Электронная библиотека » Михаил Кононов » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Голая пионерка"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 15:53


Автор книги: Михаил Кононов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Чабан!…

Чабан – это Чабан. Батя.

Чабан ей на всю военную жизнь глаза раскрыл. Поддержал в трудный момент, не дал споткнуться. Ведь если б не он, сотворила бы что-нибудь с собой, факт. Мухе за Чабана жизнь отдать – плюнуть. А он – такие слова…

Солдаты верили: комиссар Чабан – совесть батальона.

Был он уже седой, но еще крепкий, сбитый весь, как дубовый чурбак. И живот его, строго-настрого перетянутый двумя портупеями да еще лакированным щегольским ремешком трофейного цейсовского бинокля, и красное лицо, с широкими трубами пульсирующих на лбу жил, с вываренными, без бровей и ресниц веками, налитыми как бы свинцовой скорбью выжидающего стратега, угрюмого при вынужденном, однако мудро заблаговременно рассчитанном отступлении, и гордый, обиженно дрожащий баритон, уютно, как у заслуженного вокалиста, уложенный на тройной розовый подбородок над вольготно расстегнутым воротом гимнастерки с растущим кустом седой патриаршей шерсти, – все вселяло необходимую, как дыхание, веру в близкую внезапную светозарную цель временных, а потому и терпимых тягот, потерь и стыда. И пусть пока что полная – наголову – победа над заманиваемым вглубь территории врагом ясно видна лишь ему одному, но не бойцам, истосковавшимся по рукопашной гибели во славу его стратегического гения, – каждый, кто встречал его прямой взгляд из-под набрякших чужим паникерским неверием век, вздрагивал сердцем и гнал свою слабость в пятки, в мозоли, в сбившийся ком промокшей портянки, в дыру на протертом голенище, в щель над подошвой пудового, задубелого, полусгнившего солдатского ботинка, разбитого отступленьем.

– Ррродные мои! Бррратья крррасноарррмейцы! – раскатывал Чабан над строем разом притихших мальчиков – и замирали у них даже пальцы преющих ног. – Верю, что устали! Знаю! – он шел вдоль строя, опустив на подбородок седую тяжелую голову с раздутыми жилами на лбу и висках. Останавливался. Смотрел поверх голов в светлую, одному ему сияющую, трагически-прекрасную даль. Проводил широкой белой ладонью по литой серебряной шевелюре. – Ррродные! Идеттт война нар-рродная! Священнная война!…

Муха, чувствуя свою причастность, смотрела комиссару в рот, тихо и счастливо копала в носу. Рядом вздрагивал и хлюпал интеллигентный студент Санька Горяев. На губу ему скатывалась толстая, как сарделька, длительная слеза.

– Есть такое слово – нннадо! – Чабан снова ронял голову, замолкал надолго.

– Умеет говорить, сукин сын, этого не отнимешь, – Санька смахивал слезу, крякал, как будто Муха ему спину чесала особенно удачно. – Академию, говорят, кончал. Кремень мужик!

Муха скатывала козявки в шарики, но вклеивала их обратно в ноздрю, поскольку стеснялась: строй – место священное.

– Победа близка! – Чабан брал себя обеими руками за ремень – крепко, уверенно, властно. – Скоро погоним подлого врага с нашей священной земли! За горе наших матерей! За ррраны товарррищей! За слезы детей и вдов!…

И снова голова его падала на грудь так, словно все тяготы солдатской жизни-смерти лежали на его широких плечах старого дуба, взматеревшего под всеми молниями века, что выжгли ему сердцевину до черной пустотелой горечи, но сквозь нее-то, как в сказке, и прет чудо-богатырская справедливая мощь земли-матушки.

– Выпивает, говорят, по два литра в день, не менее, – до того исстрадался, бедный! – Санька вздыхал. – А ты, Муха, примечай, как держит себя человек, хоть и позволил. Старая гвардия. Не то что ты, сопля, – сто грамм примешь – и пьяная в сиську, срам!…

Она молча пихнула его локтем. А козявку из носа все-таки выкатила и уронила себе под ноги, как бы нечаянно.

– Есть одно слово у нас: нннадо! – повторил Чабан. – Сапоги прохудились? Вижу! Бельишка теплого не выдал старшина? По дому истосковались? Верю. У самого серррдце дотла выжжено! Только стальная воля и боль за Ррродину! И несгибаемая сталинская вера в победу!… А не сапоги! – рубанув воздух широкой белой ладонью. – Не слабость! Не паникерство! Кто устал, у кого нервы сдали – скажи прямо! Я тебя сам! Тут же, на месте! Вот этой самой отцовской своей рукой! – он хлопнул себя по кобуре. – Сапоги износились? Сними сапоги с врррага! Задуши его голыми ррукками! Возьми его сапоги! Автомат его возьми! Вот этой самой рррукой! – взметнув над вздыбленной шевелюрой литой кулак. – Как мы брррали в девятнадцатом году! Голодные! Ррразутые! Вшшшивые! Где же совесть твоя, советский боец? Водку тебе выдают каждый день! Где честь твоя, солдат? Прррропил?!! Прррроменял на лишний глоток?!!! Гансу поганому подаррррил?!!!!

– Нет таких! – петушиный ломающийся тенорок лейтенанта-взводного.

– Тогда не скулллить! – Чабан рычал теперь, выхрипывая слова как бы сквозь нечеловеческую боль и хмельное изнеможение. – То-гда-не-по-зор-р-рить-ррря-ды! Впер-ррред, орр-ррлы! Не посрррамим! Не урррроним! Не отдадим!…

Он уже трясся так, что шевелюра его раскололась, обнажив красную лысину, на две волны, сползающие, как непропеченные блины, на маленькие уши и виски. Багровый лоб, залитый потом, и все его вспухшее лицо лоснилось, как парная говядина.

– Сильно говорит! – шептал побледневший Горяев. – За таким батей – как за каменной стеной… Не бережет себя, горячая голова! У него же сердце уже, говорят, надорвано. Горит

человек, конечно… Уже ему даже доктора запретили в атаку ходить, говорят. И водки ни-ни. Ни грамма! Исключительно армянский коньяк, специально интендант привозит, два ящика в месяц как раз и хватает, дай бог здоровья…

Тягостно отупевшая, Муха уже не разбирала слов Чабана. Освобождающая глыба темной бесконечной необходимости, придавливая, утоляла смутные подспудные всплески ее беспомощной тоски, которую Муха определяла в себе как несознательность и паникерство. После речей комиссара Чабана перед строем она всякий раз надолго впадала в теплый густой покой. Покой сливал заново существо ее с непонятной, однако насущной длительностью не выгорающего в ежечасном терпении, не изживаемого, чуждого времени, – оно имело запах спирта, стрельбы, разверзшихся внутренностей. Оно словно бы скапливалось в ней день за днем, месяц за месяцем, все увеличивая давящий ком в подреберье, так что Мухе стоило все больших усилий подавлять почти постоянную тошноту.

Чувство тошноты шло не от горла, не от живота, как ежемесячно в женские дни ее пренебрегаемого теперь, как в раннем детстве, глухого тела. Мутило Муху то от бессмысленной вечерней тишины, когда Санька и Севка курили от безделья или спали впрок, то от белого лица полной луны, разводящей по небу волны неслышного пронзительного звона, до стукотанья в висках и жгучей испарины на ресницах. Частенько зудящая пустота под ложечкой и оскомина отбрасывала ее в озноб от запаха лесного мха, или духа портянок, или уж просто сама по себе, а может, и не успевала дева усмотреть причину, так как привыкла, притерпелась. Впервые же вдруг заметила за собой эту тягостную болезнь или привычку тела не слушаться, томить, бунтовать душу в то раннее дождливое утро, когда проснулась хмельной и растерзанной, с перепутанными в животе кишками, с искусанными до крови сосками, рядом с храпящим чернолицым командиром роты, который вечером, после похорон ее первого ласкового «мужа», привел ее в свою палатку и приказал помянуть старшину Быковского с ним на пару. Муха испугалась, что и к ней подбирается исподволь, через боль в животе и груди, такая же грязная, как сама она, и такая же зряшная, как у старшины, вовсе не фронтовая, бесславная смерть. И тут же вдруг поняла, что за смертью она и пришла на войну. Но ведь не за такой же, бляха-муха! Пусть бы в атаке, в сплошной стрельбе, вместе с Красной Армией, лицом к врагу пасть, – но не от мутной, чужой, не вмещенной в себя боли, у которой нет на ее тело прав никаких по закону, а значит и смысла в том никому не будет – ни пользы, ни чести.

Оставив командира роты спящим, она потихоньку оделась, вышмыгнула из палатки и побежала на речку. Мылась долго. Глотала воду, хватая ее пригоршнями и съедая с ладони. Запускала палец себе под губу, терла зубы и десны, распухшие от водочного перегара. Оттирала песком и осокой пятнистые от синяков бедра, грудь, плечи, съеживаясь не от холодной воды и тумана – от вспоминаемых объятий командира. С ревнивой брезгливостью рассматривала вспухший пах, разбирала по прядям, по штучке свои редкие женские волосы, отворачивалась сама от себя, но все чудился несмываемый, въедливый кислый запах, более резкий и едкий, чем смрад выгребной ямы, – он шел как будто из самых недр ее тела – дрожащего, покрытого гусиной кожей мурашек, растопыренного по-лягушачьи навстречу воде и ненавистного нечистотой своей, навсегда теперь грязного и чуждого, отнятого у нее обманом и вторым вот теперь обманом, уже невыносимым, – и непонятно, что сделать нужно, чтобы вся грязь тяжкой ночи утекла по живой воде, забылась, оказалась дурным сном…

Натянув сырую от дождя гимнастерку, наскоро связав узлом порванную командиром резинку белых шелковых трофейных трусов – еще старшины покойного подарок, затянув потуже ремень обвисающих на ней галифе, она сбила ладонями воду с волос, отжала в кулак отросшие хвостики на затылке и, на ходу по-мальчишески взъерошивая пятерней все же мокрые волосы, побежала к палатке комиссара.

Чабан сидел в белой нательной рубашке у своей палатки, под брезентовым навесом, на ящике с желтой наклейкой армянского коньяка. Он только что намылил обе щеки густой пеной, такой же серебряной и литой, как его влажная шевелюра, и уже один раз провел от виска вниз опасной немецкой никелированной бритвой «золинген». Ординарец, лейтенант с подкрученными черными усами, держал перед комиссаром овальное широкое зеркало в черной лакированной раме.

Подбежав к Чабану сзади, Муха на миг увидела в зеркале рядом с красным и серебряным лицом комиссара свое синее лицо на зеленой кривой шейке, и влажные пряди на лбу, и черные губы, и лиловое пятно на щеке: головой вертела, когда командир роты всасывал ее кожу, ища ускользающие губы девочки.

Увидела – и отдала комбату честь. Спохватилась – и напялила пилотку. Ойкнула – и перекрестилась.

Ординарец уронил зеркало.

Стекло звякнуло, но не разбилось. В нем теперь отражалось серое небо. И край брезентового навеса. Зеркало быстро покрывалось каплями дождя.

– Простите меня! Я больше не буду! – сказалось у Мухи. – Я больше так не могу, честное пионерское! Дяденька!…

Комиссар засмеялся. Не выпуская бритвы, почесал себе шерсть на груди, покачивая тяжелой литой головой.

– Пошел вон, баба! – сказал он ординарцу; тот поднял зеркало и побрел куда-то, спотыкаясь, вытирая зеркало рукавом, дыша в него и снова протирая.

Муха закрыла лицо руками. Слезы быстро скапливались между сжатыми пальцами.

Чабан стал бриться на ощупь, все покачивая головой и хмыкая.

– Домой хочешь? К маме? – спросил он ласково.

– Умерла! – Муха рук от лица отнять не могла.

– Батька жив?

Она молча покачала головой.

– Зачем на фронт приперлась? Кто гнал? Кто тебя звал сюда?

Его бритва шуршала по щеке, хрустела. Срезаемая щетина потрескивала тихо, влажно и уютно. Муха не боялась комиссара, но слезы все текли.

– А? За каким рожном? Чего хотела найти? А?!

– Родина… Родину… За Родину… Умереть! – она задохнулась на миг в ожидании его торжественно-обиженных, вздымающих грудь человека слов, какие он выкрикивал обычно перед строем. Он даст сейчас полный голос – и привычно навалится утешающее отупенье, и можно будет жить дальше как придется.

– А за Родину – так чего ж ревешь? – он хохотнул коротко и густо, как после обеда.

Она немного еще подождала тех слов. Но их не было – и она вдруг обозлилась, увидев его начищенные офицерские сапоги.

– А чего они лезут все? Что я им? Не имеют права, нет!

Она наконец открыла перед ним лицо. Ткнула указательным пальцем в свои черные губы и пятно на щеке.

– А не давай! – он опять хохотнул. – Если такая недотрога – не давай и точка! Или слабо? – бритва сверкнула без солнца, оставив на красной щеке широкий голый прокос.

– А если он командир? Как же я? Он ведь и спрашивать не станет, – она вертела в руках пилотку и уже осмелилась через силу улыбнуться Чабану, понимая, что наказанья от него не будет.

Комиссар брился молча.

Муха тискала пилотку, искоса наблюдая с радостью, как он оттягивает, прищемив между пальцами, кожу второго подбородка. И подпирает щеку языком изнутри. И пробривает шею до самой груди, до передовых кустов седой шерсти, прущей из-под рубашки так, что грудь мужчины казалась бугристой, словно укрытая под белым полотном серебряной кольчугой из толстых крутых пружин.

Он вытер бритву о полотенце. Похлопал себя по блестящим щекам. Плеснул на ладонь одеколону, протер лицо, шею, провел ладонью по шевелюре.

– Шир-рока стррана моя рродная! – сказал Чабан, и Муха от удивления вздрогнула. От удивления и радости. Вот они, слова! Слова-то какие, бляха-муха!

В ушах у нее тут же запела Любовь Орлова: «Много в ней лесов, ля-ля и рек… Лесов, хы-хы и рек… Лесов, хы-хы… А, вспомнила же: полей! Много в ней лесов, полей и рек!» – еле сдерживая слезы восторга.

– Много в ней… – затянула было Муха, глядя Чабану в рот: понимай, с кем дуэтом поешь, ритм лови, бляха-муха! Ведь самая же на свете мировая песня!

– Велика Кррасная Аррмия! – продолжал он, понемногу набирая широкой грудью привычный возвышенно-мстительный тембр огневой комиссарской речи. – А женщин в армии – ммммало! Ох как мммало в армии женщин, товарищ боец Мухина Марррия!…

Веки комиссара набрякли Мухиной мелкой несознательностью, ее недостаточной гордостью за честь сражаться в стальных рядах, даже в боевых действиях принимать участие непосредственно.

– Знаю, как тяжело тебе, дочка. Верррю!

Он уронил голову на край серебряной кольчуги. Второй подбородок с малиновым сочащимся порезом напрягся, как главный мускул его несгибаемой комиссарской веры. На глазах у Мухи снова вылезли слезы.

– Ком-мис-сар-ррское тебе спасибо, девочка! От всего сер-ррца спасибо! – вскинув голову, он посмотрел выше Мухи; по крутому его зобу ползла узкая красная капля. – За то тебе спасибо, ррродная, что покой даешь солдатскому серррцу. Ласку, как говорят у нас в народе, даришь. Делишься с однополчанами теплом горррячего серррца комсомольского!…

Он уперся руками в колени, снова голову уронил. Капля расплылась на втором подбородке в пятно.

– На вас кровь! – Муха сказала. – Вы порезавшись…

Подошла к нему и вытерла его кожу ладошкой. Развернулась кругом, вернулась на место, где стояла, и снова сделала полный поворот кругом, каблуками прищелкнув.

– Рррродная ты моя! – Чабан, казалось, вот-вот зарыдает, как Лукич в субботу, когда клюкнет и заводит проповедь, пока не доведет себя самого до слез. – Кровинушка моя рродная! Нелегко тебе, дочка, знаю. А что делать? Что делать солдату, когда завтра в бой? А? И, может, в последний бой ему. А?! Что делать, когда серрце горит, ласки пррросит, кррровью святой обливается – за землю нашу, за слезы вдов и сирррот…

– Противно же мне! – Муха вякнула. – Мала я пока еще…

– Кррепись, дочка! – он хлопнул себя ладонями по ляжкам массивным. – Слыхала ты слово такое – надо?! И если прри-кажет Ррродина, мы все как один, единым стррроем, стеной нерушимой встанем…

Он смотрел не в лицо ей, а в грудь. Как будто разглядывал сквозь гимнастерку искусанные командиром роты соски. И ей было стыдно, стыдно, стыдно за синие, красные, черные кровоподтеки…

– Слабая я, – губы ее шепнули. – Тошно жить так…

Чабан вздохнул глубоко, тягостно. Но тут же вскинул голову:

– Да! Один человек – слаб! Но кол-лек-тиффф… Коллектив – великая сила, дочка! Ты посмотри, какие люди вокруг тебя! Горррдость арррмии! Богатыррри! Ты только подумай, какая тебе выпала честь…

– Руки на себя наложу! – сказала она вдруг твердо и посмотрела комиссару в глаза. По спине у нее бежали мурашки. Как в тот миг, когда она просила Вальтера Ивановича об одном-единственном поцелуе. Вспомнила почему-то. Тогда забыла, а теперь вспомнила. Забыла от стыда, а вспомнила, значит, от гордости. За будущую свою гордую смерть гордясь, час искупленья заранее празднуя.

Рот у Чабана раскрылся. Но тут же сузились и сверкнули глаза. Муха не выдержала, опустила голову. И все, что в душе у нее поднялось, снова кануло в обычное беспамятство – как в болото. Знала уже, чувствовала, что если взгляда его не вынесла, то слова-то комиссарские подавно…

– Д-ддааа, Мухина, – он выдохнул шумно. – Не ожидал от сознательного бойца. Н-нне-аж-жид-ддаллл…

– Да я всегда же за коллектив! – голос у нее срывался. – Я же – честное вот-пречестное пионерское!…

Муха вдруг осознала, перед кем она стоит и о чем говорит. Жалуется. Ябедает. Предает боевых товарищей. Как Мурка-атаманша в народной песне: «Ты зашухерила всю нашу малину, а теперь маслину получай!» Нет, товарищи дорогие, убить за такое – еще слишком мало будет, тут повеситься-то и то мало. В школе бы, на пионерском бы сборе, она бы такого… такую… первая бы проголосовала: в три шеи! В хвост и в гриву! Худую траву – с поля вон! Уничтожить как класс – правильно Сталин писал!

– Обиделась? Ты на кого обиделась? На Красную Армию обиделась? Опомнись, Мухина! На что руку подняла? На самое святое! Это, между прочим, знаешь, называется как? – взгляд его суженных глаз снова сверкнул, как трофейная бритва. – Дезер-тирррство – рраз! Морррально-бытовое разложение – два! Ясно вам, товарищ боец? Или отправить тебя, куда следует? Там-то быстренько разберутся, возьмут на цугундер; девять сбоку, ваших нет! Так вопрос ставишь, Мухина? Что ж, давай будем так решать. Сама заставляешь. Сама, учти. Я с ней как с сознательным красноармейцем, закаленным в боях, – а передо мной девка срррамная! Так выходит, Мухина? Смотри мне в глаза! В глаза смотри!…

Муха подняла голову и тут же отвернулась: взгляд комиссара глаза ей опалил, как вспышка выстрела в упор.

– Как же ты скатилась в яму моральную, дочка? – голос его дрогнул тепло и сердечно, у Мухи слезы закапали. – Что же ты наш батальон славный позоришь? Всю дивизию под удар подводишь? Арррмии нашей боеспособность подрррываешь! – снова жестко, без дрожи. – На кого ррработаешшшшшь, мрррасссь?… – шипенье выхлестывалось из глаз его, в лицо Мухе било сухим холодным огнем. – Под трррибунал захотела? Ну, пен-няй-на-се-бббяааа…

Он снова шлепнул себя по ляжкам.

Муха стояла ни жива ни мертва.

Вместе с комиссаром Чабаном на нее смотрел пионервожатый Володя. И убитый папочка, награжденный в Гражданскую войну саблей именной, – он тоже опасной бритвой брился, немецкой, как назло. И Сталин смотрел с портрета – как на пионерском сборе, когда торжественное обещание давала.

– Может, все же осталось у тебя что-то святое, дочка? – голос Сталина-Чабана снова тепло и ласково лучился из широкой, надежной груди. – Неужели же до конца растлилась душа твоя чистая? Не верю! Нет, не верррю!… Так не позорь же ты мои седины, девонька! От всего серррца солдатского прррошу: будь человеком! Гнилью не будь подколодной! Плесенью не будь на чистом теле Аррмии нашей святой! Влейся в коллектив боевой, душой врасти! К знамени нашему красному серрцем юным своим прррикипи навек. Правда знамени нашего – вера наша святая – да будет для тебя светом навек! Светом, Мухина! А не тьмой! Сам вождь и учитель видит тебя с кремлевских высот! – опять Чабан уронил свою голову так горестно, что уж, казалось, и поднять не сдюжит. – Помни об этом каждую минуту, дочка! – нет, поднялась, слава богу. – Мррразью не будь! Будь вождю опорой верной! Он ведь верит в тебя. Прощает тебя и верит. Что ответишь вождю, Мухина Мария? Теперь, когда всю низость свою осознала, – как ответить должна? А? Ну? Н-ннннууууу!!!

– Всегда готова! – пролепетали сухие искусанные губы, ноги ее подкосились.

– Громче, боец Мухина! Гррромче! Не слышит тебя Москва!

– Всегда готова! – Муха заорала, вытаращив на Чабана невидящие глаза и снова отдав ему честь.

– Молодец, Мурка! – он засмеялся, встал. – Только запомни: к пустой голове руку не прикладывают. Пилотку надень. Я ж знаю: наша ты, своя в доску. Я к тебе, Мухина, приглядываюсь давно…

Муха надела пилотку. Одернула гимнастерку. Посмотрела снизу вверх на большое, далеко пахнущее одеколоном лицо. Порез на втором подбородке комиссара уже покрылся малиновой корочкой. Уже и не помнилось, как только что отирала кровь, касалась кожи огромного хозяина своего – доброго хозяина. Покой шел от него – от улыбающихся глаз, дыхания мерного, от мужского запаха одеколона, коньячного благородного перегара, усталого военного тела. Ей захотелось прижаться к нему, спрятаться у него под мышкой. Как раз бы вошла – с головой утонула б. Хотя лучше бы, конечно, был он не комиссар Чабан, а просто Вальтер Иванович…

– Верю в тебя, дочка. Не обидишь солдата. Святой человек наш солдат, запомни. Золотые у нас люди. Ничего с ними не страшно, все вытерпят. Иди, дочка, иди. Свято веру храни. И помни всегда: комиссар для тебя – всех ближе! Он тебе на войне и отец и мать. А приказ его – это приказ Родины. Главное, товарищей уважай – всегда авторитет будет на высоте. А возникнут по ходу дела вопросы – обращайся ко мне смело. Поможем, направим. Поддержим, если споткнешься. Ну, беги, воюй! – он легонько приобнял Муху за плечи, оттолкнул и подшлепнул сзади по-отцовски по заднице, еще и ущипнул для настроения.

И она побежала, улыбаясь, ругая себя и роняя сладкие слезы раскаяния. Вечно вот так, все думаешь про себя: большая уже, мол, окончательно выросла, а хороший человек объяснит все по-доброму – и все обиды враз как рукой снимет и понимаешь сразу, что главного-то в жизни ты до сих пор и не понимала. А все почему? Потому что главное-то не ты сама, а коллектив. Уже четырнадцать лет дуре такой в голову вколачивают старшие товарищи, а все как маленькая, как несознательная какая чудачка. Нет уж, это, чур, в последний раз было. До чего опозориться – это надо же! – мирового такого комиссара чуть до слез не расстроила, а у него ведь сердце больное… И из-за чего, бляха-муха! Подумаешь – покусали ее, синяков наставили, засосов! А если убьют его завтра? Ведь стыдно же будет самой, что ябедала комиссару на старшего своего товарища. А терпеть не умеешь военную жизнь – не лезь на фронт, россомаха чертова, фифа маринованная нашлась!…

Вечером командир роты вызвал ее к себе.

Войдя в его палатку, Муха надела на голову пилотку, отдала честь и сразу сняла ремень.

И пока он мял ее бедра, и кусал груди, и пальцами всюду лез, она видела перед собой волевое, правдивое лицо комиссара Чабана, и ничего уже было ей не страшно. Наоборот, Муха радовалась, что не подводит его дурными своими обидами и никогда не подведет, он может рассчитывать и передать товарищу Сталину… Ой, мамочки! Ой, за что же так больно-то, зачем, почему?… Надо! Есть слово такое – надо. Н-ннадо! И – нннадо! И-иии – нннадо! И – нннадо! И – точка! Точка! То… Ой, никак – больше – нет – сил – пожалуйста – товарищ командир – потише – пожалуйста – очень – прошу – не надо – не надо – не надоне-надоненадоненадо – надо-надо-нааа-а-а – аа-ааа-вввуу-ууббббыыыхх – пальцы во рту закусить – еще – сильней – еще, чтоб больнее, чем он там? – больше, больнее – больнее – больнее – умру – умру – умираю – умираю-ю-юоооохххнаконнец-то – простите – Вальтер Иванович – простите меня, пожалуйста, – я больше не буду – Вальтер – кричать – не буду – честное – пионерское – честное – пречестное – мамочка – дорогая – за что-о-оооооо…

Разве бы выдержать, если б не Чабан?…


…И вот теперь он тоже поднял руки перед немцами. Как сама Муха, трусиха, девчонка. Как все окруженцы.

Или хитрость тактическую задумал? Надо внимательно ждать, не зевать. Гансы быстро, сноровисто обыскивали пленников. Бросали их винтовки и наганы к стволу старой разлапистой ели. Муху только обыскивать не стали, офицер отшвырнул ее в сторону от шеренги, сказав по-немецки что-то такое, чему Вальтер Иванович ее не учил и отчего патрульные загоготали, как школьники над похабной шуткой. Только Санька Горяев успел шлепнуть ее по заду, припечатав к тощей Мухиной ягодице плоский Севкин подарок в ее заднем кармане-жопнике. Шепнул еще: «Зажигалка!» – и тут же поспешно выпрямился под окриком немца, вздернувшего затвор автомата.

Враги стояли спиной к Мухе, направив свои автоматы на четверых пленных. А офицер в нарядной фуражке, задумчиво поставив ногу в лакированном сапоге на широкий низкий пень, облокотясь о свое колено, изучал, перелистывая, отобранные у окруженцев документы.

– Комиссар? – спросил он, кивнув Чабану, и, не дожидаясь ответа, продолжал листать его командирскую книжку.

Офицер еще раз взглянул, усмехнувшись, на Чабана, который уронил совершенно белое лицо на грудь, сунул его документ в нагрудный карман своего мундира, а из кармана достал сигареты и зажигалку. Неторопливо, все так же без интереса к стоящим под прицелом пленным, он достал из пачки последнюю сигарету и бросил пустую коробку на землю. Щелкнул автоматической зажигалкой, прикурил и закашлялся. Снова оперся локтем о свое колено и продолжал изучать книжки красноармейцев.

А Муха вдруг поняла, почему Санька сказал это слово – «зажигалка».

Две недели назад преподнесли братья Горяевы счастливой Мухе эту игрушку. Знатный подарок – генеральский.

Про маленький, жирный от белого никельного блеска, явно дамский пистолетик, найденный им в кармане взятого на дороге фельдфебеля, Севка Горяев сперва так и подумал: зажигалка. Решил сразу с форсом прикурить самокрутку – а пистолетик в упор убил не доведенного до своих «языка» – такая досада!

Своей дорогой игрушкой братья-разведчики морочили голову всей роте. Вынув, конечно, из патрончиков пули и набив ополовиненные гильзы серой ватой из твердой Севкиной «думочки». Наигравшись, подарили дамский вальтер счастливой Мухе, хохочущей с ватой в глазах и ноздрях.

– Как нарочно, тебе в аккурат по размеру этот «Валька», – сказал Санька, ткнув Муху в бок коротким стволом пистолетика.

– Плодитесь и размножайтесь! – возгласил Севка. – Только гляди, люби его как сына, береги малыша!

Отдав братьям свою тайную, чистым спиртом налитую фляжку, – еще от первого «мужа» осталась, – Муха запеленала пистолетик в чистый носовой платок так, что дульце торчало, как личико, поцеловала в мушку над лобиком и стала баюкать, как куклу.

С тех пор и не расставалась с сынком. И любила его все сильнее. Санька и Севка быстро выучили Муху взводить курок и стрелять, чистить пистолет, заряжать его и разряжать, если надо. И дали патронов две обоймочки: в одной заряды боевые, в другой – холостые, с ватой из «думочки», для потехи в добрый час.

Но час добрый задерживался, и уже несколько дней пистолет у Мухи в кармане был заряжен по-настоящему.

Офицер-патрульный перелистывал солдатские книжки. Покуривал и покашливал.

Автоматчики стояли широко расставив ноги, держа на прицеле комиссара Чабана, и Саньку с Севкой, и командира роты, который тоже, как Чабан, уронил голову на грудь.

Санька Горяев, перехватив Мухин взгляд, улыбнулся ей и подмигнул. Гансы снова зарыготали, как после шутки своего офицера.

Чабан был бел. Муха ощущала всем телом, как задыхается, надрывается его больное сердце. И снова она услышала внутри себя смертельное его словечко. В правом ухе зазвенело. «Мухина – к доске!» – скомандовал Вальтер Иванович.

Муха неторопливо подошла к офицеру, даже и не взглянувшему на нее, – он переворачивал страницу Санькиной солдатской книжки, и она заметила фотографию, – достала пистолет, оттянула затвор и трижды, раз за разом подряд, выстрелила снизу в его склоненное над документом лицо. Уже видя боковым зрением, что Санька и Севка накинулись на одного патрульного, а командир роты и Чабан другого сбили с ног: он успел только коротко пульнуть из своего автомата в низкие тучи.

Общей длинной очередью Санька Горяев пришил обоих патрульных к земле. Длинное эхо просеки поиграло сухим хлопающим треском и кинуло его в небо.

– Теперь – быстро – бегом! – скомандовал Санька, подхватив с широкого пня солдатские книжки и на ходу вытирая их клочком зеленого мокрого мха.

Бежали долго. Сначала по просеке, потом лесом, по тропе. Чабан поспевал последним, но поджидать его не приходилось. Лицо комиссара стало снова багровым.

Когда ночью у костра Чабану первому налили из никелированной плоской фляжки, которую Севка успел нашарить в кармане патрульного, он молча передал кружку Мухе.

– Что вы, товарищ комиссар! – она отъерзнула от него по земле. – Так не положено!

– Выпей, Муха! – приказал командир роты. – Выпей за скорую победу. За нашу долгую мирную жизнь… Когда ко всем нам придет счастье…

Выпила. Не поперхнулась.

Немецкая водка пахла болотом.

Муха подумала и сказала:

– Вода, товарищи! Болотная, кстати.

Санька поднес фляжку к носу. Выругался, размахнулся и зашвырнул ее в кусты.

Муху затрясло.

Она заново увидела ухо немецкого офицера. Большое, чистое немецкое ухо с коричневой миниатюрной родинкой на нежной мочке.

Еле успев отбежать на несколько шагов от костра, она упала на четвереньки, и ее долго рвало немецкой водой и собственным ужасом. Уши с родинками бились перед глазами, как крылья. «Счастье… Когда ко всем нам придет счастье…»

От первого выстрела Мухи немец даже не шелохнулся. Он как будто продолжал читать солдатскую книжку русского красноармейца, не интересуясь вовсе, отчего это его нарядная, новая, на упругом обруче растянутая фуражка с лакированным козырьком в мгновение ока взлетела у него над головой, взвихрив редкие серенькие волосы вокруг пробитой насквозь лысины, и повисла на ветке той самой елки, под которой автоматчики по его приказу сложили оружие пленных. От второго выстрела он стал оседать, хотя Муха и дала промах и пуля не попала ему в рот, как первая. А последний удар опрокинул его навзничь. Кровь шла струей из третьего черного глаза у него во лбу.

В ту минуту Муха не видела ничего. Теперь же кровь летела потоком в лицо ей, в набитый горечью рот, пронзала насквозь до живота и тут же рвалась обратно, навстречу багровому мареву, застилавшему ей глаза. «Счастье… Ко всем нам придет счастье…» Муха знала: никогда. Пока жива будет – никогда. Ни на миг. Никогда ничего, кроме горькой, тошнотворно сладкой волны, на которой качается тяжкое ее тело, навсегда набухшее теперь чужой кровью, холодным огнем, черным ослепительным светом, – я не хотела – прости меня – прости – прости же – я первый раз – я больше не буду – дяденька немец – родинка на мочке уха – на мочечке теплой, нежной, живой – прости, прости – убей меня лучше! – прости – прости…

Санька Горяев поднял ее на руки, отнес в овраг, к ручью. Умывал ей лицо, как младшей сестренке.

– Меня тоже, когда в первый раз, – говорил он, снова и снова проводя по лбу ее и щекам влажной ладонью. – И всех, так положено, наверное. Ты не стесняйся, не надо, Муха. Все мы там будем. Если не ты его – значит, он тебя, сама понимаешь, Муха! Не надо. Ну, все, все, все…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации