречного, который (тоже ни с того ни с сего) приглянулся, добродушно оплакивать судьбу «братьев чехов» или «братьев сербов» и сдирать на пожертвования «для славянского единства» с «этого славного, доброго, честного русского народа», с первого слова пускаться в «задушевные речи» и проч. тому подобное.
– Нет, – кратко отвечает соседка.
– В губернию?
– В губернию.
– Но в Москве, конечно, остановитесь, поживете?
– Нет.
– Как же это? Неужто не почествуете нашу старушку белокаменную? Вы давно у нас не бывали? Много, много перемен.
Он вздыхает как-то особенно, – тоже по-московски, – с легким шипением сквозь зубы, и прибавляет с чувством:
– А и теперь еще хорошо!
Он снова вздыхает, прищуривается, задумчиво глядит в пространство, потом, как бы вдруг опомнясь, так же ласково продолжает начатую беседу.
– Вы живали в Москве?
– Нет.
– Неужто? И совсем ее не знаете?
– Случалось бывать только проездом.
– Проездом! Да как же это вы не остановились-то, а? – спрашивает он с грустно-снисходительным упреком. – И не грех? Ведь сердце земли русской! Позвольте спросить, вы разве из коренных петербургских?
– Нет.
– Я это сейчас же угадал! У вас настоящий русский тип… Наш тип, славянский… тип древних русских цариц… Скажите, вы где родились?
– В Малороссии.
– Ну, да! Так и есть! Родное, свое! Малороссия – ведь это меньшая сестра России… Скажите, как же можете вы существовать в Петербурге после ваших роскошных цветущих степей? Как вы, дитя пышной Украйны, не увяли в этом гнилом петербургском болоте?
«Дитя пышной Украйны» несколько сухо отвечает, что чувствует себя в Петербурге очень хорошо.
– Не верю! Не верю! – восклицает он, улыбаясь и помавая белой пухлой рукою. – Не верю! Существо, взросшее под животворными лучами нашей русской Италии… Украйна – это наша Италия. Не верю! Нет, не верю, не верю! Я, мужчина, не могу выносить петербургских миазмов! Я, мужчина, там дышать не могу! Я приехал туда по необходимости, но не вынес: прожил две недели и дальше не мог! Я бросил дела, я бежал из этого вертепа холодного разврата! Ни привета, ни теплого взгляда, ни задушевного слова – везде расчет, везде грязь…
«Дитя пышной Украйны» взглядывает на него и как будто хочет сказать: «За что же это осыпать вас „теплыми взглядами“, „приветами“ и „задушевными речами“?»
Но ничего не говорит и обращает глаза в окно.
– Грязь, грязь и грязь! – продолжает он с благородным отвращением. – Я не могу…
– Москва тоже особой чистотой не отличается, – перебивает его звучный женский голос из противоположного угла вагона.
Звучный голос принадлежит черноглазой, бойкой на вид девушке.
– Вы изволите обращаться ко мне? – спрашивает он, повертываясь и стараясь каждым мускулом лица выразить верх язвительного изумления.
Но черноглазая девушка не обращает на это никакого внимания и, вместо ответа на язвительный вопрос, обзывает Москву «помойной ямой».
– Я нахожу излишним вам возражать, – говорит он после нескольких секунд немой ярости, говорит с наисильнейшим ударением над словом «вам», но очень сдержанным тоном, – я позволю себе только заметить, что, говоря о грязи, я подразумевал грязь нравственную… нравственную-с…
– И нравственной матушке Москве не занимать-стать, и всякой другой-прочей: полным-полнехонько! – отвечает черноглазая девица.
Он глядит на нее с минуту, как вы бы поглядели на безвозвратно обесчестившего и погубившего себя человека, как-то особенно драматично содрогается и, словно все еще не желая верить своим ушам, с усилием произносит:
– Как-с вы сказали?
– Я сказала, что в грязи уличной и «нравственной» матушка Москва белокаменная никому первенства не уступит.
– Позвольте мне заметить, что вы, вероятно, знаете Москву по петербургским слухам?
– Нет, не по слухам. Я сама там чуть не задохлась.
– Чуть не задохлись? Позвольте спросить, какие же условия необходимы для того, чтобы вы могли свободно дышать?
– Такие, какие необходимы для всякой разумной твари!
– То есть коммуны-с?
– Вы пошляк, и с вами не стоит говорить.
Тут он действительно изумляется и содрогается непритворно. Все масло вдруг словно испаряется из его глаз, мясистые щеки бледнеют, и он уж не говорит, а шипит:
– Сударыня! Я москвич! Я москвич и не позволю себе забыться…
Наступает молчание. Все присутствующие встрепенулись и навостряют уши. Черноглазая девица смело и беззаботно перелистывает какую-то книгу.
Москвич старается как можно презрительнее улыбаться.
Непозволительно напомаженный розовой помадой купчик, с русой клинообразной бородкой и алыми щеками, который до того времени все слушал, улыбался и обдергивал свою синюю новую чуйку, кашляет в руку и обращается к черноглазой девице не без некоторой колкости, но любезно:
– Вы уже очень конфузите Москву-с. Нам, москвичам, это огорчительно-с!
– Что ж делать? Я говорю правду.
– Это конечно-с, конечно-с… Только вы-с, по красоте своей и по молодости своей, неправильно видите-с… Москва тоже свое образование имеет-с, будьте спокойны-с! И у нас подвиги-то тоже случаются не хуже питерских! И улицы тоже хорошие имеются-с… Вот-с Тверской бульвар хоть бы взять или хоть Мясницкую… Уж Москва не так простоволоса, как вы заключаете-с. Подвиги-то не то что-с… не хуже питерских, а бывают и почище-с!
Черноглазая девица смеется и спрашивает:
– Какие же это такие подвиги? Расскажите!
– Разные-с! – отвечает купчик, то поглаживая, то покручивая свою клинообразную бородку. – Разные-с! Вот, к примеру сказать, первобытно заключали, что Петербург всегда может обойти Москву, а теперь уже нет – шалишь! Мы сами-с с усами-с!
«Москвич» наклоняется к своей соседке, «дитяти пышной Украйны», причем глаза его снова умасливаются, и говорит ей:
– Люблю русского московского человека! Как он умеет резать матушку правду! Какой у него глубокий смысл!
«Дитя роскошной Украйны» ему не отвечает, восхищения «глубоким смыслом русского московского человека» не выказывает, закутывается в шаль и отодвигается как можно подальше.
– В первобытное время-с, – продолжает купчик все с тою же улыбкою, – заключали так, чтобы Москве учиться у Петербурга большим спекуляциям, а теперь уж, пожалуй, что и Москве-с можно Петербургу уроки и наставления давать-с… Москву теперь не проведешь – шабаш! Вот еще недавно было дело важнейшее-с! Угодно, я вам расскажу весь анекдотец?
– Расскажите, очень обяжете, – отвечает черноглазая девица.
– Извольте слушать-с. Есть у нас в Москве богатейший купец, первый торговец по бакалейной части-с. Жил он всегда благополучно, и все его душевно почитали-с. Дела, разумеется, он вел большие-с, и кредит ему был полнейший. Вот он задает обед всем своим побратимам-с. Все с удовольствием едут-с. Обед пышнейший: вина там этакие заморские, торты и блимаже[12]12
Искаженное франц. бланманже – десертное блюдо.
[Закрыть] разные – словом сказать, все, как надлежит богачу-с.
Москвич опять наклоняется к «дитяти пышной Украйны» и шепчет ей:
– Слышите, как говорит? Ведь это своего рода Гомер!
«Дитя пышной Украйны» опять ничего не отвечает, но отодвинуться ей уже некуда.
– Ну-с, обедают все в полном удовольствии-с и пьют за здоровье-с. И вдруг хозяин встает-с и говорит гостям-с:
«Слушайте, гости мои: я каяться буду! Судите меня!»
Все этак усмехаются-с, ожидают, что ему угодно потешить их, побалагурствовать. Кто побойчее, тоже шутки подводят.
«Кайтесь, – говорят ему, – кайтесь, батюшка! Мы суд над вами сию минуту нарядим!»
А он вдруг это в слезы-с! И закрывается этак рукавом-с, и рыдает-с… Все так и помертвели-с, слов не находят, только на него в беспамятстве глядят-с… А он только слезами, знай, заливается да время от времени себя этак рукой в грудь-с…
Наконец, приходят в чувство-с…
«Что такое? Что такое?»
«Я, – говорит с рыданьями-с, – я банкрот! Сажайте меня в темную темницу! Простите меня, – взмаливается-с, – простите окаянного грешника: я всех вас подвел!»
И становится это на колени-с… И руки к ним простирает-с… И весь дрожит-с…
А кредит у него, как я вам уже докладывал-с, полнейший был, и всем он им задолжал, кому десять, кому пять, кому пятьдесят, может, тысяч…
Ну, все, постигаете-с, и поражены, и разнежены, потому были подвыпивши к этому факту-с. Все его поднимать с колен берутся, обнадеживают…
А он показывает на стены и на шкафы – дом у него, доложу вам, как есть чертог-с! – и рыдает этак жалостно-с:
«Все это уж не мое! Все уж продал! Думал, вывернусь!»
Ну, и так он это плакал и скорбел-с, что всех их прошиб. Кто если и поворчал, так только так, для торгового порядка-с…
«Москвич» снова обращается к «дитяти пышной Украйны» и шепчет ей с волнением:
– Да! Вот наши купцы, которых так обвиняют в неразвитости, выставляют в смешном виде нынешние остроумники! Нет! сердце у них, как у народа русского, православного, золотое! Эта патриархальность, которая так смешит бессодержательных модников и модниц, скрывает под собой глубокую струю братской – святой братской любви!
Купчик оглядывается на него, прислушивается, видимо, не вполне разбирает смысл его монолога, улыбается как-то двойственно – и москвичу одним концом губ, и своей собеседнице другим – и продолжает:
– Одначе своего добра всякому жаль-с. И все по этому случаю огорчены-с и думают: неужли никакого способу спасенья нет?
Он это понимает-с и говорит им:
«Други мои, – говорит, – и благодетели! Вы меня, обманщика и разбойника, милостями обсыпали. Какая я ни на есть тварь, а забыть я этого не могу: я возьму посошок нищенский и пойду в Киев, к святым местам. Я отрекаюсь от мира. Людским подаянием буду питаться. Омочу слезами моими черствую корочку и поживлю тем свою грешную душу!»
Долго он это еще вавилоны водил-с и, наконец, объяснил им, что есть еще у него малая толика в спрятном местечке и что желает он ее им разделить полюбовно, по-братски.
«Не знаю, – говорит, – сколько придется на брата, – мало, очень мало!»
И начинает высчитывать им, кому он должен. И просто страсть выходит-с! И тому, и другому-с, и пятому, и десятому, и сотому-с. Просто, значит, придется на брата по копейке по медной-с. Выходит, не уплата-с, не процент-с, а один только смех-с…
Ну, они, разумеется, недовольны-с. Начинают ему пенять-с, что нас, дескать, равняешь со всеми прочими, а мы, дескать, и любили тебя больше, и одолжили больше.
Ну, а он берет себя этак за голову-с и начинает безумствовать-с. И безумствует-с.
«Я, – кричит, – погиб! Я грабитель! У меня голова стеклянная, я ее разобью!» И ну биться головой-с. И все это так досконально, словно на лучшем театре-с.
Они его за руки-с, они его водой поить и брызгать. Тогда он еще пуще рыдать принимается-с, и опять на колени пред ними падает-с, и кричит-с:
«Я ваш раб! Приказывайте! Что прикажете, то и исполню!»
Они и приказывают ему, что, дескать, плати ты нам одним, раздели крохи между нами.
«А те-то? – он их спрашивает. – А прочие-то несчастливцы? Ведь я их погубил! Ведь за них меня бог накажет!»
Ну, споры по этому обстоятельству были-с и разные морали-с. И долго он все не соглашался-с, даже до поту лица их довел-с… И тогда уж, как увидел их в этом положении, склонился, и вместе все разочли и распределили-с, и получили они все по десяти копеек за рубль-с… Покончили, значит, полюбовно-с и разошлись по домам.
И все в той надежде, что вот он это с посошком в Киев пойдет-с, а прочие кредиторы волосы будут на себе рвать-с.
А он через недельку после этого коленца новый магазинчик открыл-с и новый домик купил-с!
Так Москва-то, извольте заключить, тоже-с подвиги может совершать-с! Вы нашу старушку понапрасну, значит, конфузите-с!
– Это выдумки! – резко вскрикивает «москвич», переходя неожиданно от умиления к раздражению. – Я не понимаю, к чему вы вздумали рассказывать здесь подобные бессмысленные анекдоты?
– Прошу прощенья-с, анекдот самый верный-с, – отвечает несколько оторопевший, но неподатливый купчик. – И коли вы заподлинно из Москвы-с житель, так вы сами можете заключить-с…
– Вот «струя братской любви» так струя! – замечает черноглазая девица и заливается таким веселым хохотом, что даже господин в золотых очках, все время читавший газету и по бесстрастности и неподвижности скорее походивший на произведение искусства, чем на живую тварь господню, и тот переводит глаза с газеты на нее и улыбается.
Из «москвича» вся маслянистость снова испаряется, он слегка багровеет и говорит неровным голосом:
– Во всяком случае… во всяком случае, язвы родины врачуются слезами, а не смехом! Положим даже, что анекдот господина шутника, нашего спутника, справедлив, положим…
– Извольте положить-с, не сомневайтесь, – перебивает купчик. – Вся Москва знает-с, все радуются-с!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.