Текст книги "Промысловые были"
Автор книги: Михаил Тарковский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Дом стоял задней стенкой к лесу, крыльцом к стайке. Густые шарообразные кедры росли по краю и неузнаваемо отличались от своих струнно вытянутых таежных собратьев. Они росли и на самом участке, обозначенном забором, который деревья не признавали. Они темно зеленели, кроме одной засохлой елки, у которой Федор привязывал собак. Летом, спасаясь от комаров, они разрыли корни, и ель пожелтела. Сейчас, правда, все было под снегом.
Еще потемну надо было занять обзористую позицию, потому что Анфиса ходила первым делом в стайку, а потом кормить Азарта с Бойкой, которые сидели привязанными внизу огорода ближе к Енисею – как раз у той сухой елки. Цепь Азарта была надета кольцом на длинную толстую проволоку, закрепленную меж деревом и домом. Скользя по проволоке, кольцо позволяло Азарту бегать вдоль проволоки, и ту отшлифовало в зеркало. Кольцо ехало с самолетным скользящим свистом, и гулко отдавалось в сруб – проволока была и сама натянута, да и вес строя добавлял.
Собаки сидели по местам, так же взвизгивало кольцо по проволоке и словно напоминало о том, как надежно все Федором сделано. И Анфиса тоже была частью этой хозяйственности, крепко выполняя наказ – собак не спускать. О чем говорил и снег – следов не было.
Собак он строго-настрого запрещал отпускать с привязок – забор не спасет и прорваться с участка в поселок засидевшаяся псарня умудрится любыми путями. А там собачьи свадьбы – кобеля задерут, да и мало ли куда залезут четвероногие, в ограду, в стайку к курицам – пристрелят пса и не узнаешь. А уж к Рождеству наметет такие надувы, что скроет забор с головой – беги куда хочешь и кто хочешь. Сейчас до надувов не дошло, а забор Федор сделал высоким и плотным, так что чужих собак во дворе не было.
На рассвете Федя аккуратно пробрался до ближней к дому кедрушки, спустился и, пробежав по двору, забрался на сосну, росшую напротив веранды, где сидел в развилке рядом со скворечником, который сам и сделал. Эх, как бы сейчас пригодился леток пошире, но он об этом не думал: у него только она мысль помещалась в голове: увидеть Анфису и сына. Так хотелось, что он не думал ни о том, как выбираться, ни что вообще будет дальше. Так бывает: кажется, увидишь дорогого человека, и так озариться в мире, что все само решится.
С сосны, посаженной еще Федоровым отцом, дедом Евстафием, отлично просматривался и весь двор, и его собственный след: со стороны леса он шел по целичку, дальше было утоптано, а перед сосной след снова выбирался на чистый снег, пересекая след кошки. Анфиса точно не приметит, а Дей выйдет, угруженный ранцем, и сразу к воротам.
Хлопнула дверь из избы в сени, раздались напряженные трудовые шаги: так ступают, когда несут что-то. Отворилась дверь, пнутая ногой и, скрипя калошками, вышла Анфиса в фуфайке и платке и с собачьим тазом. «Два раза кормит, как просил, заботится», – проехало в голове. Федя увидел Анфису только сбоку и, особо не разглядев, заметил что-то белое на левой руке. Это был гипс – несколько дней назад она упала и у нее треснула кость возле запястья. Таз одним бортиком лежал на забинтованном гипсе, уже измызганном, потемневшем в бесконечных хозяйственных заботах. Анфиса повернулась спиной и пошла вдоль дома в сторону невидной собачьей елки. Федя отлично слышал и скрип валенок, и отчаянно взлаявших собак, почуявших кормежку, и их топоток, скользящий звук кольца по проволоке и ее гулкую отдачу в и́збу. «Да несу, несу! – говорила Анфиса собакам. – А ты-то! Ты-то извертелася! Ой лиса-лисунья! А ты-то! Ты-то!»
Видимо, поставила таз и стала черпаком отливать в чашку, чтобы каждому отдельно. Слышно было прекрасно – даже как Азарт издал от волнения зубную дробь, задрожал, часто перещелкнул зубами. Обе собаки по очереди заотряхивались от волнения, и цепи загремели обильно, сбруйно. И снова прогрело от того, как крепко он сделал и цепи, и кольца, и натянул проволоку, и как это сейчас особенно надежно и к месту работает. Наконец раздалось дружное чавканье. Потом, видимо, Бойка прервала чавканье и посмотрела на Азарта. Ей показалось, что у него вкуснее, а он стал, не вынимая носа, свирепо рычать, бурля пузырями. Фиса взялась его увещевать:
– Ой-ей-ей! Ну прямо объели тебя! Объели! Ну уж прям и посмотреть нельзя, смотри че. А ты тоже, мадама, не зарься, ешь свое! Ешьте, ешьте… А я постою. Оооо… Еще сколько стоять-то так… Хозяин когда ишо… До Рождества самого… – И как-то задумчиво грустно протянула: – Ой, Господи…
Фиса еще некоторое время говорила с собаками:
– Ну все? Все? Набили бока. Коне-е-чно… Я вам туда еще и курицы бросила… Ну иди, иди. Побегай… Засиделися… Засиделися… Конечно… Да ты ково тянешь-то! Погоди ты, торопыга, дай отцепить-то! Ой, юла! Ой, юла! Ково лижешься?! Несураз-ный! – Она особенно ударила на «ный».
«Какое «побегай»?!! – вскричало, взорвалось у Феди в голове, сверкануло по всему холодеющему существу. – Она ково делат?!» Но уже несся навстречу веселый и мощный собачий перетоп с кусачим рыком – Азарт на ходу покусывал Бойку. Метнулись по двору, и тут же кобель, взвизгнув, ткнулся носом в след, и моментально поднесся к сосне и залаял, сначала неуверенно, а потом азартно и рьяно.
В это время маленький Дей вышел на улицу с ранцем и вдруг, бросив его на снег, заскочил домой. Если выходил он неторопливо, даже особенно вяло, тягуче и тягучесть подчеркивали инородный портфель за спиной и болтающаяся лямка, то сбросив ношу, мальчишка необыкновенно быстро скрылся в сенках. Анфиса тоже вошла, грохнув пустым тазом, и послышались их разговоры, сын что-то искал.
– Мама, ты котомку черную, случаем, не прибирала?!
– Ково там?
– Да там в пакете три пачки, «Юниор».
– Да я в ларь поло́жила.
Через несколько минут Дей выскочил с «тозовкой» и в лоб Федору уставился ствол.
Окончательно рассвело.
«Тозовка» была старая, еще деда Евстафия, ТОЗ-16, однозарядная, с утолщением, бутылковидным пламегасителем на конце ствола. Ствол вытертый, оловянно-белый, приклад серый, и, как водится, замотан изолентой. Изолента синяя, блестящая и будто лакированная – до того затертая. И на затворе круглая наболдашка, шарик отшлифован в зеркало. Этих подробностей Федя не видел – знал наизусть.
Произошло еще вот что: едва в лоб Федора уставился ствол, все происходящее в душах и с душами уплотнилось во времени, тогда как земное, напротив, замедлило ход. Это касалось всего: движений сына, когда он, не сводя глаз с соболя, нащупывал в кармане среди россыпи пулек – одну-единственную, главную в эту минуту, а может и в век. И как пульки не хотели перебираться – подрагивали пальцы, и наконец попалась одна, то ли самая быстрая, то ли, наоборот, неловкая, слабая… И когда Дейка медленно взял за блестящий шарик и отворил затвор, и вставил пульку темного свинца с блестящей желтой гильзой… И очень медленно дослал затвор, который растянулся, открыв дырку с пружиной… И вот «тозовка» заторможенно поднимается к плечу, причем Деюшка очень красиво и заправски сгибает локоть, отводя в сторону, и поднимает, упирает в плечо приклад. Потом так же медленно опускает приклад обратно и переводит бегунок прицела с пятидесяти на двадцать пять метров.
Едва Дей поднял ствол, и глаз увидел в прорези прицела голову соболя, как крепчайшая связь установилась меж стволом и лбом соболя. Вытертый ствол с набалдашкой будто имел продолжение, и соболь теперь был нанизан на прицельную линию, как кусок привады на рожень кулемочной насторожки. На кедровую длинную и сухую щепу, заботливо приготовленную охотником в избушке. И так крепко сидел Федя на рожне, что любая дрожь в руках сына отдавалась в голове, и казалось, если тот поведет стволом, то другого удернет с сосновой развилки. Но сын крепко держал оружие: главное было сделано, осталось только пальцу нажать на спуск, а пульке вылететь и с тугим шлепочком пробить теплую голову.
Дикое разрежение глядело из черного зрака ствола, но роженек кулемки, торчащий во лбу, был тошнотворней и сильней пульки. Федя надеялся, что лоб привыкнет, что рожень прилежится и перестанет так знобить душу. Рука сына все-таки подрагивала, и в Федоровой голове происходила мешанина содержимого, видно, роженек, как мутовкой, вскручивал память и помогал Федору думать обо всем сразу. Но главное, что надетый на рожень Федя мог только в глаза Деюшке смотреть.
Когда Деюшка пил молоко из Анфисиной груди, Федя смотрел завороженно. Деюшка так старательно сосал молочко, что его головенка с белыми волосиками покрывалась нежнейшим бисерным потом. Глаза Деюшки были открыты и смотрели на грудь мамы, но чувствовали рядом и отца. И ручка нащупывала папу, не глядя, и отодвигала, чтоб не мешал, не отвлекал. Отец, наоборот, хотел участвовать в таинственной передаче силы, и было обидно, что гонят… Но Деюшка не всегда его прогонял, а иногда, наоборот, затевал игру. Попьет-попьет, а потом резко оставит сосок, тот резиново сыграет, выбросив мутно-белую каплю на детскую губку, а Деюшка повернется, перекатится на спинку и смотрит на Федора. Смотрит почти проказливо и пристально. А потом вдруг снова перекатится, на бочок ляжет и снова за сосок. И сосет, смотрит распахнутыми глазками перед собой, и торчат реснички, а сосок большой, набухший, а ротик приоткрыт, и видно, как работает, старается язычок. А малыш попьет-попьет, и вдруг снова откатится и смотрит на папу в упор. Внимательно-внимательно, будто проверяет, стоит ли отец всего происходящего, туда ли попал малыш, и кажется, вот-вот улыбнется… и снова кувырк – и за сосок. И опять в приоткрытом ротике старается язычок, добывает спасительное молочко, закачивает жизнь. А Деюшка снова откатится и смотрит на Федора. Эти глаза и теперь смотрели на папу в упор.
Однажды Федор рыбачил под осень окуней на яме. Окуня́ были здоровенные, а главное, в отличие от остальной рыбы брали не всякий час, а утром или ближе к вечеру, и азартно было угадать в клев, да и собакам на корм рыба всегда в приварок. Рыбачил Федор с лодки – под скалами в яме с черной водой, по которой плавали желтые листвяжные иглы. Часа два протаскал он окуней, и когда в очередной раз кинул спиннинг совсем недалеко от лодки, вдруг взял здоровенный тайменюга. Год спустя история повторилась: ловил щук на яме, и тоже под конец выворотил тайменя. Понятно, что холодеет вода к зиме, и таймень бросает пороги, начинает широко ходить и шариться по ямам. Но Федор объяснил и так: таскание окушариков, вся эта возня, рыбья толчея, плеск, странно и быстро исчезающие окушки на водяном небосклоне – все это привлекло рыбину, которая какое-то время медленно приближалась, ходила кругами по водяной толще, мощно и медленно изгибаясь на поворотах.
И когда сгустились события вокруг родового дома и вблизи кладбища, где когда-то похоронили отслужившую оболочку деда Евстафия, то душа деда спустилась спирально и начала медленно и плавно кружить у родного порога.
Отцу подумалось, что, подобно кедру, в грозу расщепился он на пять сыновей. Что каждая щепа – это часть его, одна какая-то сторона, а был он на все руки хозяином: и корабел, и пахарь, и охотник, и семьянин и молитвенник. Пять пальцев, пять кедров, сожмешь в кулак – кусок камня, смолистый узел-сук. И если мизинец не в отцову щепу ушел, то чей это недогляд?
Так странно пошло это утро, что мысли и о пережитом, и о происходящем никому не принадлежали и тоже вились в сгустившемся этом месте, ходили, изгибаясь, поводя хвостами, появляясь из леса с стороны кладбища, медленно сквозя меж пихтовых и кедровых стволов, и прошивая души Евстафия, Феди и Деюшки.
– Разлил себя по пяти четвертям-бутылям… На младшую не хватило… Вот и не до́лил… – сказала длинная краснохвостая мысль с лиловой спиной и темным крапом по сталистому боку.
– Так и пошло. А Федор Деюшке еще больше не до́лил, – вильнула хвостом еще одна, тихая, с оловянной чешуей.
– До́лил – не до́лил. Так говорите, будто свое вообще не в счет, – почти обиженно сказала небольшая толстая рыбинка с полосками и капризным ротиком.
– Да тут важней – не свое-чужое, а Божье, ли бесово. Сильный Божье отстоит, а слабый отложит, – сказала оловянная.
– Ой, дефьки, давайте не надо: «сильный-слабый»… – отмахнулась плавником полосатая.
– Ну отчего же… – негромко сказала серебристая мысль с плавниками, дымчатыми, как вода в горной речке. Она тоже выплыла из леса со стороны кладбища, гибко и очень плавно овиливая стволы пихт и кедров. На их ветках висели ржавые цепи от бензопил, которыми пилили землю, когда хоронили зимой, и серебристая мысль проплыла сквозь такую цепь, и та тихо звякнула. А серебристая продолжила:
– Вот говорят: «Ну что с него взять – слабак-человек, не может противиться…» А посмотреть, оно у всех: и светлое в душе, и темное, почти поровну, и даже самый праведный, если попустит, то может так в себе темное размотать, что на десять неправедных хватит. Ты правильно сказала: важно, как ты в себе светлое увидел-отстоял. Бывает сил-то по горло, а пример не тот взял. Важно, не че́м одарили, а как с дареным поступишь. А сильный, несильный… Бог разберет. Вон вроде сильный, волевой. А доброты нет. Одного себя видит. И к чему сила? Вот возьми – Кречет и Глухарь… Кто сильней?
– Глухарь однозначно, – сказала мысль с полосками.
– Да что Кречет? – раздраженно сказала краснохвостая с крапом. – Один форс.
– Сильному и трудней, – сказала еще одна, тоже серебряная, но совсем небольшая и стройная. И раскрыла спинной плавник с изумрудным разводом по крапу. – Но ему всегда кажется, что он знает, что делает…
– …Что есть закон, – поправила серебристая. – И такому не надо свидетельства… А слабому – чудо нужно.
– А сильному вроде и не нужно, но иногда он так засомневается, что хоть не живи. А слабый, если уж чудо случится – так уверует, что всю жизнь свою развернет, – сказала с разводом по плавнику.
– И так до конца пойдет, что сильней сильного будет, – подхватила оловянная.
– Сильней сильного? – задумчиво сказала с дымчатыми плавниками. – Не знаю. Сильный – кто любить умеет. И меняться, но не изменять.
– Меняться… – повторила оловянная. – А есть, кто всю жизнь в борьбе черного и белого живет и это за верность считает. А есть – которого так шарахнуло, что жизнь новую начал. И что не узнать – словно шкуру сменил.
– Такие только в притчах бывают, – пожала полосками полосатая.
– И-и-и… – сказала пожилая рыбинка со шрамом на хвосте, – жизнь и есть главная притча. А сильный – кто это видит.
– Мы тут можем сколько угодно рассуждать… – тревожно прервала мысль с оловянной чешуей, – но что-то делать надо.
– Да, – сказала серебристая с дымчатыми плавниками, – тем более этой земле так досталось, что мы… не можем…
– Ну… – сказала краснохвостая, – не имеем права…
Вдруг перелились звоном все цепи, висящие на кедрах и пихтах, и гулкий голос сказал:
– Я-то ладно. Я все видела и под небом лежу. А вот Кровинушке каково?
Кровинушка все это время тихо ждала и хоть и слышала разговоры, но по-настоящему слушала только небо и давно все решила. Странны ей были рассуждения, но она понимала, что ничего просто так на Земле не делается, и минуты эти к чему-то нужны. Она была как мать, что собралась отстоять дитя, на которое весь белый свет ополчился. Она все знала, все решила. Не рассуждала и не гадала, что скажут другие. И даже думала, что одна такая чудачка и была единственная, кто не сомневался. И когда ее спросили, ответила:
– Не бывать этому.
И вдруг тайга зашевелилась и повторила:
– Не бывать этому.
– Не бывать, – повторили Круглая Кедра и сосна со скворечником, сделанным Федором безотчетно, по чутью, и с осени ждущим скворушек, которых так любил меленький Деюшка.
И Земля сказала:
– Не бывать.
И даль подхватила эхом:
– Не бывать, не бывать, не бывать…
И небо облегченно вздохнуло и сказало:
– Воистину не бывать.
Время уже сжималось и бессмертие, которое вторглось в земную гущу, чтобы помочь разобраться со случившимся, уже отходило обратно, словно в вечности образовалось разряжение, утечка. Так уходит рыба из мелеющей старицы в реку, когда в ней падает вода и по закону сообщающихся сосудов начинается перетекание, переброс водяной плоти, незримо подчиненный планетарному единому урезу. Так засобирались и мысли и стали одна за одной уходить к лесу.
Цепь, которой пилили могилу деду Евстафию висела как раз на Круглой Кедре́. Она, видимо, была в то утро тем самым проточным местом, окном в невидимое, потому что рыбы именно в нее и утекали, затягиваемые светлой воронкой. Последним проплыла большая и трудовая душа деда Ефстафия, на ходу коснувшись цепи. Та ответила тихим звоном, а душа деда успокоенно устремилась к свету, к поверхности…
А Деюшка так загрустил по тяте, что слабостию налились руки, и хрустнул смертельный рожень, соединявший дульный срез «тозовки» с соболиной головой. И Азарт залился неистовым лаем и с такой силой зацарапал, заскреб лапами по стволу сосны, что вдруг поплыло в глазах и у Федора. Какие-то голоса послышались, кто-то заговорил наперебой, и стало казаться – необыкновенно знакомое, важное звучит, и что-то мгновенно явившееся, сверкнувшее – продолжение давнишнего, прожитого…
Федя очнулся на нарах, на своей лежке, на сохатиной шкуре. Настолько серьезным было произошедшее, и столько в нем было смысла, скрытого от земного понимания, что требовался соединительный зазор, смещение во времени – поэтому переброс Федора происходил на самом рассвете, на полчаса раньше свершенного у сосны.
Медленно выплыло из тьмы синеющее оконце, затянутое полиэтиленом. Федор некоторое время лежал, приходя в себя и не рискуя пошевелиться, словно движение могло нарушить случившееся, вернуть туда, откуда он только что явился. Федор медленно потянулся к лампе и снял стекло. Фитиль был с нагаром – в своих страстях и слабостях он не следил за лампой, махнув на многое. Федор двумя пальцами снял крошащийся гребенек, который сухо отломился по самое основание… Стекло было мутным, в бурой гари. Он оторвал кусок от тряпки (старой простыни), которую клал на коленки, когда обдирал соболя. Нынче тряпка была почти чистая. Начал протирать изнутри стекло, и оно становилось все более сияюще-прозрачным. Он дыхнул, оно взялось туманом, и он снова протер по влажному и, глядя на проясняющейся куполок, вдруг почувствовал, как влажно прозрели глаза и мурашки прошли по затылку…
Федор достал спичку, но она не загорелась – головка крошилась и горячая крошка, шипя, отлетела в щеку. Он достал вторую спичку, и та было загорелась, но, чадя, погасла, и пахнуло мгновенно серой. Он взял третью, что-то сказал, чиркнул, и она загорелась ярко и счастливо. Он поднес спичку к фитилю. Фитиль, потрескивая, разошелся, Федор вставил в лапки горелки до скрипа вытертое стекло, и ясный свет озарил желто тесаные стены. Федор посмотрел на свою руку. На мизинце почернел ноготь: «Сойдет теперь».
Федор затопил печку и вышел из избушки. Свежий и пухлый пласт снега лежал перед избушкой по границе навеса. Ступать было не то что страшно, а как-то… необратимо. Двигался он чутко и по-светлому осторожно. С каждой секундой Федор неумолимо отдалялся от точки своего пробуждения, от границы случившегося, и все то, что оставалось за ней, продолжало звучать и наполнять знобким туманом каждую жилку, и он боялся, что туман ослабнет. И следил за ним, страшился пролить и растерять все то, что огромным комом-облаком стояло под сердцем.
Подошел к снегоходу, укрытым тонкой и крепкой синтетической тканью. На ткани лежал слой снега, он потянул, и она подалась, пружиня. Тянул, и с крупным зернистым шорохом ткань сползала со снегохода, с промерзлой седушки, и когда провисала, ощущал сыпучую тяжесть снега.
Завел снегоход. Пока тот грелся, порывшись под навесом, нашел полмешка соли, взял за твердую и одновременно пластилиново-податливую просолевшую мешковину, поставил в багажник и уехал на путик. Когда вернулся, у избушки скакали собаки и желтел снегоход со стрекозьими фарами. Из двери в клубах пара выскочили брат Гурьян с Мефодием и Левой. Глаза у племяшей были радостные и сияющие, а у Гурьяна радостные и возмущенные.
– Здорово, брат! Ты где был? Мы тут с ума посходили!
– Моим не говорили?
– Да нет пока. Хотя времени-то подходя прошло.
– Волновать не хотели, – сказал Лева.
– Ну и правильно.
– Ты где был-то? – снова спросил Гурьян.
– Ну пошли в и́збу, – сказал Федор.
Вошли в жаркую избу. Федор долго раздевался, стаскивал свитер с плотным, узким, как рукав, воротом, так что сквозь него килем пропечатывался нос. Тащил – и задралась кверху вся бородища, полностью закрыла лицо снизу, а потом пружинисто вернулась на место. Федор не спеша развешал отсыревший свитер на вешалах над печкой («Вы давайте тоже сушитесь – все равно сыреешь в дороге»). Повешал домашние рукавицы с пришитыми тесемочками – завязал их так, что получилась пара – и тоже на палку. Сел напротив брата.
– Ты куда пропал-то? – спросил в упор Гурьян.
– Да тут цела история…
– Ну? – смотрел пытливо брат.
– Летал.
– Как летал? – открыли рты все трое.
– За релюшкой. На Гудкон. Рация задолбала. Вертолет подсел какой-то левый, туринский, что ли, или байкитский, рыбу имя срочно подавай, какие-то сидят, то-о-лстый такой еще мужик в камуляже, рожа такая. – Федор показал руками. – С города, наверно, закусить нечем… – И покачал головой, смеясь… – А у меня рация как раз крякнула, на связь-то не выходил.
Гурьян с сыновьями переглянулись.
– А я слышу гремит, – невозмутимо продолжал Федор, – ишо копошусь с дровами. А он садится. На коргу́ туда. – Он показал рукой. – Я по забереге побежал туда. Но. А у меня как раз на второй избе ленки, чиры. – Он снова показал руками размер с полено. – Они орут: ждать не будем, у нас теперь все на яшшык пишется. Ну и полетел.
Федор открыто глянул на слушателей. Сыновья снова растерянно переглянулись и опустили глаза.
– Дак а ты как смотрел-то? – грозно спросил Гурьян Мефодия.
– Дак… – развел руками Мефодий. – Я не ездил туда, я те говорил – там дядя оборвался.
Гурьян с досадой покачал головой и добавил:
– Дак тебя кто ехать заставлял? Вы чо – без техники уже шагу не ступите? Сходить надо было. Вас отправлять… себе дороже – покачал головой и добил: – Там ямки от колес должны остаться.
– Да он ково усмотрит? – возмутился уже Федор. – Это же на корге́. Там ветрище берет, через полчаса и следа не видно.
– Ну поня-ятно, – заговорил Гурьян, передразнивая некоего избалованного увальня, – это же триста метров! Это же пройти надо!
– Я туда по забереге бродком убежал – лыжи-то сохли как-раз, их вытаскивать надо было. Ямки… – И Федор улыбнулся, покачал в свою очередь головой. – Иди вон, не веришь дак – там видать, поди.
– Да где видать, там передуло все – такой северище катал! – возмущенно сказал Гурьян и отвернулся, а потом, помолчав, спросил:
– Дак а как ты по забереге убежал, если провалился? Там же промыло.
– Да промыло-то выше. А заберег как раз от ручья, где вода выливалась.
– Я одно не пойму, – говорил Гурьян с напором и напряженно хмурясь, – здесь расстояние пятнадцать километро́в максимум. Вертолет как поднесенный бы грохотал, мы бы че, не услышали?!
Федор пожал плечами и ответил почти возмущенно, но негромко:
– Дак вы, поди, на техниках ехали. Не дома сидели… – И отвернулся в свою очередь, а потом снова уставился на брата с пристальным прищуром: – Вы в четверг утром че делали?
– Так… – сказал Мефодий, который был за дядю потому, что иначе оказывался вороной.
– Это когда было? – подал голос Лева.
– Так… Да в четверг! Как раз в середу Ла́баз соболя обдирал. Еще рейсовый был. Че вы мне рассказываете? – напер Федор.
– Ну вот, тятя! – почти крикнул Мефодий. – Мы как раз мясо вывозили, на двух «буранах».
– Ну! – развел руками и почти презрительно воскликнул Федор. – Вы еще с утра Перевальному сказали, что в две технике поедете.
Гурьян сосредоточенно посмотрел на каждого из сыновей. И вдруг выпалил:
– Дак обожди. Какая релюшка, если ты слышал? И Фодя рацию проверил – работат!
Гурьян глядел облегченно и почти весело.
– Дак она работала, – очень спокойно и нехотя-торжественно ответствовал Федор и отдельно, мягко-мягко, как в папиросную бумажечку, завернул: – Только на прием. – И добавил уже заедливым, сорным тоном: – Вы че, не знаете, как релюшка крякат?!
Гурьян с недовольством поглядел на сыновей, будто они во всем виноваты.
– Дак погоди, а… – все недоумевал Гурьян, – дак а как ты обратно-то? Че, без лыж?
– Но. По своей дороге прибрел сюда, слава богу. Правда, умучился. Вчера как раз. А седни туда ездил ишшо.
– Как вчера? А… че так долго-то?
– Да лежал пластом, – сердито сказал Федор. – Спину так скрутило, что ни вздохнуть, как грится, ни выдохнуть. Видать, продуло у вертолета.
– Но, продуло… – покладисто и уже даже завороженно кивнул Мефодий.
– Но, – невозмутимо продолжил Федя, – просифонило, пока бродком по корге брел, не одетый добром, еще так повернулся неладно, ка-а-ак вступит. Когда залезал, упал, короче, за порог-то схватился, а бортмешок этот дерганый, трап вытаскивал и мне на палец как раз бросил. – Федор кивнул на палец. – Сойдет теперь ноготь.
Гурьян молчал, только часто смаргивал.
– Ну и как у вас охота нынче? – победно сменил ветер Федор.
– Да так-то ничо, – неопределенно ответил брат.
– Я почему спрашиваю, – уверенно и обстоятельно заговорил Федор, – у меня нынче-то совсем плохо, сам знашь, да еще, слушай, соболь какой-то хитровыдуманный завелся – четыре путика обчистил. Че-ты-ре. – Он показал на пальцах.
Мефодий с Левонтием буквально подались вперед лицами.
– Да добро б просто обчистил, а именно запускает капканы! Я вообще первый раз такое вижу!
Мефодий с Левой также надвинулись лицами к отцу. Тому не хотелось рассказывать, как из-за него упустили соболя-вредителя, но он себя пересилил и сказал очень медленно, разжевывая:
– Если бы знал, сколь этот хитровыдуманный нам нерьвов сжег.
И вкратце изложил историю, как выхаживал соболя вокруг елки, как приехал Мефодий, как уехали в избушку, а собаки ночью бросили соболя.
– Ну ладно, – сказал увесисто и облегченно Гурьян, – главное, нашелся. Может, с нами поедем, у нас мазь есть для спины. Ну и… – Он улыбнулся. – Бражка подходит! На голубике. Отметим. Слава богу, как грится.
– Да не, спасибо. Мне отмечать шибко нечего. Я вот тут домой, правда, собираюсь, тогда, может, заскочу… Скажу, короче.
– А че домой?
– Да надо там… Проведать. Че-то неспокойно. – Он потер сердцу.
Гурьян с сыновьями уехали. Федор остался с Пестрей. «Брат, конечно, есть брат, – думал он, – беспокоился. И молодец, что панику не поднял. И хорошо, что приехал». Но когда он увидал весь этот аргиш у зимовья́, снегоход с нартой, собак – все аж перевернулось внутри. Настолько не стыковалось оно с пережитым.
Федор пытался вернуть утреннее состояние. Вспоминал начало дня. Когда поехал отвозить соль Сохатому в осинник и первым делом проверил путик, на котором попала соболюшка. Капканы были рассторожены, и именно те, которые он тогда запустил. И оторванную жердушку нашел под снегом – над ней возвышалась снежная колбаска. И ямки виднелись на месте сохатиных следов…
Гурьян ехал за спиной у Мефодия, а Лева в нарточке. Примерно в это же время Нефед ехал по зимнику вдоль Енисея на «камазе»-бензовозе. Брат Иван ехал на раздрызганном «буране» и вез домой в бочке хрустально-чистую речную воду. А старший брат с посохом в руке тащил на нарточке крепкие листвяжные чурки – серые с рыжими торцами. И врезалась в грудь стеганая лямка.
К вечеру все завершили дела, добрались каждый до нужного места, и вечер всех успокоил, угладил, уравнял сизой пеленой. Погода стояла тихая. Федя включил рацию, а сам вышел и копался у избушки, разговаривал с Пестрей. Кто-то по рации канючил, что «когда не ловятся соболя, хоть на стену лезь», вот и маешься, просишь: «чтоб время побыстрей пошло». Вроде как девать некуда…
– Интересные… Имя́ побыстрей, – подумал он без укора, – а тут только бы рассчитаться со всеми… Ведь мне… Ведь мне по гроб жизни теперь дела хватит… Но спе́рва сына увидеть!
Работал аккуратно и вдумчиво, боясь уронить, нарушить чудный и обострившийся строй жизни, а войдя в избушку, разоблачился, все аккуратно развешав по местам, и неторопливо, сев на нары, снова, дыхнув туманом, протер ламповое стекло и зажег лампу. Перед трапезой помолился. Потом переговорил с братом, чтоб тот (ему ближе) с домом связался, пусть Анфиса переговоры назначит на завтра где-нибудь «днем, когда никто не базланит». Потом лег и почувствовал, как налегает расслабленно сон, и с облегчением вековой усталости отдался светлому его наваждению… Сон был целительный, и, погружаясь, Федор чувствовал свежую строящую его силу.
Снилось поначалу по мелочи что-то подсобное, близкое – все кусочками, обрывками, но и сквозь них вздымающая тяга продолжала наполнять душу, а потом вдруг запел ветер в чьем-то пере, засквозили внизу звездовидные кроны лиственей и оказалось, что снова летит Федор над тайгой, распластавшись на птичьей спине. И поначалу хорошо и ясно летится им по-над далью, а потом вдруг дрябнет воздух в слабеющих крыльях, и Глухарь поворачивает к Федору бородатую голову, глаз цвета кедровой смолы, алую бровь и кричит: «Читай, читай, а то тяга падает!» А Федор как ждет и, глотнув неба, начинает:
– Эх, славно лететь по-над домом на крепнущих крыльях, глядя на землю, что кормит и греет, снаряжает делом по самое горло, дает сильному окорот, а слабому спасение. Славно хранить нажито́е душой в испытаньях и бедах и учить изболевшее сердце отличать, где добыча, где промысел. Славно набрать на промысел доброго чтения, книг, старинных, излистанных, в бранях духовных и жизненных пере́житых, ибо ничто не укрепляет так душу, как память о предках и их немеркнущих подвигах…
– Ну что, друг мой пожизненный? Легче тебе?! – спрашивает Федор.
– Легче! – гулко отвечает Глухарь и налегает на воздух крылами.
– Тогда поехали!
Почти все птицы улетали из дому на зиму, бросали его выстывающие своды, утопающие в снегах стены, двери, продутые ветрами. Оставались только поползни, синички, дятлы да кедровки и во́роны – со всей птичьей братии всего десятка два неперелетных. Реденько жили они в этой зимней полутемной тайге, где и солнце-то светило в полсвета, прибрав фитиль – а что стараться, коли жильцов раз два и обчелся. Совы и ястреба́ откочевывали, не говоря про орлана, а из крупных оставался только глухарь, с двоюродными братовьями – косачом и рябчиком, да кочевая куропашка. Но если даже и косачи пытались кочевать, шарились по тайге, то Глухарь, облюбовав тундрочку, так и жил на ней до конца дней пристойно, удивляя таежных граждан хозяйственным строем и мудрым словом, которое он находил для каждой пичуги.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?