Текст книги "Парижские подробности, или Неуловимый Париж"
Автор книги: Михаил Герман
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
За моей спиной остались знаменитая церковь Сен-Жермен-л’Осеруа[40]40
По-французски название города Auxerre произносится «Осер», отсюда – «л’Осеруа» (в русских переводах часто ошибочно «л’Оксеруа»). Св. Жермен (Герман) из Осера (ок. 378–448) – епископ Осера с 418 по 448 г., духовник св. Женевьевы.
[Закрыть], фасад Лувра, украшенный колоннадой («дивом огромности и вкуса» назвал ее Карамзин), которой брат знаменитого сказочника зодчий Клод Перро замкнул с востока древнюю крепость-дворец французских королей (1673), – свидетели Варфоломеевской ночи, как и сам веселый бронзовый король.
Но не о них думал я тогда – то был день тамплиеров. Я перешел через Новый мост и мимо Генриха Наваррского спустился на стрелку Сите. Она корабликом входила в воду, река даже не плескалась о низкий берег, только слегка касалась его. На густом августовском газоне, тронутом ранней ржавчиной слишком сухого лета, играли дети, перекликаясь на натуральном парижском диалекте с раскатистым «ррр», няни и мамы с тревогой прислушивались к далекому, нерешительному, но густому грому. Страшный островок когда-то был здесь, чуть правее и ниже по течению. На него с балкона дворца смотрел Железный король мартовской ночью 1314 года, радуясь смерти заклятого врага, смотрел, как обнаженные тела измученных стариков исчезают в дыму. Пламя плескалось в Сене, страшно пах дым, в огне горели и умирали люди.
В старых хрониках засвидетельствовано, что «смерть они приняли с легкой душой» и что «их отречение от ложных показаний и презрение к смерти вызвало восхищенное удивление».
Уже стоя на костре, де Моле призвал на скорый Божий суд и короля, и папу Климента V, проклял будущих королей и своих судей. Проклятие сбылось: смерть папы римского от мучительной болезни, внезапная кончина короля, а потом и его наследников (так прервалась династия Капетингов), и главного врага де Моле – королевского советника Ногаре – породили страх, предания, легенды, живущие до наших дней. И до сих пор много страшного и смутного окутывает историю славы и падения некогда могущественного ордена тамплиеров.
Дождь все же начался, душный и теплый, грома не было слышно. И я почему-то подумал: жаль, что не было его тогда, в ту ночь. Хотя что бы изменилось?
Эти события давно стали легендой. И крипта, построенная на другом конце Сите в память жертв нацистской депортации, – памятник несравненно более жестокому и масштабному злодейству. Но история отворачивается от сравнений, оставляя в памяти кровавые мифы охотнее, чем справедливые суждения.
С первой туристической поездки я исходил Сите вдоль и поперек. Помню трогательное объявление 1965 года у входа в Нотр-Дам: «Это не музей, а дом Божий. Просим не входить сюда в открытых платьях и шортах». Каким он показался маленьким (когда-то он стоял на высоком основании, паперть его служила торжественной трибуной, откуда провозглашались королевские ордонансы и где разыгрывались мистерии, а потом «врос в землю»): паперть не видна больше, и он порой выглядит словно бы униженным, потерянным, почти незаметным. Но это впечатление быстро исчезает, когда взгляд скользит вверх, к древним, грозным и одухотворенным скульптурам, стрельчатым окнам, даже к тем украшениям, которые – с огромным тактом и вкусом – были сделаны уже в XIX столетии. И потом это ощущение соприкосновения с небом, когда оказываешься в центральном нефе, своды которого смыкаются в прозрачной полутьме, на кружащей голову высоте десятиэтажного дома (33 метра!).
Нотр-Дам
Иногда кажется, что знаменитые памятники Парижа приезжие видят только сквозь видоискатели фотоаппаратов и что старые стены могут покрыться аллергией от миллионов сделанных с них снимков. Щелканье затворов – постоянный аккомпанемент, под который течет жизнь в туристических местах города, словно люди разучились просто смотреть. Даже картины в музеях фотографируют и снимают видеокамерами в ажиотаже, что «застит очи» приехавших, быть может единожды в жизни, сюда людей. Куда как милее притихшие пары, задумчиво смотрящие на собор (или внутрь себя, но все равно – перед ним), серьезные стареющие люди, нередко озадаченно, словно не доверяя, что это и в самом деле он, знаменитый на все времена Нотр-Дам. Диалог с прославленной стариной становится все труднее, эффектные фотографии и репродукции легче входят в сознание, чем a priori слишком знакомая реальность.
У собора – непростые отношения со временем. Грозный и могучий символ мирской и церковной власти, он, так и недостроенный, на многие века предан был равнодушному забвению. Революция посчитала собор «твердыней мракобесия», едва не взорвала его, но, одумавшись, все же сохранила и нарекла здание Храмом разума; первый консул генерал Бонапарт был в нем коронован и стал императором Наполеоном I.
Возрождение и сохранение парижской старины – подвиг романтиков XIX столетия. «Одна из главных целей моих – вдохновить нацию любовью к нашей архитектуре», – написал Виктор Гюго в предисловии к опубликованному в 1831 году роману «Собор Парижской Богоматери». Он видел в соборе творение Бога, «у которого оно как будто заимствовало двойственный характер: разнообразие и вечность». Великий романтик обладал огромными познаниями – случалось, более восторженными, нежели точными; но, наверное, именно на таком фундаменте могло быть возведено гигантское здание книги, способной возродить интерес к парижской старине. И этот его роман, грандиозный, трагичный и переливающийся, подобно парче, с его бесконечными монологами, странными поворотами сюжета, с его пафосом и недомолвками, разве не напоминает он причудливой грандиозностью сам собор?
Можно не любить Гюго, его романы иным теперь чудятся многословными, избыточно подробными, порой писатель словно бы оглушен собственным громовым красноречием, порой ригоричен, его пафос, которым отмечены столь многие страницы, может утомить нетерпеливого и не настроенного романтически читателя.
Да, можно не любить Гюго. Но им нельзя не восхищаться!
«Мысль его, одновременно яркая и туманная, щедрая, противоречивая, огромная и смутная, как мысль толпы, воплотила в себе мысль целого века, чьим звонким эхом, по собственному выражению Гюго, был он сам» (Анатоль Франс).
Слово «смутная» (vague) имеет здесь смысл скорее возвышенный. Франс пишет о первичности мысли, ее свободе от оков слова, ее, говоря научным слогом, архетипичности. Ведь в самом деле, каждый роман Гюго – эпос, в первых главах «Собора Парижской Богоматери» – звон колоколов, рев толпы, страх, воодушевление и дыхание сотен людей, здесь царит огромность собора и слышен громовой голос автора, восхищенного величием здания и сокрушенного его упадком и разрушением. Как с равным, ведет Гюго разговор с самим Временем, он заставляет людей вспомнить о значении и величии всем знакомого, но мало кому уже интересного памятника.
Кто способен описать увиденный с башни собора вид средневекового Парижа с энтузиазмом поэта, чудом оказавшегося в былой эпохе (глава «Париж с птичьего полета»)! Надобно перечесть эти громовые раскаты его гимна городу, проникнуться его восторгом, настоянным на знании и божественном воображении. Какое кипящее смешение эпического восхищения, горделивых и пышных метафор, какая россыпь сведений, сверкающая блеском отважных сравнений! «Он берет два слова, далекие по значению, ударяет их друг о друга, как кимвалы. И этим достигает смутного и величественного смысла» (Реми де Гурмон).
Нотр-Дам
И вот уже энтузиазм Гюго, а затем интуиция и тщание реставраторов – особенно прославленного Виолле-ле-Дюка[41]41
Эжен Эммануэль Виолле-ле-Дюк (1814–1879) – архитектор, прославившийся главным образом как блестящий реставратор средневековой архитектуры. Автор ряда теоретических трудов («Беседы об архитектуре», 1863–1872). Благодаря эрудиции, профессиональной смелости и вкусу практически завершил постройку многих старых, недостроенных в Средние века сооружений.
[Закрыть] – совершают невозможное: собор начали достраивать и модифицировать вплоть до середины XIX века, стремясь возродить дух подлинной готики. Быть может, и спорные, но восхитительно тактичные и отважные дополнения, сделанные Виолле-ле-Дюком, гордый, заново им возведенный высокий шпиль с увенчанным галльским петухом-флюгером[42]42
Прежний был разломан в 1792 г.
[Закрыть], без которого уже не представить себе собор сегодня, бесчисленные статуи, даже химеры, кажущиеся едва ли не более средневековыми, чем сами старые башни, не просто достоверны – они дали собору жизнь и завершенную стройность, о которой, наверное, и мечтали задумавшие его зодчие.
Снесли наконец постройки, загромождавшие подход к собору, огромное здание словно бы вздохнуло впервые, и люди смогли увидеть его хотя бы в некотором отдалении и оценить его масштаб и великолепие. Виолле-ле-Дюк хотел, пожалуй, невозможного: сделать собор «более готическим», чем он воспринимался в то время, избавить его от случайных последствий архитектурного безвременья. Может быть, отчасти это и удалось… «Посетуем, что они сохранили красоту подобным способом», – писал Баррес[43]43
Морис Баррес (1862–1923) – французский писатель и журналист.
[Закрыть] и вряд ли был прав. Париж «дерзает дерзать» (снова – Гюго) и ошибается редко.
И (вот странный парадокс!) нынешний облик при всей его условности окончателен и несомненен. Впрочем, Нотр-Дам до самого конца все же не достроен, у его башен так и не появились островерхие завершения, но ведь и ненужными, и странными показались бы они теперь. Так же ведь (к счастью!) оставили без «новых рук» Афродиту Милосскую вопреки разным мнениям и предложениям реставраторов и историков…
Собор легко воспринимается, когда видишь его первый раз. Он послушно укладывается в сознание, подготовленное бесчисленными глянцевыми или не очень снимками – от дешевых открыток до тех, вполне профессиональных, которые воспроизводятся в дорогих альбомах. Его внешний, слишком знакомый облик словно бы проходит, проскальзывает мимо взгляда, будто реальный собор не в силах (или не хочет?) спорить со своими расхожими подобиями.
Он необычайно хорош издалека, когда, словно составляя единое целое с каменной островерхой громадой Сите, спокойно царит над башнями и крышами, становящимися его вассалами, достойной, но почтительной свитой. А рядом с ним так много суеты, что к нему словно бы и не пробиться.
На такие здания лучше смотреть сквозь оптику не только собственную: слишком много я уже представлял себе задолго до реальной встречи. Книги и картины всегда были для меня не просто посредниками – учителями; с детства меня волновал этот абзац из романа «1919» Дос Пассоса:
Эвелайн не уставала смотреть сквозь нежное плетение чугунной балконной решетки на Сену, на игрушечные пароходики, которые ползли против течения и тащили на буксире до солнечного блеска отлакированные баржи с кружевными занавесками и геранью на окнах зеленых и красных палубных домиков, и на остров прямо напротив их дома, и на воздушные очертания контрфорсов, головокружительно возносящих свод Нотр-Дам над деревьями маленького парка.
По сию пору я смотрю от набережной Турнель, откуда смотрела на собор героиня Дос Пассоса, вспоминая свои бесконечно уже далекие детские мечты.
А стоя на Новом мосту, я видел два солидных высоких дома, облицованные красной плиткой, выходившие на Сену и обрамлявшие улицу Дофин. Налево, в доме 1, была последняя мастерская Марке, художника, о котором я только что написал небольшую книжку и которого любил со студенческой юности. Его картины я впервые увидел еще в запасниках: нам их показывали, когда мы в Эрмитаже проходили музейную практику. Тогда, в середине 1950-х, я лишь тоскливо подумал: вот о ком я написал бы, но понимал, что это было решительно невозможно. Но время шло, я опубликовал о Марке даже две книжки. И тогда и теперь воспоминания о его картинах позволяют мне воспринимать и Сите, и Нотр-Дам сквозь призму его мудрого и благородного ви́дения.
Как-то один французский литератор, взобравшись в мансарду Оноре Домье на набережной Анжу и выглянув в окно, за которым открывался вид на Сену, воскликнул: «Какой Домье!» «Какой Марке!» – хочется поминутно говорить на парижских набережных. Более всего я люблю – и любил тогда – у Марке парижские пейзажи со снегом или дождем. «В дождь Париж расцветает, / Точно серая роза» (М. Волошин).
Вид с Нового моста на Левый берег
Башни собора и весь этот словно высеченный из единого пепельного камня остров то и дело возникают то вдали, за рукавом Сены, то в проемах узких улиц, то в глубине просторных перспектив. И словно бы напоминают каждому, кто пересекает город: «Вы избранники судьбы! Вы на берегах Сены!» И заставляют снова и снова вспоминать мудрые слова Анатоля Франса: «Мне кажется невозможным иметь вполне заурядный разум, если ты вырос на набережных Парижа, напротив Лувра и Тюильри, близ дворца Мазарини[44]44
Имеется в виду здание Института Франции (Академии наук).
[Закрыть], на берегах славной Сены, струящейся меж башен, башенок и шпилей старого Парижа».
Живя в гостях у дядюшки на бульваре Сен-Мишель, 68, чаще всего (как и нынче!) я садился в 38-й автобус, чей маршрут идет от Орлеанской заставы (Porte d’Orléans) к Восточному, а с недавних пор и к Северному вокзалу, садился, чтобы ехать в центр – до улицы Риволи, или выше – до Больших бульваров – до пышных ворот Сен-Дени (к сожалению, сейчас эта часть бульваров – между Бон-Нувель и площадью Республики – опустела и потеряла былое столичное оживление).
Сейчас мне кажется, я помню лица многих водителей тридцать восьмого: они редко меняют работу – она хорошо оплачивается и пользуется уважением. Изменились, скорее, автобусы, теперь они не темно-зеленые, а раскрашены в «геральдические» цвета R. A. T. P.[45]45
R. A. T. P. (Régie Autonome des Transports Parisiens) (фр.) – Автономное управление парижского транспорта.
[Закрыть]: темно-серый на уровне рамы, корпус оттенка слоновой кости и выше – жемчужно-бирюзовый. И каждый маршрут имеет собственный цвет – как петлицы и выпушки у военных. Теперь вся эта информация – электронная, динамическая, но цвета сохранены. «Наши» цифры – 38 – белые на синем фоне.
Парижский автобус! В 1965 году я еще видел в Париже классические зеленые и очень старомодные на вид машины «Рено-TH4f» с маленьким капотом, открытой площадкой сзади (plate-forme), на которой стоял кондуктор (receveur) – впускал, отцепляя цепочку, пассажиров, продавал билеты, звонил, извещая об отправлении, и объявлял остановки. Эту площадку предпочитали курильщики (комиссар Мегрэ, например) и все те, кто хотел любоваться Парижем. В 1990-е возобновили выпуск автобусов с площадками, но они, видимо, не прижились. Исчезли уже навсегда.
Автобус – маленький и гордый мир, занимающий в городской жизни важное место. Не кафе, конечно, но тоже со своими ритуалами, обычаями, кодами. За рулем тот, кого даже люди постарше все реже называют «машинист». Электрический компостер щелкает, пробивая сиреневые или белые билетики (прежде долгие десятилетия они были зелеными, и от этого с трудом отвыкаешь). Под потолком бегут электрические надписи, старательно – хотя иногда и сбивчиво – сообщающие, где находится автобус, когда он приедет на конечную остановку. Когда-то все это казалось сенсацией.
Парижский автобус – веселый транспорт. Он жизнерадостно и смешно шипит пневматическими дверями и тормозами, мягко и стремительно срывается с места и почти бесшумно несется по городу со скоростью легковой машины. Иногда, хотя существует и обычный клаксон, водитель пронзительно звонит, – напоминая, что шествует сам автобус, а не просто автомобиль (отчасти, видимо, и в память тех, прежних автобусов, где кондуктор подавал колокольчиком сигнал к отправлению). Среди водителей – в их числе, кстати сказать, немало дам, и молодых, и не очень, – еще случаются (увы, все реже!) не то что виртуозы – ювелиры. Они ухитряются, несмотря на мучительные парижские пробки, водить свои автобусы, придерживаясь расписания, и не злиться, а относиться к задержкам философически. Впрочем, автобус, как и такси, мчится по специальной полосе, иногда даже отделенной от остальной улицы низеньким барьером, и пробки ему мешают сравнительно мало.
Торопящиеся парижане, разумеется, предпочитают метро, и публика в автобусе более склонна к меланхолии и созерцательности. Крики «Проходите!» – большая редкость, пассажиры безмятежно остаются стоять у входных дверей, мешая себе и другим. Изредка звучит в автобусе из динамика сакраментальная фраза: «Avancez au fond, merci!» («Продвигайтесь вглубь, спасибо!»), на которую реагируют вяло или вовсе никак. Но при этом все образуется само собою и к общему удовольствию.
В автобусах ездят все – от лощеных чиновников с ленточками и даже розетками Почетного легиона[46]46
Орден Почетного легиона имеет пять степеней: кавалер (крест на красной ленте в петлице), офицер (крест на ленте с розеткой в петлице), командор (крест на шее), кавалер Большого офицерского креста (серебряная звезда и командорский крест), кавалер Большого креста (золотая звезда, красная лента через правое плечо). Эта последняя степень крайне редка. Ее имеет в числе немногих – по должности – и президент Республики.
[Закрыть] до клошаров и лицеистов; ездят дети и старики, богатые и бедные, праздные и занятые, нарядные и одетые в лохмотья, красивые и уродливые, грустные и веселые.
Как и кафе, парижский автобус в высшей степени демократичен – это традиция. «В омнибусах сидит самое разнородное общество (писал в своей книге «Париж в 1838 и 1839 годах» Павел Михайлович Строев) – кухарка с провизиею, а возле нее депутат, прачка с корзиною, а возле нее прекрасная дама».
В Париже нет презрения к общественному транспорту как к транспорту бедных. Во-первых, потому, что презирать что-либо, а тем более бедность глупо, неприлично и не принято, во-вторых, потому, что парижский общественный транспорт достаточно хорош (считают даже, лучший в мире, с чем вечно и всем недовольный парижанин не согласится, разумеется, никогда).
Разглядывать случайных попутчиков в автобусе – поучительное и увлекательное занятие. Это удобнее, чем людей в кафе. Дорога делает путешественников – хотят они того или нет – открытыми случайным взглядам, и глаза их то и дело встречаются помимо воли. В ответ на взгляд – улыбка. Не обязательно, но почти всегда. Открытая и искренняя, усталая, вымученная, безразличная, порой даже отдаленная ее тень, порой просто легкий ее знак. Так привыкли, так принято, так веселее и легче жить.
Парижский автобус. 1965
Я входил (теперь уже опытный парижанин!) через переднюю дверь («Bonjour, Monsieur!»), компостировал билетик («Bonjour, Monsieur, merci!») и садился к окошку: смотреть на Париж. Точно так же происходит и теперь, спустя почти полвека. В Париже многие будничные вещи настойчиво напоминают о вечности, только вот поменялись проездные билеты – из carte orange превратились в электронные navigo.
Две трети маршрутов пересекают Сену, и едва ли не из каждого автобуса можно любоваться Сите. Не многие города так меняются в зависимости от погоды, времени дня, луча солнца, тумана, дождя, как Париж (я снова вспоминаю Золя и его парижские пейзажи, увиденные глазами художника Клода Лантье, которого писатель наделил чертами и Мане, и Сезанна). Сите – словно таинственная субстанция, меняющаяся не только от погоды, но и от настроения человека, на него смотрящего.
Но и человек меняется, взглянув на Сите. Когда 38-й автобус, закрыв шипящие пневматические двери на площади Сен-Мишель, выезжает на набережную, когда направо за узким рукавом Сены открывается вид на собор – всегда иной, чем был вчера или чем станет через час, вместе огромный, но соразмерный, величественный и до каждой каменной морщинки знакомый, возникает – пусть на миг – радость свершения: «Париж!» Да, собор и Сите – словно заколдованное место, куда возвращаются глаза и мысли и в Париже, и просто когда вспоминаешь о нем. Не стоит бояться банальности – она, как остроумно было замечено, сестра истины, и это вечное «connu»[47]47
Знакомо, слишком известно (фр.).
[Закрыть] кокетливых знатоков делает их нищими и слепыми.
А потом – следующий рукав Сены – между Сите и площадью Шатле, автобус выезжает к мосту Менял (Pont au Change), и налево открывается набережная Часов (Quai de l’Horloge) с сумеречной громадой Консьержери, с ее четырьмя древними, угрюмыми и великолепными башнями: Часовой (Horloge), Серебряной (Argent), где хранились некогда сокровища короны, Цезаря (Cesar) и Бонбек (Bonbec[48]48
Хороший клюв, добрая глотка (фр.); иными словами – разговорчивый, хорошо «поющий». Из этой башни был подземный выход к Сене, куда бросали трупы убитых узников.
[Закрыть]), где пытали узников, добиваясь признаний.
Реставрированные в XIX веке строения между башнями естественным образом слились со стариной, и здание оставляет ощущение совершенной цельности. Ныне некогда грозная тюрьма напоминает тонко нарисованную декорацию пьес «плаща и шпаги» или фоны лелуаровских иллюстраций и даже собственные мои юношеские рисунки. Особенно когда солнце весело блестит на старых камнях, примиряя нынешнюю красоту Парижа с воспоминаниями о кровавом прошлом. Впрочем, к Консьержери еще придется вернуться – здесь живут призраки Террора и осязаемая память о нем.
То парижское лето 1972-го представляется мне теперь странной смесью задумчивых книжных прогулок – с мыслями о давно минувшем, о столь любимой и волнующей меня истории, о памятных местах, где можно было встретить дорогих моему сердцу персонажей Мериме или Дюма, прогулок, где былое обретало цвет, объем, запах, – и судорожных метаний по свободному, изобильному, манящему суетными соблазнами Парижу, в котором все можно было купить, где мне улыбались в кафе, музеях, магазинах, просто на улице, где даже полицейские с удовольствием шутили; а кто нам улыбался в родимом Ленинграде?
Консьержери
Да, по Парижу я метался, как в амоке. Впору было самому себя щипать за руку: «Проснись, это Париж!» Даже музеи не так меня занимали, как в туристической поездке, да и казалось – впереди еще месяц! В магазинах терялся: как выбрать единственную рубашку, когда рубашки «исключительно заграничные», есть дюжина фасонов и размеры – решительно все! Было интересно зайти и в продуктовые лавки (супермаркеты еще не вошли в парижский быт), любоваться, как работают продавцы: они по заказу покупателей потрошили кур и рыбу, резали мясо на столько ломтей, сколько просили (диво для советских покупателей!). Хозяйки покупали провизию небольшими порциями; сначала думал, согласно советской легенде, из-за нужды и скупости. Дело куда проще: французы не любят несвежих продуктов и запасов, а в лавки ходить любят. Поэтому даже в богатых домах холодильники маленькие.
Иногда мне удавалось искупить некую вину перед судьбой, заключавшуюся в слишком жадном и суетном наслаждении Парижем: тогда я возвращался к детскому восприятию аркад, башен, старых домов, к моим мечтам и детским рисункам, зачитанным книжкам, – все это в великолепном и обольстительном городе, таившем столько соблазнов и эмоциональных опасностей, то уходило, то возвращалось в мое смятенное сознание.
Мои знания о Париже то и дело оказывались приблизительными и просто неправильными, названия и литературные ассоциации завораживали: не раз я с почтительной серьезностью знатока, направляясь к Новому мосту, смотрел на церковь Сен-Жермен-л’Осеруа, памятуя, что с башни именно этого сооружения раздавались громовые удары колокола «Мари», призывавшие к кровавой Варфоломеевской ночи. Кстати сказать, шел август 1972-го, и невозможно было забыть, что резня произошла ровно четыреста лет назад – 24 августа 1572 года.
Шум Парижа уже не казался непривычным, как и его запахи, и французский говор вокруг, – шла третья неделя моей жизни здесь. Колокол прозвонил негромко и угрюмо (говорили, он был все тот же, «Мари», только сточившийся от времени и потерявший мощь), но я понимал уже, что вокруг все не так, иначе, чем представлялось мне еще недавно.
…А в 1572-м не было никакой колоннады Клода Перро, еще тянулись к небу островерхие приземистые башни без конца достраивавшегося Лувра, стены его были скрыты полуразрушенным дворцом Пети-Бурбон[49]49
Дворец построен в 1340 г. В XVII столетии в восстановленном частично помещении (Большой зал) заседали Генеральные штаты, затем там был устроен театр, где выступали итальянские комедианты, а в конце 1650-х играла труппа Мольера, представившая, в частности, спектакль «Смешные жеманницы». Снесен в 1660 г. при расширении Лувра.
[Закрыть] и другими домами, и церковь Сен-Жермен вряд ли могли разглядеть короли.
Готическая прекрасная церковь стала в XIX столетии частью не очень удачного нового ансамбля – в своих отважных идеях перепланировавший Париж Осман[50]50
Жорж Эжен Осман (1809–1891) – префект департамента Сена (1853–1870), в котором находился тогда Париж. Под его руководством Париж был в значительной мере перепланирован, перестроен и практически получил свой нынешний облик.
[Закрыть], случалось, совершал ошибки. Рядом с Сен-Жермен-л’Осеруа выстроили[51]51
Мэрия выстроена по проекту Жака Иньяса Хитторфа (1792–1867), талантливого и модного французского архитектора, много работавшего в эпоху Июльской монархии и Второй империи: завершил застройку площади Согласия, построил Северный вокзал и др. (французы произносили его фамилию немецкого происхождения «Иторф»).
[Закрыть] здание мэрии первого округа, являвшее собой упрощенную копию церкви.
Между этими зданиями чуть позднее уже другой архитектор[52]52
Теодор Баллю (1817–1855) – французский архитектор, известный многими работами в Париже – например, церковью Трините (1867), реконструкцией Отеля-де-Виль, сгоревшего во время Коммуны, и др. Занимался также реставрацией башни Сен-Жак, стилистика которой, безусловно, имела влияние на звонницу Сен-Жермен-л’Осеруа (недавно башня была вновь реставрирована с учетом новейших открытий и технологий).
[Закрыть] возвел в 1861 году подобие беффруа – дозорной башни (ее называют также звонницей – carillon), стилизованной под пламенеющую готику, которую я, как и многие другие, принял тогда за ту самую, звонившую к Варфоломеевской ночи. Этот странный ансамбль, к которому давно привык Париж, подавил действительно великолепное и знаменитое здание.
Фасад, обращенный к Лувру, сохранил хрупкую ломкость готических[53]53
Строго говоря, церковь являет собою сочетание многих эпох и стилей – от романского зодчества до готики и Ренессанса.
[Закрыть] линий, камень – непохожий на светлый камень Нотр-Дам – отливал дымчатой темной бронзой, но и здесь копоть забилась под карнизы и в углубления между колоннами, обрисовывая сухо и точно детали пилонов и арок; опять что-то гравюрное мерещилось здесь, что-то от офортов Калло и еще более от прозы Мериме, тем более здесь были уже прямые ассоциации – «Хроника времен Карла IX». Воспоминания о любимой книге заново встревожили воображение, страшная ночь стала возникать передо мною в подробностях: блеск клинков, тлеющие фитили аркебуз, пламя факелов, трупы, плывущие по Сене, – нарисованные мелом кресты на дверях протестантов, крики жертв, гул колоколов, звон разбитых стекол, храпенье лошадей, – выстрелы, звон оружия.
Вернувшись, перечитывая книгу, я понял: Мериме – великий мистификатор. Никаких описаний, просто несколько жестких, как движение гравировального резца, фраз – и видишь то, о чем как будто бы ничего и не было сказано.
«Для меня художник, выгравировавший (сам автор упоминает о гравировке!) несколько греческих медалей, равен скульптору, вылепившему колосса». В греческих медалях, добавляет Мериме, «важнейшие части преувеличены и отделаны с особой тщательностью, а остальные едва обработаны», и «в результате эти медали поражают много сильнее и оставляют долгое и глубокое впечатление».
Мериме – божественное перо!
В его лаконичной льдистой прозе – слепящие куски словесной отчетливой живописи, как, например, «свет соломенного факела, зажженного о фитиль аркебузы»… За этими колдовскими деталями, в потаенных ритмах и безошибочной точности выбранных слов открывалась трагедия, вкус и запах времени. А то, что звуки бойни Бернар де Мержи слышит в томной тишине молельни его возлюбленной Дианы, придает событию особый эпический ужас.
Консьержери. Часы
Графиня[54]54
Прототипом госпожи де Тюржи в известной мере могла быть Эмили Лакост, подруга писателя в 1827–1832 гг., у которой, как и у графини, были прекрасные голубые глаза и которая тщилась обратить к Богу атеиста Мериме, как Диана – Бернара.
[Закрыть] бросилась к окну и распахнула его. Тогда звуки, не задерживаемые более стеклами и шторами, стали более отчетливыми. Казалось, можно было уже различить крики боли и радостный рев. Красноватый дым поднимался к небу, взвиваясь, насколько мог видеть глаз, повсюду над городом. Можно было принять все это за гигантский пожар, если бы не запах смолы, сразу же заполнивший комнату, – запах, который мог исходить лишь от тысяч зажженных факелов. И тотчас же вспышки аркебузных залпов, раздавшихся, казалось, с ближайших улиц[55]55
Продумывавший каждую мелочь, Мериме поселил графиню на улицу Дез-Ассиз, примерно в километре до Сен-Жермен-л’Осеруа. Эта улица (des Assis или des Arcis) давно стала частью улицы Сен-Мартен, сейчас – это примерно между улицей Риволи и Центром Помпиду.
[Закрыть], осветили окна дома напротив.
А финал трагической хроники (в котором гибнет старший брат героя Жорж) Мериме оборачивает загадочным гиньолем:
Утешился ли Мержи? Завела ли нового любовника Диана? Предоставляю решить это читателю, дабы он мог закончить роман на свой вкус.
Истинный денди литературного стиля, Мериме искал бескомпромиссную строгость:
Мы хотели быть сильными, и мы насмехались над преувеличенной сентиментальностью.
И словно бы на эту фразу Мериме ответил Анатоль Франс:
Под маской холодного цинизма скрываются черты нежные и строгие, которых, однако, никто не видел. Застенчивый и гордый по натуре, Мериме рано замкнулся в самом себе и еще в юности приобрел тот сухой и ироничный облик, который сохранил на всю жизнь. Сен-Клер из «Этрусской вазы» – это он сам. ‹…› Не ощущал ли он в своем уме и сердце ту горечь, которая является неизбежным возмездием за смелость мысли…
Тургенев тоже находил, что Мериме «похож на свои произведения»:
Холоден, тонок, изящен, с сильно развитым чувством красоты и меры и с совершенным отсутствием не только какой-нибудь веры, но даже энтузиазма. ‹…› Кто его знал, тот никогда не забудет его остроумного, неназойливого, на старинный французский лад, изящного разговора. Он обладал обширными и разнообразными сведениями; в литературе дорожил правдой и стремился к ней, ненавидел аффектацию и фразу, но чуждался крайностей реализма и требовал выбора, меры, античной законченности формы. Это заставляло его впадать в некоторую сухость и скупость исполнения, и он сам в этом сознавался в те редкие мгновения, когда позволял себе говорить о собственных произведениях…
А Мериме писал Тургеневу:
Моим вечным недостатком всегда была сухость; я создавал скелеты и поэтому, наверное, так клеймлю излишнюю дородность.
(Под «дородностью» он, разумеется, имел в виду пышность языка.)
Не так давно мне попался французский перевод «Пиковой дамы». Я открыл книжку с привычной осторожностью, ожидая нередко встречающейся приблизительности. Текст поразил меня чудесным соответствием слов и ритмов. Оказалось, то был перевод, сделанный Проспером Мериме и опубликованный в 1849 году. Мериме начал изучать русский язык взрослым и знал его достаточно хорошо, чтобы оценить его достоинства и особливость. Восхищался Пушкиным и понял до тонкости его стилистику.
Слава писателя со временем затмила благородную научную деятельность Мериме: он ведь был человеком блестящей эрудиции (член двух академий) и, став генеральным инспектором исторических памятников, значительную часть жизни посвятил изучению и сохранению архитектурного наследия средневековой Франции.
Сен-Жермен-л’Осеруа
И «Хроника времен Карла IX» тоже была создана словно бы во славу истории и привлекла внимание думающей публики к средневековому Парижу за два года[56]56
Правда, еще в 1826 г. вышел исторический роман Альфреда де Виньи «Сен-Мар», но он не стал столь же заметным событием во французской литературе.
[Закрыть] до появления «Собора Парижской Богоматери» Гюго (1831). Разница, однако, исчисляется не годами – между двумя книгами произошла Июльская революция. Конечно, громокипящий пафос огромного романа Гюго имел куда более шумный резонанс, нежели тонкая книжка Мериме. Это была встреча Голиафа и Давида, в которой не оказалось победителя. Но рискну предположить, что и по сию пору безупречная простота Проспера Мериме («to the happy few»[57]57
Немногим счастливцам (англ.). Выражение Голдсмита, которое использовал Стендаль в качестве завершающего посвящения в конце своих романов.
[Закрыть], по любимому выражению его друга Стендаля) остается недосягаемой в своей строгой высоте и для всемирной славы титана Гюго.
Размышляя на эти примерно темы, я вошел в узкую улицу справа от церкви – улицу Священников Сен-Жермен-л’Осеруа (rue des Prêtres-Saint-Germain-l’Auxerrois). Во времена Карла IX ее называли Улочкой, по которой приходят к церкви (ruelle par laquelle on va à l’église), или просто Клуатр (Cloître) – Монастырской. Теперь же в глубине ее сияли электрические буквы «Самаритен»: за церковью был огромный и очень дорогой универмаг, выходивший своими многочисленными зданиями и на Сену, и на улицу Риволи.
Улица была настолько узка, что отойти от церкви хоть на дюжину шагов оказалось невозможным, и лишь два верхних яруса роковой старинной колокольни, той, чей звон стал увертюрой кровавой ночи, можно было разглядеть за боковым порталом церкви. Она была чудо как стройна и горделива, эта квадратная угловатая башня – уже почти скрытый от нынешнего города символ былой трагедии. С закругленными сверху окнами, еще хранящими память о романском зодчестве, фланкированная готическими «пламенеющими» пинаклями, лишенная, как и Нотр-Дам, остроугольного навершия, но все равно сохраняющая тяжелую грацию, она высилась каменным призраком минувшего, забытого уже Парижа.
Церковь многое пережила: ее не раз и малоудачно перестраивали, революция превращала ее и в магазин фуража, и в типографию, даже в Храм Возрождения теофилантропов[58]58
Теофилантропы – «друзья Бога и людей». Члены религиозно-филантропического сообщества, основанного во время Французской революции.
[Закрыть]. Но ныне ей уже не грозит ничего, кроме забвения, хотя ведь немало любопытных приходят любоваться ею.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?