Текст книги "Пятница, или Тихоокеанский лимб"
Автор книги: Мишель Турнье
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Заря еще не окрасила бледный небосвод, когда Робинзон спустился со своей араукарии. Он привык спать вплоть до восхода солнца, чтобы как можно больше сократить эту часть суток – самую смутную и печальную, ибо она далее всех прочих отстояла от заката. Но вчерашняя мясная трапеза с вином и глухая тоска растревожили его сон, который то и дело прерывался краткими, но мучительными мгновениями бессонницы. Лежа в густом мраке, он тщетно боролся с тягостными навязчивыми мыслями. И наконец поторопился встать, чтобы избавиться от терзавших его призраков.
Он сделал несколько шагов по берегу. Как он и предполагал, «Белая птица» исчезла. Бледное небо уныло гляделось в серую воду. Обильная роса легла на листья растений, и те печально обвисли под тяжестью бесцветных, почти невидимых капель. Птицы хранили гордое молчание. Робинзон ощутил, как внутри его разверзлась гулкая, мрачная пещера отчаяния, откуда, подобно злому духу, поднялась тошнота, наполнившая рот горькой желчью. Волна лениво вползала на берег и, небрежно поиграв с мертвым крабом, разочарованно откатывалась назад. Через несколько минут, самое большее, через час взойдет солнце и осветит жизнью и ликованием всю природу и самого Робинзона. Нужно только продержаться до этого мига и не уступить искушению разбудить Пятницу.
Было совершенно ясно, что появление «Белой птицы» серьезно нарушило хрупкое равновесие, называемое «Робинзон – Пятница – Сперанца». Сперанцу покрыли страшные с виду, хотя, в общем-то, поверхностные раны, которые затянутся в несколько месяцев. Но вот сколько времени понадобится Пятнице, чтобы забыть гордую красавицу морей, столь грациозно клонящую паруса под ласковыми касаниями всех ветров? Робинзон упрекал себя в том, что принял решение остаться на острове, не переговорив сперва со своим компаньоном. Нужно будет нынче же утром порассказать ему леденящие душу подробности работорговли и жизни чернокожих в бывших английских колониях. Тогда сожаления Пятницы – если он таковые питает – сразу исчезнут.
Размышляя о Пятнице, Робинзон машинально направлялся к гамаку между двумя перечными деревьями, где метис проводил ночи и значительную часть дня. Он не собирался будить Пятницу, просто хотел поглядеть на него спящего – быть может, этот мирный невинный сон утешит его душу.
Гамак был пуст. Но еще более удивительным было отсутствие всяких мелочей, которыми Пятница услаждал свои досуги, – осколков зеркала, сарбаканов, флажолетов, перьев и прочего. Внезапный тоскливый страх поразил Робинзона, как удар кулака. Он бросился к берегу: и ялик, и пирога лежали, как им и положено, на песке, близ воды. Если бы Пятница вздумал добраться до «Белой птицы», он наверняка взял бы одну из лодок, бросив затем ее в море или же подняв на шхуну. Маловероятно, чтобы он рискнул достигнуть корабля вплавь. Тогда Робинзон побежал по острову, во весь голос окликая своего компаньона. Он мчался от Бухты Спасения к Восточным Дюнам, от пещеры к розовой ложбине, от лесистого западного мыса до лагун на другом конце острова, мчался, крича, спотыкаясь, падая и в глубине души с отчаянием понимая, что поиски эти напрасны. Он не постигал, как Пятница мог предать его, но теперь уже бессмысленно было отрицать очевидное: он остался на Сперанце один – один, совсем как в первые дни. Безумные метания по острову обессилили его и уж добили вконец, когда привели в те слишком памятные места, куда он не ступал целую вечность. Он вновь почувствовал, как течет под его пальцами струйка красной пыли – праха «Избавления»; вновь его ноги погрузились в теплую жижу кабаньего болота. Он нашел в лесу свою Библию в покоробившемся шагреневом переплете. Страницы ее сгорели – все, кроме одной, с фрагментом из Третьей книги Царств. Робинзон прочел этот отрывок сквозь туман слабости, застилавший ему глаза:
«Когда царь Давид состарился, вошел в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться.
И сказали ему слуги его: пусть поищут для господина нашего царя молодую девицу, чтоб она предстояла царю, и ходила за ним, и лежала с ним, – и будет тепло господину нашему царю"1.
И Робинзон почувствовал, как все двадцать восемь лет, будто и не существовавшие накануне, разом обрушились на его плечи. Их принесла с собою «Белая птица», принесла, словно начатки смертельной болезни, которая разом обратила его в старика. И еще он понял, что для старика нет худшего проклятия, нежели одиночество. «Чтоб она лежала с ним, – и будет тепло господину нашему царю». И верно: он дрожал от холода утренней росы, но никто больше никогда не согреет его. А вот и последняя реликвия, попавшаяся ему под руку, – зеленый от плесени ошейник Тэна. Все эти, казалось бы, канувшие в небытие годы теперь напоминали о себе мрачными, раздирающими душу следами прошлого. Робинзон прижался лбом к стволу кипариса. Лицо его исказила гримаса отчаяния, но он не плакал: ведь старики не плачут. Желудок свела жестокая судорога, и его вырвало красновато-лиловой блевотиной – этим проклятым обедом, съеденным в компании Хантера и Джозефа. Подняв голову, он встретил взгляды «ареопага» стервятников, собравшихся в нескольких метрах от него и следивших за человеком злобными розовыми глазками. Значит, и эти твари – и они тоже! – слетелись на встречу с прошлым!
Неужто ему придется все начинать сначала: засеивать поля, разводить стада, строить дома, в ожидании нового арауканца, который одним небрежным жестом руки опять предаст все это огню и вынудит своего хозяина подниматься на более высокую ступень развития? Какая насмешка! Если вдуматься, у него не было иного выбора, как только между временем и вечностью. Вечный возврат, незаконное дитя первого и второй, – ведь это настоящее безумие! У него был единственный путь к спасению: вновь отыскать дорогу к этому лимбу, населенному невинными, над которым не властно время, до которого он возвышался, шаг за шагом, и откуда его изгнало появление «Белой птицы». Но как, как ему, старому, обессиленному, вновь обрести состояние благодати, достигнутое за такой долгий срок и с таким неимоверным трудом?! Не самое ли простое – приобщиться к ней, умерев? Смерть – вот тот самый остров, чей покой никто больше никогда не нарушит, и разве не стала она уже многие десятилетия назад той формой вечности, которая отныне сделалась единственно возможной для него? Но следовало обмануть бдительность стервятников, Бог знает как почуявших добычу и готовых выполнить свою погребальную миссию. Его скелету подобало бы белеть, словно прихотливо брошенным игральным костям, под скалами Сперанцы, где никто не осквернит его прикосновением. Там и завершится необычайная и никому не ведомая история великого изгнанника – обитателя Сперанцы.
Робинзон шажками доплелся до утеса, который серой хаотической громадой высился на месте пещеры. Он был уверен, что, протиснувшись между камней, сможет забраться достаточно глубоко и укрыться от хищников.
Вполне вероятно, при терпеливых поисках он отыщет дорогу к своей нише. А там ему достаточно будет свернуться в позе зародыша и закрыть глаза: он настолько изнурен, печаль его так глубока, что жизнь легко покинет его.
Робинзон и в самом деле нашел проход – узенький, не шире печной заслонки, – но он чувствовал себя таким ссохшимся и скрюченным, что наверняка проник бы в него. Он вглядывался в глубь отверстия, стараясь измерить его глубину, как вдруг там что-то зашевелилось. В лаз скатился камень, какое-то тело заслонило узкий черный проем. Несколько судорожных движений – и из щели выкарабкался мальчик; он встал перед Робинзоном, заслонив локтем лицо – от света и от ожидаемой пощечины. Робинзон у изумлении отшатнулся.
– Кто ты такой? Что ты здесь делаешь? – спросил он у ребенка.
– Я юнга с «Белой птицы», – ответил тот. – Я убежал с корабля, потому что мне там плохо жилось. Вчера я прислуживал в кубрике, и вы с такой добротой глядели на меня. И вот, когда я услыхал, что вы не поплывете на корабле, то решил спрятаться на острове и остаться с вами. Сегодня ночью я прокрался на палубу и уже хотел броситься в воду, чтобы доплыть до берега, как вдруг увидел человека, который пристал к борту на пироге. Это был ваш слуга-метис. Он отпихнул пирогу ногой, поднялся на палубу и вошел в каюту к помощнику капитана, а тот как будто поджидал его. И я понял, что он останется на шхуне. Тогда я доплыл до пироги и забрался в нее. И стал грести к берегу, а там спрятался среди камней. Теперь корабль ушел без меня, – закончил он с торжеством в голосе.
– Идем со мной, – сказал Робинзон. Он взял мальчика за руку и, обогнув каменные глыбы, начал взбираться вверх, к острому пику, венчающему гранитный хаос. Остановившись на полпути, он взглянул мальчику в лицо. Зеленые глаза с белесыми ресницами обратились к нему. В них светилась робкая улыбка. Робинзон разжал пальцы и поглядел на ручонку, целиком укрывшуюся в его руке, такую маленькую и слабую, так загрубевшую от тяжелой корабельной работы, что у него сжалось сердце.
– Сейчас я тебе кое-что покажу, – вымолвил он, пытаясь справиться с волнением и даже не зная толком, что имеет в виду.
Остров, простиравшийся у них под ногами, наполовину тонул в тумане, но на востоке в сером небе уже начинала разгораться заря. Ялик и пирога покачивались в поднимающихся волнах прилива. На севере крохотная белая точка стремительно летела к горизонту. Робинзон простер руку, указывая на нее.
– Гляди хорошенько, – сказал он. – Тебе, может быть, никогда больше не суждено увидеть это: корабль в водах Сперанцы.
Мало-помалу точка исчезала из виду. И наконец морская даль поглотила ее. Вот в этот-то миг солнце и выпустило первые свои золотые стрелы. Застрекотала цикада. Чайка описала круг в небе и камнем упала вниз на зеркало воды. Разбив его и тут же вынырнув на поверхность, она широкими взмахами крыльев подняла себя в воздух; серебристая рыбка трепыхалась у нее в клюве. В одно мгновение небо сделалось лазурным. Цветы, клонившие к западу плотно сомкнутые венчики, разом широко распахнулись и обратили лепестки навстречу солнцу. Дружный хор птиц и насекомых огласил тишину. Робинзон совсем забыл о мальчике. Выпрямившись во весь рост, он с почти болезненной радостью предавался солнечному экстазу. Сияние солнца очищало тело и душу от смертоносной скверны вчерашнего дня и ночи. Огненный меч рассекал грудь, пронизывал все его существо. Сперанца сбрасывала с себя пелену тумана – чистая, нетронутая, девственная. Да и могло ли быть иначе? Ведь эта долгая мука, этот мрачный кошмар никогда не существовали в действительности. Вечность, вновь завладевшая Робинзоном, стерла из его памяти тот пагубный и ничтожный отрезок времени. Неодолимый восторг наполнил душу, насытил ее до предела. Грудь выпятилась, как бронзовый щит. Ноги попирали утес, словно две массивные несокрушимые колонны. Ослепительный свет облек тело броней неуязвимой молодости, охватил лицо непроницаемой медной маской, на которой алмазами сверкали глаза. И наконец Бог-Светило разметал по небосклону всю свою огненную гриву под всплески медных кимвалов (старинный музыкальный инструмент, состоящий из двух медных тарелок) и ликующие вопли труб. Золотистые отсветы легли на волосы мальчика. – Как зовут тебя? – спросил Робинзон.
– Яан Нельяпаев. Я родился в Эстонии, – пояснил тот, словно извиняясь за свое трудное имя.
– Отныне, – сказал ему Робинзон, – ты будешь зваться Четверг. Это день Юпитера, бога Неба. А еще это детский выходной (Четверг раньше был свободным днем в школах Франции).
ПРИЛОЖЕНИЕ
МИШЕЛЬ ТУРНЬЕ И МИР БЕЗ ДРУГОГО
Жиль Делез
(переводчик: Виктор Лапицкий)
«Дикарь вдруг перестал жевать, зажав между зубами длинную травинку…».
Эти прекрасные страницы рассказывают о битве Пятницы с козлом. Пятница будет ранен, но козел умрет – «великий козел мертв». И Пятница провозглашает свой таинственный замысел: мертвый козел взлетит и запоет, воздушный и музыкальный козел. Что касается первого пункта программы, ему послужит шкура – эпилированная, отмытая, протертая пемзой, натянутая на деревянный каркас. Привязанный к удилищу, козел усиливает малейшее движение лески, принимая на себя функции гигантского небесного поплавка, перелагая воды на небо. Что же до второго, Пятница изготовляет из головы и кишок музыкальный инструмент, который и водружает на засохшее дерево, чтобы произвести мгновенную симфонию, единственный исполнителем которой должен быть ветер – тем самым гул земли в свою очередь перенесен в небо и становится организованным небесным звуком, всесозвучи-ем, «воистину музыкой элементов». Двумя этими способами великий – мертвый – козел высвобождает Стихии. Заметим, что земля и воздух в меньшей мере разыгрывают роли двух частных стихий, чем двух совершенно противоположных фигур, каждая на свой счет объединяющих все четыре стихии. Но земля – это то, что их заточает и подчиняет, сдерживает в глубинах тел, в то время как небо – вместе со светом и солнцем – переводит их в свободное и чистое состояние уже освобожденными от своих пределов, чтобы образовать космическую энергию поверхности, единую, и, однако, собственную для каждой стихии. Итак, имеются огонь, вода, воздух и земля земляные, но также и земля, вода, огонь и воздух воздушные или небесные. И имеется битва между землей и небом, ставкой в которой – заключение или освобождение всех стихий. Остров – фронт или место этой битвы. Вот почему столь важно знать, на чью сторону он переметнется, коли он способен излить в небо свой огонь, свою землю и свои воды и сам стать солнечным. В такой же степени, как и Робинзон, как и Пятница, герой романа – это и остров. Он меняет лицо в ходе серии раздвоений не менее, чем сам Робинзон меняет форму в ходе серии превращений. Субъективная серия Робинзона неотделима от серии состояний острова.
В конце концов Робинзон становится стихийным на своем острове, возвращенном стихиям: Робинзон солнца на ставшем солнечным острове, уранический на Уране. Таким образом, в счет здесь идет не начало, но, напротив, исход, конечная цель, раскрытая через всевозможные аватары. В этом первое большое отличие от Робинзона Дефо. Часто отмечалось, что тема Робинзона была у Дефо не только историей, но и «исследовательским инструментом» – инструментом исследования, исходившего из необитаемого острова и претендовавшего на реконструкцию истоков и строгого распорядка трудов и завоеваний, которые отсюда со временем вытекают. Но ясно, что исследование это дважды ошибочно. С одной стороны, образ истока предполагает то, на порождение чего он претендует (ср. все то, что Робинзон взял на потерпевшем крушение корабле). С другой, мир, воспроизведенный исходя из этого истока, эквивалентен миру реальному, т.е. экономическому, или миру, каким он был бы, каким он должен был бы быть, если бы в нем не было сексуальности (ср. полное отсутствие всякой сексуальности в Робинзоне Дефо). Не нужно ли отсюда заключить, что сексуальность – единственный фантастический принцип, способный заставить мир отклониться от строго экономического порядка, предписанного ему изначально? Короче, замысел Дефо таков: что станет с одиноким человеком, человеком без Другого на необитаемом острове? Но проблема была поставлена плохо. Ибо вместо того, чтобы возвращать бесполого Робинзона к истокам, воспроизводящим экономический мир, аналогичный, архетипичный нашему, нужно было повести снабженного полом Робинзона к цели совершенно отличной и отходящей от нашей, в фантастический мир, сам по себе уже от нашего отклонившийся. Ставя проблему в терминах цели или конца, а не начала или истока, Турнье отказывает Робинзону в возможности покинуть остров. Конец, конечная цель Робинзона – «дегуманизация», столкновение либидо со свободными стихиями и первоэлемента-., ми, открытие космической энергии или великого стихийного, элементарного Здоровья, которое может возникнуть только на острове и к тому же лишь в той же степени, в какой остров стал воздушным или солнечным. Генри Миллер говорил про «младенческие крики основных элементов – гелия, кислорода, кремния, железа». И, без сомнения, есть что-то от Миллера и даже от Лоуренса в этом Робинзоне из гелия и кислорода: мертвый козел уже организовал стихийный крик основных элементов.
Но у читателя остается впечатление, что великое Здоровье Робинзона Турнье скрывает что-то совершенно не миллеровское, не лоуренсовское. Уж не существеннейшее ли отклонение заключает оно в себе, неотделимое от пустынной сексуальности? Робинзон Турнье противостоит тезке Дефо тремя, строго сцепленными друг с другом чертами: он соотнесен с концом, с целями, а вовсе не с истоком; он сексуален; цели эти представляют фантастическое отклонение нашего мира под влиянием трансформированной сексуальности – вместо экономического воспроизводства нашего мира под действием продолжающегося труда. Этот Робинзон не совершает ничего собственно говоря извращенного – и однако, как избавиться от впечатления, что сам по себе он извращенец, то есть, следуя определению Фрейда, тот, кто отклоняется относительно целей? Для Дефо было все равно, что направлять Робинзона к истоку, что заставлять его производить мир, конформный нашему; для Турнье все равно, что направить его к цели, что заставить отклониться, отойти от целей. Направленный к истокам, Робинзон обязательно должен воспроизвести наш мир, но, направленный к целям, он обязательно от него отклоняется. Странное отклонение, каковое, однако, не относится к тем, о которых говорил Фрейд, поскольку оно солнечно и объектами имеет стихии – таков смысл Урана. «Если обязательно нужно перевести этот солнечный коитус в человеческие понятия, то меня следует определить по женскому разряду, как супругу неба. Но этот антропоморфизм – бессмыслица. На самом деле, на высшей ступени, до которой мы, Пятница и я, добрались, разница полов превзойдена, и Пятницу можно уподобить Венере, точно так же как на человеческом языке можно сказать, что я раскрываюсь к оплодотворению Высшим Светилом». Если верно, что невроз есть негатив извращения, то, со своей стороны, не будет ли извращение элементарием невроза?
Концепция извращения – полукровка, полуюридическая, полумедицинская. Но ни медицина, ни право здесь не выигрывают. В рамках возобновившегося сегодня интереса к подобной концепции причину ее очень двусмысленных возможных отношений как с правосудием, так и с медициной, ищут, кажется, в самой структуре извращения. Отправная точка такова: извращение не определяется силой желания в системе импульсов; извращенец не тот, кто желает, но кто вводит желание в совсем другую систему и заставляет его играть в ней роль внутреннего ограничения, виртуального фокуса или нулевой точки (знаменитая садовская апатия). Извращенец не есть более некое «я», которое желает, как и Другой для него не есть желаемый объект, одаренный реальным существованием. Роман Турнье, однако, это не диссертация по проблеме извращения. Это не проблемный роман, не роман с тезисом. И не роман с персонажами, поскольку в нем нет других. И не роман внутреннего анализа, ведь у Робинзона почти нет внутреннего. Это удивительный роман комических авантюр и космических аватар. Вместо тезиса об извращении роман этот развивает тезис Робинзона: человек без другого на своем острове. Но «тезис» приобретает еще больше смысла, поскольку вместо того, чтобы отсылать к предполагаемому истоку, он объявляет о приключениях: что же случится в островном мире без другого? Посмотрим посему сначала, что же означает другой по своим действиям или последствиям: рассмотрим последствия отсутствия другого на острове, выведем следствия присутствия другого в обычном мире, заключим, что же есть другой и в чем состоит его отсутствие. Тем самым истинными приключениями рассудка, этаким экспериментальным индуктивным романом являются последствия другого. На этом пути философское размышление может вобрать в себя все, что с такой силой и жизненностью показывает роман.
Первое воздействие другого заключается в организации вокруг каждого воспринимаемого мною предмета или каждой мыслимой мною идеи некого маргинального мира, муфты, фона, на который могут перейти другие объекты, другие идеи, подчиняясь регулирующим переход от одного к другому переходным законам. Я гляжу на объект, затем отворачиваюсь, я позволяю ему вновь слиться с фоном, в то время как из того появляется новый объект моего внимания. Если этот новый объект меня не ранит, если он не ударяется в меня с неистовством снаряда (как бывает, когда натыкаешься на что-либо, чего не видел), то потому, что первый объект располагал целой кромкой, где я уже чувствовал предсуществование следующих; целым полем виртуальностей и потенциальностей, которые, как я уже знал, способны актуализироваться. И вот это-то знание или чувство маргинального существования возможно только через другого. «Другой служит для нас мощным отвлекающим фактором не только потому, что он без конца нам мешает и отрывает от интеллектуального мышления, но также и потому, что одна только невозможность неожиданного его появления бросает неясный свет на универсум объектов, расположенных на краю нашего внимания, но способных в любой момент стать его центром». Не видимую мне часть объекта я в то же время полагаю как видимую для другого; так что обогнув его, чтобы увидеть эту сокрытую часть, я соединюсь позади объекта с другим, чтобы совершить предполагаемое оцелокупливание. А эти объекты у меня за спиной – я их чувствую, они доделывают, формируют мир, именно потому что видимы и видны для другого. И та для меня глубина, под покровительством которой объекты налезают или накладываются одни на другие, прячутся одни позади других, – я вижу ее к тому же и как возможную ширину для другого, ширину, в которой они выстраиваются и успокаиваются (с точки зрения другой глубины). Короче, другой обеспечивает в мире кромки и переносы. Он – нежность смежности и сходства. Он регулирует преобразования формы и фона, изменения глубины. Он препятствует нападениям сзади. Он населяет мир доброжелательным гулом. Он делает так, что вещи склоняются друг к другу и находят одни в других естественные дополнения. Когда жалуются на злобность другого, забывают другую злобность, еще более несомненную, которой обладали бы вещи, если бы другого не было. Он релятивизирует незнаемое, невоспринимаемое, так как другой вводит для меня знак невоспринимаемого в то, что я воспринимаю, понуждая меня охватить то, что я не воспринимаю, как воспринимаемое для другого. Во всех этих смыслах мое желание всегда проходит через другого и через другого получает себе объект. Я не хочу ничего, что не было видано, подумано, использовано возможным другим. В этом основа моего желания. Именно другой всегда спускает мое желание на объект.
Что же происходит, когда другой исчезает в структуре мира? Правит единственно грубое противостояние солнца и земли, невыносимого света и темноты бездны: «краткий закон: все или ничего». Знаемое и незнаемое, воспринимаемое и невоспринимаемое непременно и непримиримо сталкиваются лицом к лицу в битве без оттенков: «мое видение острова сведено к самому себе, то, что я в нем вижу, есть абсолютно неизвестное, повсюду, где меня сейчас нет, царит бездонная ночь». Грубый и черный мир, мир без потенциальностей и виртуальностей: рухнула категория возможного. Вместо относительно гармонических форм, выходящих из фона, чтобы вернуться туда, следуя порядку пространства и времени, больше ничего, кроме абстрактных, светящихся и ранящих линий, больше ничего, лишь без-дна, восставшая и цепляющая. Только стихии. Без-дна и абстрактная линия заменили рельеф и фон. Все непримиримо. Перестав тянуться и склоняться друг к другу, объекты угрожающе встают на дыбы; мы обнаруживаем теперь уже нечеловеческую злобу. Как будто каждая вещь, низложив с себя свою ощупь, сведенная к самым своим жестким линиям, дает нам пощечины или наносит сзади удары. В отсутствие другого все время на что-то натыкаешься и обнаруживаешь вдруг ошеломляющую скорость своих жестов. Больше нет переходов; конец нежности смежности и сходства, которая позволяла нам жить в мире. Больше ничего не продолжает существовать – кроме непреодолимых глубин, абсолютных расстояний и различий или же, напротив, невыносимых повторений, словно точно наложившихся друг на друга протяжений.
Сравнив первые последствия его наличия и его отсутствия, мы можем сказать, что же такое другой. Беда философских теорий в том, что они сводят его то к своеобразному объекту, то к другому субъекту (и даже сартровская концепция удовольствовалась в «Бытие и ничто» объединением обоих определений, сделав из другого объект под моим взглядом – с учетом того, что он в свою очередь смотрит на меня, преобразуя меня в объект). Но другой не есть ни объект в поле моего восприятия, ни субъект, меня воспринимающий, – это прежде всего структура поля восприятия, без которой поле это в целом не функционировало бы так, как оно это делает. Осуществлению этой структуры реальными персонажами, переменными субъектами, мною для вас и вами для меня, не препятствует тот факт, что вообще как условие организации оно предшествует тем термам, которые ее актуализируют в каждом организованном поле восприятия – вашем, моем. Итак, априорный Другой как абсолютная структура обосновывает относительность других как термов, осуществляющих структуру в каждом поле. Но какова эта структура? Это структура возможного. Испуганное лицо – это выражение пугающего возможного мира или чего-то пугающего в мире, чего я еще не вижу. Осознаем, что возможное не является здесь абстрактной категорией, обозначающей что-то несуществующее: выраженный возможный мир вполне существует, но он не существует (актуально) вне того, что его выражает. Перепуганное лицо не схоже с пугающей вещью, оно заключает ее в себе, оно ее сворачивает как нечто другое каким-то скручиванием, помещающим выражаемое в выражающее. Когда я в свою очередь и на свой счет постигаю реальность того, что выражает другой, мне остается только объяснить другого, развить и реализовать соответствующий возможный мир. Верно, что другой уже дает некоторую реальность свернутым им возможностям – как раз разговаривая. Другой, это существование свернутого возможного. Речевая деятельность, это реальность возможного как такового. «Я», это развитие, объяснение возможных, процесс их реализации в актуальное. О замеченной Альбертине Пруст говорит, что она объемлет или выражает пляж и волны прибоя: «Если она меня видела, чем я мог ей представляться? Из недр какой вселенной выделяла она меня?» Любовь, ревность будут попытками развить, развернуть этот возможный мир, называемый Альбертина. Короче, другой как структура, это выражение возможного мира, это выражаемое, постигнутое как еще не существующее вне того, кто его выражает. «Каждый из этих людей был возможным миром, достаточно связным, со своими ценностями,-со своими фокусами притяжения и отталкивания, своим центром тяжести. При всех их отличиях друг от друга возможные эти имели в качестве действительно общего крохотный образ острова – сколь общий и поверхностный! – вокруг которого они располагались и в уголке которого находились потерпевший кораблекрушение по имени Робинзон и его слуга-метис. Но, хоть он и был центром,у каждого образ этот был отмечен знаком преходящего, эфемерного, обреченный в короткий срок вернуться в ничто, из которого его извлекло случайное отклонение „Уайтберда“ от курса. И каждый из этих возможных миров наивно оповещал о своей реальности. Это и был другой: возможный, упорствующий, чтобы сойти за реального». Мы можем лучше понять последствия присутствия другого. Современная психология разработала богатую серию категорий, описывающих функционирование поля восприятия и перемены объекта в этом поле: форма – содержание, глубина – ширина, тема – потенциальность, профили – единство объекта, пограничье – центр, текст – контекст, тетическое – не тетическое, переходные состояния – субстантивные части и т.д. Но соответствующая философская проблема, может быть, неудачно поставлена – спрашивается, принадлежат ли эти категории к самому полю восприятия и ему имманентны (монизм), или же они отсылают к субъективным синтезам, осуществляемым над материей восприятия (дуализм)? Было бы ошибочно отвергать дуалистическую интерпретацию под тем предлогом, что восприятие не осуществляется посредством выносящего суждение интеллектуального синтеза; можно, очевидно, представить себе пассивные чувственные синтезы совершенно другого типа, осуществляемые над материей (Гуссерль в этом смысле никогда не отрекался от некого дуализма). Но мы все равно сомневаемся, что дуализм определен должным образом, пока его устанавливают между материей поля восприятия и дорефлексивным синтезом «я». Истинный дуализм совсем не в этом – он между последствиями «структуры Другого» в поле восприятия и последствиями его отсутствия (тем, чем было бы восприятие, если бы не было другого). Нужно понять, что другой не есть некоторая структура среди других в поле восприятия (в том смысле, в каком, например, можно было бы признать отличие его природы от объектов). Он есть структура, обусловливающая целое поля и функционирование этого целого, делая при этом возможным построение и применение предыдущих категорий. Возможным восприятие делаю не я, а другой как структура. Итак, те авторы, которые неправильно интерпретируют дуализм, не выходят и за рамки альтернативы, следуя которой другой – либо обособленный объект в поле, либо другой субъект поля. Определяя другого по Турнье как выражение возможного мира, мы, напротив, делаем из него априорный принцип организации любого поля восприятия на основе категорий, мы делаем из него структуру, которая дозволяет функционирование как «категоризацию» этого поля. Истинный дуализм появляется тогда с отсутствием другого: что происходит в этом случае с полем восприятия? Структурируется ли оно исходя из других категорий? Или напротив, открывается на весьма специфическую материю, заставляя нас проникать в своеобразную информальность? Вот авантюра Робинзона.
Тезис, Робинзон-гипотеза, обладает огромным преимуществом: прогрессирующее стирание структуры Другого представляют нам как вызванное обстановкой необитаемого острова. Конечно, структура эта продолжает жить и функционировать еще долго после того, как Робинзон не встречает более на острове актуальных термов или персонажей, чтобы ее осуществить. Но приходит момент, когда с нею покончено: «Маяки исчезли из моего поля зрения. Питаемый моей фантазией, свет их еще долго доходил до меня. Теперь с этим покончено, меня окружают тени». И когда Робинзон встретит Пятницу, то, как мы увидим, уловит он его отнюдь не как другого. И когда наконец причалит судно, Робинзон узнает, что он уже не может восстановить людей в их функции другого, поскольку сама структура, которую бы они наполнили, исчезла: «Вот чем был другой: возможное, которое упорствует, чтобы сойти за реальное. И все его образование вдалбливало когда-то Робинзону, что жестоко, эгоистично, аморально отказывать в этом требовании, но за эти годы одиночества он забыл об этом и теперь спрашивал себя, удастся ли ему когда-либо вернуть утерянную привычку». А ведь это последовательное, но необратимое растворение структуры, не является ли оно тем, чего достигает другими средствами извращенец на своем внутреннем «острове»? Говоря по-лакановски, «просрочка» другого приводит к тому, что другие не схватываемы более как другие, поскольку не достает структуры, которая могла бы дать им это место и эту функцию. Но не рушится ли при этом и весь наш воспринимаемый мир? На пользу чему-то другому?..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.