Текст книги "О чем мы молчим с моей матерью"
Автор книги: Мишель Филгейт
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Вот только я никогда не знал, как рассказать ей о том, что происходило, когда я находился вдали от дома.
Все знают, что я всегда болтаю, когда остальные молчат, и открыто говорю о том, о чем все думают, но предпочитают не обсуждать вслух. Тем удивительнее мне самому осознавать, что я никогда никому не расскажу об этом. Хотя меня можно понять, если вспомнить, что для меня это было чем-то вроде тайного рая. Единственным наслаждением, доступным мне помимо еды, было пение. А потом случился еще один ад. Лишь немногим менее страшный.
Прошел год, и сестра моего отца убедила нас, что у нее дома ему будет лучше, все заботы она возьмет на себя. Она заявила, что знает доктора в Массачусетсе, который может поставить отца на ноги. Мы отвезли к ней отца и моего троюродного брата и в течение года ездили туда-сюда, навещая его. Спустя год мы поняли, что доктор только ставит эксперименты на отце, подвергая его опасности, и забрали его обратно в штат Мэн, на этот раз выбрав для него больницу недалеко от нашего дома, в Фалмуте.
Наш хор становился все больше, все профессиональнее. Я гордился своей позицией лидера и сопутствующей этому популярности. Но вот однажды директор получил от меня то, что хотел, и я стал представлять для него угрозу. Он обвинил меня в том, что я создаю клику со своими «Подземельями и драконами», и попытался изолировать меня от остальных ребят. Я по-прежнему был старостой хоровой партии, но больше не солировал. Странные отношения с моим другом составляли теперь тихий центр моей жизни, тот мир, который нас объединял. Мы занимались сексом, когда нам удавалось уединиться. В такие моменты меня пронзала жгучая боль от осознания, какой жуткой была остальная часть моей жизни. Теперь же мои воспоминания о нем окрашены совсем в другие тона, как будто все это было прожито в другом измерении.
Одно из моих любимых летних воспоминаний – неделя, проведенная в домике у озера, который принадлежал его родителям. Мы пробирались ночью к озеру, купались, обретая друг друга в жидкой темноте. Все наши встречи стерлись из моей памяти, хотя оно того стоило. Но я не говорил ему и не знал, что он чувствовал по этому поводу. Иногда я думаю, как бы все могло обернуться, скажи я ему тогда хоть что-нибудь.
Секреты, переполнявшие меня тогда, могли заполнить все озеро, но я так ничего и не сказал. Они остались со мной.
Мне пятнадцать. Я механически проживаю день за днем, превратился в робота, задача которого – приводить данное мне бренное тело куда надо и делать что надо. Иногда случаются всплески, приступы гнева. Я дерусь с братом, пытаясь заставить его замолчать, а если не выходит, то прижимаю его к земле, усаживаясь ему на грудь. Его глаза, полные ужаса, до сих пор стоят перед моим внутренним взором.
Поскольку готовлю теперь я, еда все время рядом со мной, и я начинаю есть. Бейглы со сливочным сыром на завтрак, пицца пеперони или гамбургер, а может, и чизбургер на обед, сэндвичи с ростбифом и сыром мюнстер, польские колбаски и яйца, ветчина и плавленый чеддер. Еда – это наше первое восприятие заботы, как говорит мне детский психиатр, к которому я иногда хожу. Мама меня отправила к нему из-за моего отношения к еде. Я набрал вес. Она переживает, что я чувствую себя нелюбимым, а я и не знаю, что на это сказать. Я ем, потому что мне это приносит удовольствие, я получаю аннигилирующее удовольствие от еды. Я ем, потому что я слишком умный, слишком чувствительный, слишком странный, слишком грустный, слишком громкий, слишком тихий, слишком озлобленный, слишком толстый. Я ем, потому что я хотел пойти кататься на роликах, наслаждаться ярким освещением, а мой мир вдруг рухнул, и я больше не смогу убегать от реальности таким образом, хоть и создается ощущение, что мне это удается. Как будто с помощью еды я могу найти выход из этого ада.
Когда у меня наконец ломается голос, возникает ощущение, будто в горле что-то заменили, я чувствую напряжение, словно что-то отмирает. Те высокие ноты, которые я брал как сопрано, то свечение внутри меня, словно от нитей накаливания, – все это вдруг исчезает, и очень сложно не почувствовать, что позади меня разверзлась тьма. Во всяком случае, того особого света больше нет. Я по-прежнему слышу что-то такое, могу почувствовать, как ноты заполняли мою голову и горло, подобно воздуху, который я задерживал, когда погружался под воду. Вибрация моего тела в ответ на звуки, которые рождались в моем горле, была моим способом оставаться живым.
В течение последующих тридцати лет я так и не научусь петь своим взрослым голосом. Именно тогда я влюблюсь в мужчину со взрослым голосом, таким красивым, что ему не было равных среди тех поп-звезд, песни которых он исполнял в школьной группе. В отдаленном будущем мы сможем ходить петь в караоке так часто, что мой собственный голос начнет оживать, как будто я снова хожу на прослушивания.
Я по-прежнему не чувствую, что мой голос тот же, что был. Он не просто поменялся. У меня скорее ощущение, что тот, старый, голос исчез, а на его месте появился новый.
Сейчас, давая показания, я использую именно этот голос. Мой новый. Я описываю поездки, то, как он выбирал любимчика, обучал его и оставлял после занятия, давая ему уроки солирования. Я не рассказываю, что знаю все это по собственному опыту. Я не рассказываю о том, что он делал все возможное, чтобы я чувствовал себя особенным, когда, казалось, никому больше до этого не было дела. Я не рассказываю, что комната, полная детей, многие из которых были геями, была моим первым гей-сообществом. Я ни слова не говорю о том, что нашел там своего первого бойфренда и что это позволило мне почувствовать связь с миром, когда ничто другое не давало мне этого ощущения. Я не упоминаю о том, что многие из нас чувствовали себя так же. Нас выбрали, потому что у нас было много общего, – мы были мальчиками, нуждавшимися в ком-то, кто будет поддерживать наш мир, чтобы тот не рухнул, и позволяли ему взамен делать то, что он делал. Мы были мальчиками, у которых не было отцов, а если они и существовали, то были сломлены. Мальчиками, чьи мамы старались спасти свой дом. Я говорю, что это случилось с другими, я веду себя так, словно просто проявляю участие. Я не говорю, что мне хотелось умереть от чувства вины, от ощущения, что я тоже в некотором роде виноват в том, что произошло, и что все это и произошло потому, что я был геем.
Я не рассказываю о той ночи, когда мой друг позвонил мне, умоляя меня сказать, что он не такой, как я, что он не гей. Он заявил, что держит в руках дробовик отца, и, если я скажу ему, что он гей, он застрелится. «Скажи мне, – умолял он. – Скажи мне, что я не такой, как ты». И я сказал. «Ты не такой, как я, – сказал я ему. – Ты не гей». В любом случае хорошо, что мы наконец обо всем поговорили. Потому что разве не лучше в такой ситуации выбрать жизнь? Во всяком случае, для него. Я не рассказываю, что не раз тоже почти предпринимал попытки, когда, готовя еду на кухне, как завороженный смотрел на нож, мучаясь от того, что мне не хватает смелости подняться наверх, пустить воду в ванне и забраться в нее с лезвием. Вместо этого я запираю в себе эти истории. Я выхожу из здания суда, взведенный, как бомба, забытая со времен старой войны и оставленная в земле до тех пор, пока ее не обнаружат, – тогда-то она и взорвется.
Прошло двадцать лет, осень 2001-го, я в своей бруклинской квартире держу в руках мобильный телефон и с ужасом думаю, звонить или нет. Завтра выходит мой первый роман, и мама должна вот-вот приехать в Нью-Йорк к началу моего выступления на мастер-классе азиатско-американских писателей. Если я не позвоню ей сейчас, мне придется у нее на глазах зачитывать отрывки из книги о том, как пережить сексуальное насилие, педофилию, – истории, в основе которых лежат события моего детства, автобиографические события, события, которых я никогда ей не описывал. И она узнает обо всем уже завтра, сидя в зале, полном незнакомых людей. Она никогда не простит меня. Поэтому сейчас самое время, чтобы позвонить ей.
Я бы мог сказать вам, что помню тот звонок, помню, что я тогда сказал, что она ответила. Однако это было бы неправдой. Я позвонил. Но этот разговор стерся у меня из памяти. Помню только, что она была в шоке и даже не могла понять, почему я ей ничего не рассказывал. Я тоже не понял, но понимаю сейчас. Нашей семье довелось побывать в аду, и я молчал обо всем, чтобы выжить. По крайней мере, я знаю точно: я никогда не говорил ей об этом, потому что был уверен, что тем самым защищаю ее. Не то чтобы я стыдился этого. Я знал, что ее это расстроит. Очередная трагедия. Я не мог оказаться тоже сломленным, как отец. Поэтому мне и пришлось спрятаться в трагедии поменьше, чтобы пережить большую трагедию. Спрятать себя. Изо дня в день мама ходила на работу в компанию, ставшую призраком отцовской мечты, которую он пестовал столько лет. И каждый вечер она возвращалась к нам – трем своим детям и мужчине, которого любила и который теперь был подавлен и хотел умереть. Я знал, что был нужен ей.
Роман, который я протягиваю маме на следующий день, детально повествует о том насилии, которому я подвергался, и обо всем, что последовало. Несчастный случай, произошедший с отцом, его отчаяние, его смерть и то, как я это пережил, – ничего этого в книге нет, хотя я и собирался рассказать об этом. «Никто не поверит, что все эти жуткие вещи приключились с одним человеком», – заявил мой первый агент, и мне пришлось убрать все это из черновой версии, придумав другие горести, кажущиеся более вероятными. То, что я решил опустить все эти события, стало моим способом выжить даже спустя годы. На страницах книги я пережил только одну трагедию, хотя на самом деле обе.
Заканчивая читать фрагменты своего романа перед аудиторией, открывая маме тот мир, что я спрятал от нее между строк, я вдруг встречаюсь с ней взглядом. Она улыбается. Видно, что ей тяжело, но она гордится мной. Гордится сильнее, чем когда-либо.
И тут я понимаю, что мы снова обрели друг друга. Ведь я делал именно то, чему меня учил отец, когда я был маленьким: попав в быстрину, нужно позволить течению нести тебя, пока не сможешь сам выплыть к берегу. Наконец я к нему выплыл.
Переулок Минетта-Лейн, 16 (Дилан Лэндис)
Жены папиных друзей не гладят рубашки.
– Я уверена, что и полы они не моют, – констатирует мама беспристрастным голосом. Она разговаривает со мной, но как будто сквозь меня. Мы с ней вдвоем в лифте, спускаемся из нашей нью-йоркской квартиры в подвал здания, где женщина по имени Флосси будет учить маму – за два доллара – гладить мужские рубашки.
Мама сообщает мне, что у жен папиных друзей есть степень по психологии или социологии и они принимают пациентов так же, как это делает мой отец в нашей гостиной.
– Скажем, так: я это осознаю, – говорит мама, и мы выходим из лифта, оказываясь в огромном подвале с запутанной системой коридоров.
Сейчас 1964 год, мне восемь лет. Школа, в которую я хожу, отличается такой строгостью нравов, что девочкам запрещается носить брюки, даже когда на улице настоящая метель. Отец работает над своей диссертацией по психологии, которая называется «Границы Эго», а мне кажется, что так зовут еще одного, четвертого, человека, тайком проживающего в нашей квартире. Отец дразнит меня, что, когда я вырасту, я защищу свою кандидатскую и возглавлю его практику. И я верю, что так оно и будет.
Маме он не говорит, что она защитит кандидатскую.
Мама – домохозяйка.
Мы проходим по широкому коридору с дверями, на которых висят замки. Здесь живет рыжеволосая дочь коменданта нашего дома, Сильда. Мы катаемся на роликах по гладкому полу и подглядываем за Отто, носильщиком, у которого на руке есть номер и который спит в кладовой за кипами старых газет.
Прачечная вкусно пахнет мокрой шерстью, из нее все время доносится грохот работающих сушилок. Мама здоровается с Флосси, весело спрашивает, как у нее дела, и Флосси поднимает на маму глаза. Она отвечает маме такой же рассеянной полуулыбкой, какой одаривает всех, кто с ней заговаривает. У нее морщинистое лицо, она темная, как слива, и хрупкая, как птичка. Ее утюг выглядит довольно тяжелым. Она с грохотом ставит его на доску, и этот звук отдается гулким эхом весь день.
Жены, живущие в нашем здании, платят ей двадцать пять центов за рубашку.
Я с трудом вытаскиваю мокрую одежду из стиральной машины. Мама выбирает рубашку, относит ее Флосси и протягивает ей деньги, которые исчезают в кармане рабочего халата глиняного цвета. Флосси натягивает рубашку на уголок гладильной доски.
Мой отец меняет парадные рубашки каждый день. Если мама перестанет отдавать их Флосси, они смогут экономить пять долларов в месяц.
Я подхожу к металлическому шкафу, заполненному рядами чужой, давно высохшей одежды, – и начинаю перебирать металлические вешалки, которые с характерным звуком царапают железную стенку. Наконец я нахожу пустую вешалку. Сворачивая нижнее белье и носки отца, я слежу глазами за Флосси, она дает урок: сначала гладит она, потом мама, а потом мама слушает Флосси, согласно кивая головой.
Она такая красивая, моя мама. У нее широко расставленные голубые глаза и скулы, похожие на нож для масла. Ее подбородок напоминает мне фарфоровую чайную чашку моей бабушки. Раз в неделю она позирует одной художнице в нашем здании – эта женщина, к которой мама испытывает симпатию, попросила ее побыть моделью; и я вижу, как мама ускользает из своей клетки на несколько часов, разговаривает о книгах, потягивает чай с художницей и смотрит, как искрится за окном Гудзон.
Под вешалками, за стеной, в несколько рядов стоят газовые горелки – мощность их оранжево-голубого пламени тщательно контролируется. Иначе огонь может взметнуться и ненароком лизнуть одежду.
Сушилки стоят четвертак. Вешалки не стоят ничего.
Мама подходит ко мне, держа в руках рубашку на проволочной вешалке.
– Она потрясающий учитель, – говорит мама и кричит, обернувшись к Флосси: – Вы потрясающий учитель! – И через секунду добавляет: – Вижу, работы тут еще непочатый край.
Через несколько недель отцу вдруг приходит в голову что-то невероятное: прямо в нашей гостиной он приглашает маму потанцевать.
Мы уже закончили ужин, на улице темно – хотя у нас дома всегда темно, ведь наша гостиная находится над вентиляционной шахтой, а окна моей спальни выходят на кирпичную стену.
Мы с мамой убираем посуду после ужина. Отец, который обычно сразу возвращается к своему рабочему столу, достает пластинку. «The Boy Friend». Пластинки мы любим. У нас нет телевизора. Но есть проигрыватель, сделанный из блестящего пластика баклажанного цвета. И мне не разрешается к нему прикасаться.
Отец заносит руку над пластинкой и ставит алмазную иглу. Начинается увертюра, духовые инструменты звучат так несдержанно, бравурно, что я знаю: они лгут. Но мои родители притворяются, что именно так и звучит счастье.
Отец садится на диван, расставив локти и колени, как богомол.
Мама открывает книгу, усевшись на другом конце дивана, и подсовывает ступни под отцовскую ногу.
– Потанцуй для нас, милая, – говорит отец.
Мама умеет танцевать?
Раздаются женские голоса, они такие жизнерадостные, что мне хочется дать этим женщинам затрещину.
Мама улыбается, мотает головой и продолжает читать. На обложке написано «Золотая чаша».
– Ну давай же, милая, – просит отец, подбадривая ее. – Потанцуй.
– Я же совсем не умею, – отвечает мама.
И встает.
Джулия Эндрюс поет, что каждой девушке нужен кавалер, что мы все с готовностью умерли бы ради него, и меня это немного коробит; это звучит фальшиво, как и все на этой пластинке, хотя в то же время и очень интимно. Мама двигается как-то по-новому, поначалу как будто пробуя воздух на готовность, а затем – в ритме танго в сторону книжного стеллажа во всю стену, с кавалером, которого мы не видим, по сцене, которой на самом деле нет. Она кружится. Она прикусывает губу. «Ого», – восклицает отец, но мама его не замечает. Она вышагивает, отставляет в сторону носок, приподнимает юбку и выставляет вперед грудь.
Песня заканчивается, и мама садится так, как будто только что вошла в комнату, снова прячет свои ступни и открывает книгу там, где заложила ее.
– Милая! – восклицает отец, аплодируя. – Где ты этому научилась?
Он не то чтобы спрашивает, а мама не то чтобы отвечает.
– О, я просто импровизировала, – говорит она.
* * *
Куда мама, которая умеет так танцевать, ходит, когда она не дома? Где она была всю нашу жизнь?
Вопросы, которых я не задаю маме в тот вечер:
«Почему ты не танцуешь каждый день?»
«Почему бы не взять за руку отца и не предложить ему присоединиться?»
«Почему бы не взять за руку дочь и не предложить ей присоединиться?»
Мама, которая умеет так танцевать, исчезает, чтобы появиться однажды весенним субботним утром, три года спустя. Мне одиннадцать, и мы с папой случайно натыкаемся на дом, в котором мама когда-то жила.
Вряд ли мама хотела, чтобы мы его увидели.
Мы садимся на поезд № 1 до Четырнадцатой улицы и идем гулять. Мои родители любят вот так бродить. Отец мечтает о том, чтобы снова погулять по Эдинбургу, а мама – о том, чтобы погулять по Парижу. Мы идем по деловому центру, по Шестой авеню, и мои родители держатся за руки. Отец напевает песенку, которую выучил, когда служил на флоте, – Dirty Lil, dirty Lil lives on top of Garbage Hill[25]25
Шутливая песенка, которую поют в летних лагерях. «Грязнуля Лил живет на самой вершине холма из мусора. Никогда не моется и никогда не будет. Ох, грязнуля Лил!». Прим. перев.
[Закрыть]. И мне как-то не по себе от этого. Неужели этой Лил хочется жить там, и она не против, чтобы моряки ее дразнили?
Вдруг мы слышим откуда-то сверху женские крики, и на тротуар сыплются шарики из скомканной бумаги, похожие на большие, пожеванные жемчужины. Мне хочется открыть одну из них, потому что у меня ощущение: они попали сюда из другого, далекого мира.
– Что-то здесь не так, – хмуро заявляет отец.
Мне всегда кажется, что это сон, когда я прохожу мимо дома предварительного заключения для женщин. Он высокий, с рядами темных окон; это тюрьма, женщины выкрикивают что-то, но я не могу разобрать их слов. Кроме того, если они находятся там взаперти и к ним нельзя попасть, как они могут бросать эти скомканные шарики?
Что они пытаются этим сказать?
Мы продолжаем гулять по деловому району, проходим узкими улочками. Наконец я решаюсь задать вопрос:
– Почему они кидают эти бумажные шарики?
Мама вздыхает.
– Они указывают свои имена и оставляют номер телефона, – объясняет она. – А потом кричат прохожим, чтобы те позвонили их мужьям и детям и передали сообщения.
– Какие сообщения? – Я заинтригована. Эти крошечные белые шарики похожи на свет далеких звезд, которые давно потухли.
– «Я люблю тебя», – отвечает мама веселым голосом. – Что же еще?
Теперь мы находимся в самом центре Вест-Виллидж. Отец уводит нас правее, в сторону Шестой авеню, но вдруг мама останавливается, да так резко, что я наступаю ей на пятки.
Но я не знаю, почувствовала ли она это.
Мы стоим на углу улицы с таким названием, что его можно пропеть: Минетта-Лейн. Мама смотрит на здание розового цвета, которое я никогда раньше не видела.
Оно мне безумно нравится. Это же настоящий домик Барби, который мне не разрешают купить. На окнах белые ставни, при входе кованые ворота. За ними небольшой дворик, где висит черный фонарь, который своим светом немного приглушает цвет стен.
– О, – выдыхает мама, как будто ей перекрыли кислород для дыхания. Отец терпеливо ждет, глядя на нее. Он привык находиться в движении.
– Когда-то я жила в этом доме, – говорит мама. В ее голосе слышится потрясение.
– Какое славное место, милая, – говорит отец и смотрит на часы. – Девочки, а вы не проголодались?
Я страшно хочу есть, но даже думать об этом не могу. Я хочу быть дочерью своей матери, той, что живет в розовом домике, той, что танцует.
Мама стоит, задумавшись. Я наблюдаю за ней. Она ощупывает здание взглядом, смотрит мечтательно за ворота, и вдруг мышцы ее лица потихоньку расслабляются, и я даже ловлю себя на мысли: а вдруг мама большую часть времени старается выглядеть приветливой специально ради нас?
Какое-то нехорошее ощущение. Я смотрю на отца, но он просто ждет, любезно давая маме возможность рассмотреть дом, а затем обращает свой взор в сторону Виллидж-стрит.
Я двумя руками обхватила решетку кованых ворот и пытаюсь представить себя внутри.
– Я кричу, ты кричишь, – говорит отец. – Все мы кричим…[26]26
Возможно, имеется в виду каламбур, основанный на игре слов: I scream for ice-cream – «я кричу, потому что хочу мороженого». Прим. перев.
[Закрыть]
– Как ты могла отсюда уехать? – спрашиваю я.
Мама берет меня за руку. Я по-прежнему сжимаю один из прутьев решетки.
– Квартирка была маленькой и темной, – говорит она мягко. – Окна выходили на внутренний дворик. Ничего особенного.
Но она заблуждается. У этого домика есть солнце и свисающие из кашпо растения, и там живут кошки. Внутри розовые стены, и все это похоже на декорации, в которых мама может танцевать. Там стоит ваза с маргаритками. Стол и два стула.
– Клянусь тебе, – говорит мама. – Внутри все совсем не так красиво, как снаружи.
* * *
В 1970-м мне четырнадцать лет и мы живем в пригороде Нью-Йорка, в Ларчмонте. У нас свой собственный дом – ну, практически. Мама по-прежнему гладит папе рубашки. Она держит их в ящике для овощей в холодильнике, чтобы они оставались влажными до того времени, пока она не возьмется за глажку. Она давным-давно обучила и меня искусству Флосси – манжета, манжета, воротничок, ворот, рукав, рукав. Мы приводим одежду в порядок, что-то подшиваем, штопаем носки, оттираем пятна. Я отвечаю за отбеливание, а еще складываю нижнее белье отца, вынув его из сушилки. Мне противно, но я ничего не могу с этим поделать.
Мамин портрет, написанный масляными красками, висит теперь между моей комнатой и спальней родителей. Художница удивительно четко передала ее черты – мечтательный взгляд голубых глаз, едва уловимую грусть, тонко очерченные скулы, по которым так и хочется провести пальцем. Я хочу, чтобы эта картина была у меня, так что я даже подумываю ее однажды украсть.
Я валяюсь на гостевой постели в мамином кабинете, здесь царит настоящий бардак; в этой комнате она печатает счета пациентам отца. И вдруг она упоминает имя художника, которого когда-то знала. Его звали Билл Риверз.
Билл – мужское имя. Она в основном говорила со мной об отце и всего два раза о человеке, за которым была недолго замужем. Все, что я знаю, – это то, что он убил ее любимого бульдога Чифи, оставив его в раскаленном от жары автомобиле.
Я приподнимаюсь.
– Его имя Хейвуд, но все звали его Биллом. – Она всматривается в почерк отца и ударяет по клавишам своей красной пишущей машины Selectric. – Это было задолго до твоего рождения, – говорит она и поворачивается ко мне на стуле. – Мы были просто друзьями. Я не понимала тогда, каким он был хорошим художником, но я точно знала, что мне хорошо с ним. Мне нравилось находиться в окружении художников, с которыми он проводил время. Они были великими. Он часто брал меня с собой в бар в Ист-Виллидж, куда любили захаживать художники и писатели. И знаешь, Дилан… Они считали меня особенной. Я была очень остроумной барышней.
– Вот это да! – говорю я. Я боюсь, что мыльный пузырь, переливающийся над нашими головами, вдруг лопнет.
Она вздыхает.
– Мы постоянно обменивались шпильками. Собирались вместе, пили, болтали, среди нас были художники, иногда какие-то писатели, у меня на все было готово саркастическое замечание – и все тут же начинали хохотать.
Я слушаю, как зачарованная, и киваю, киваю, киваю, пока не начинаю раскачиваться.
– Им нравилось, когда я приходила, – говорит она. – А мне нравилось быть там с ними.
Это не та женщина, которая вышла замуж за моего отца и воспитала меня.
– У нас с Биллом были прозвища, которые мы дали друг другу. Я звала его Деревенским Мальчишкой, потому что он был родом из крошечного городка в Северной Каролине.
Она начинает оглаживать себя через брюки и, кажется, даже не осознаёт этого. Ее ладони непрерывно двигаются вверх и вниз по бедрам, вверх и вниз, вверх и вниз. Мне становится неловко. Я смотрю на свои руки.
– А как он тебя называл? – спрашиваю я.
– Городской Девчонкой, конечно.
Мама очень любит прозвища. Она и папе однажды придумала имя. А он – ей. У нее и для меня была куча каких-то нелепых прозвищ, например Метеор, что для меня звучит как кличка скаковой лошади, или – мне даже неловко произносить это вслух – Кисонька. А интересно, они с тем Биллом Риверзом встречались?
Я уже собираюсь задать ей этот вопрос, как вдруг она разворачивается к своему письменному столу и выдает очередь на своей Selectric.
Я оканчиваю десятый класс, смухлевав на экзамене по французскому и математике. Начало 1972-го, то лето, когда случился Уотергейтский скандал[27]27
Уотергейтский скандал (Watergate scandal) – политический скандал в США в 1972–1974 годах, закончившийся отставкой президента страны Ричарда Никсона. Его команду обвинили в установке прослушивающей аппаратуры в штабе другого кандидата в президенты незадолго до начала выборов. Прим. перев.
[Закрыть]. Я счастлива, потому что мне досталась подработка моей подружки Джей: я сортирую транзисторы в мастерской по ремонту телевизоров. У Джей, которой пятнадцать, была интрижка с женатым тридцатишестилетним боссом, поэтому я веду себя очень осторожно, хотя в этом и нет особой надобности.
Однажды я возвращаюсь домой из магазина и краем глаза вижу, как мама сидит за обеденным столом, устало склонившись над семейной книжкой расходов. Она, бывает, по два-три дня сидит так, согнув спину.
– Дилан, мне нужно, чтобы ты поужинала, – говорит она.
Слишком поздно. Я уже убежала наверх.
Кажется, теперь у нас больше денег. Во-первых, мама опять стала отдавать рубашки на глажку. А во-вторых, в прошлом году отец купил себе кабриолет «Альфа-Ромео». Он не разрешал мне его водить (не доверял мне как водителю), а потом его украли. В моих глазах справедливость восторжествовала. А еще теперь к нам каждую неделю приходит садовник, и это важно, потому что угадайте, кто косил траву и сгребал листья граблями, когда мы только переехали сюда два года назад?
– Я иду гулять, – кричу я из своей комнаты, потому что теперь я типичный подросток. Но на самом деле меня переполняет злость при виде мамы, прикованной к этому стулу, – меня злит тот факт, что она добровольно приковывает себя к нему.
Это какой-то монстр, эта книжка расходов. Ее завел мой отец. Толстенная папка с кучей таблиц, разделенных на всевозможные категории, каждая из которых подписана сверху маминым красивым, аккуратным почерком. Каждый чек должен быть внесен в соответствующую категорию.
Да я бы лучше умерла.
Мама появляется в дверном проеме моей комнаты. Стены у меня розового цвета. Мама однажды закатала рукава и помогла мне все покрасить. В комнате стоит сигаретный дым, потому что родители мне больше не указ. Конечно, они меня не бьют и никогда не выгонят из дома, и криком меня не заставишь подчиняться.
– Сходи куда-нибудь поужинай, – говорит она серьезно. – Пожалуйста, не делай этого сейчас.
Теперь я вижу, что моя мама пугающе умна. В колледже она доучилась только до половины курса, и она никогда не рассказывает, что случилось. Но она рассуждает о Тургеневе, Шекспире, Толстом, Притчетте, Элиоте, Паунде, Лессинге, Чехове, Селине – она читает книги, написанные литературными критиками. Что-то внутри заставляет ее брать их в руки. Она говорит, так же было и с ее мамой – Эстер, которая, живя в России, доучилась только до третьего класса, прежде чем ей пришлось идти работать на фабрику: крутить сигареты наряду с другими детьми.
Я никогда не смогу прочесть всех этих книг, я и не думаю защищать диссертацию, мой удел – разочаровывать своих умных родителей. Поэтому я делаю то, что у меня хорошо получается: гуляю с мальчиками, особенно с теми, кому уже исполнилось двадцать. У них длинные волосы, есть машина и наркотики.
– Я опаздываю, – говорю я. – А эта чековая книжка – дурацкое занятие.
И понеслось, мы ругаемся из-за какой-то ерунды, которой даже нет названия.
Мама плохо понимает цифры на часах, путает лево и право, она не может подсчитать сдачу в «Гранд Юнион». Но ведение книги расходов – это часть ее работы. Она продолжает корпеть над ней, тыча в карманный калькулятор карандашом с ластиком на конце, пока у нее не сходится все до последнего пенни.
Она домохозяйка.
На следующее утро отец отвозит меня к себе в офис. Это красивая комната – красные стены, потолок, обшитый кедром, глубокие кожаные кресла фирмы «Эймс», в которых обычно сидит психиатр и его пациенты.
– Ты полегче там с Эрикой, – говорит отец мягко. – Ей сейчас приходится несладко.
Вечером, когда родителей нет дома, я обыскиваю мамин комод. Не знаю, что конкретно я ищу, потому что не знаю, какой вопрос меня мучает, но я все же нахожу ответ: маленькая картонная коробочка с золотой крышечкой. Она спрятана под шарфом, в ней лежат таблетки секонала[28]28
Секонал – один из сильнейших барбитуратов на черном рынке. Из-за характерного цвета известен под названиями «Красный дьявол», «Красные птички», «Румяна». Прим. перев.
[Закрыть] – около двадцати капсул красного цвета, ярких, как кровь.
Выходит, я не единственная, кто крадет у отца антидепрессанты.
Через несколько часов после того, как я открыла ему ее тайник с суицидальным содержимым, она осторожно заходит ко мне в комнату.
– Мне очень жаль, правда, – говорит она удрученно. – Однажды ты должна была их обнаружить. Я не знаю, почему мне казалось так важно запастись этими таблетками. Но я хочу, чтобы ты знала: я вовсе не собиралась их принимать.
Настоящая речь, и вот она подошла к концу.
Мама стоит, положив руку на дверную ручку. И я не знаю, как достучаться до нее и хочу ли я этого.
Я уверяю ее, что все в порядке.
* * *
1947 год, моей маме двадцать. Она бросила Университет Майами и переехала в Нью-Йорк. В течение нескольких беззаботных месяцев она не платит аренду, живя на Уэст-стрит, 114, в здании, которое принадлежит ее отцу, Ульриху. Когда-то он был управляющим в отелях Майами, а потом в кабаре и ночных клубах одного курортного района близ Нью-Йорка. А теперь он прикован к креслу и полностью зависит от своей второй жены (которая на дух не переносит мою маму): она его кормит, купает, помогает сходить в туалет. Но Ульрих слаб не только физически. Ему никогда не хватало духу заступиться за свою дочь. Когда Эрика была маленькой, у нее была астма, и ее мама иногда подбегала к ее кровати, вскинув руку со щеткой для волос, и шипела: «Прекрати. Этот. Кашель», пока ее дочь не научилась сдерживаться.
Ярость Эстер была для него так же неодолима, как и его паралич. Но он сказал Эрике: «Я все уладил, дорогая. Когда меня не станет, у тебя все будет хорошо». Поэтому мама была просто в шоке, когда спустя несколько месяцев после его смерти обнаружила, что ее выгнали из дома, лишив наследства. «Моя дочь, Эрика Эллнер, рассердила меня, о чем она потом вспомнит и пожалеет, – процитировал юрист завещание, глядя на нее поверх очков. – Я оставляю ей сумму в размере четырех тысяч долларов». Все остальное имущество – а это много всего, включая и то здание, где она живет, – отошло мачехе.
Это новое завещание.
– Его заставили это сделать, – уверяет мама. – Я могу подать в суд?
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?