Электронная библиотека » Надежда Лухманова » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 29 октября 2017, 11:20


Автор книги: Надежда Лухманова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Уж тут даже не знаю, как и говорить, – задумывалась няня, разводя руками, – разно толковали люди и всех не переслушаешь: то ли с сердцов у барина печенка лопнула, с обиды ль да с гордости сердце не выдержало, то ли сам на себя он руки наложил, а только конец ему пришел, стал он все пить да по ночам кричать – все ему Сашенька покойный представлялся, – и вскоре нашли его в кровати у себя мертвым.

Вот какие страшные дела на деревне у нас были и каких ужасов понатерпелись люди от старого барина, Дмитрия Александровича. Бывало, маменька моя, царство ей небесное, ночью вскочит, вся дрожит, потом обливается – барин ей приснился. Они оттого молодые и померли, что такими страстями надышались, а иначе чего им не жить? Как с детьми приехали в Петербург, так Дарья Германовна их к себе взяла, а уж характер старой барыни всем известен: андел по доброте.

А теперь вон и барыню Надежду Дмитриевну вырастили, замуж отдали, да дочь ее, моя барышня ненаглядная, у меня на руках. Уж и я мужа схоронила, свою дочку Софью вырастила. Время-то не лежит, а вперед бежит, а только хоть и девчонкой я деревню покинула, все-таки скажу – хорошо там: река, лес, опять по зорям пастух играет, ой, как хорошо!

* * *

…Так ли, теми ли самыми словами рассказывала моя няня – не знаю! Но так, именно так, в этих самых выражениях, с этими жестами, в ясной до мельчайших подробностей обстановке кухни запечатлелись рассказы няни в моей памяти. Теперь, на склоне моих лет, я ничего не сочиняю, ничего не придумываю; картина детства встает передо мною и слова льются, как подсказанные. Правда, рассказы эти повторялись при мне часто и в разное время, потому что жизнь моей няни (тогда крепостной), неотлучно связанная с моим детством, была, наверно, не богата собственными интересами, а потому память ее беспрестанно возвращалась к ярким и страшным картинам ее юности.

Глава III. Моя бабушка. – Ипполитова Лыска. – Розги. – Как меня спасает бабушка

Присутствие наше, то есть Федино и мое, в большой чистой кухне, вероятно, разрешалось матерью (отец, очевидно, не играл никакой роли в нашем воспитании), и мы заседали там по вечерам, когда не бывало дома гостей и никакой стряпни не предполагалось. Обыкновенно же стряпавший на нашей кухне повар после обеда, прибрав все с помощью Марфуши, уходил в общее помещение для всех служителей при корпусе. Мать не терпела, чтобы между женщинами без дела болтались денщики или другие лица мужского пола; даже собственного крепостного Степку, которого я мельком видела в голубой ливрее, она временно переуступила своей двоюродной сестре Любочке.

Самой светлой, самой красивой, самой любимой личностью в моем детстве была моя бабушка, та самая Доротея Германовна, баронесса Фейцер-Фрок, которую когда-то крестьянка Афимья спрятала в своей печи.

Я слышала впоследствии, что многие называли мою мать красавицей, и никогда не могла согласиться с этим. Или мать слишком рано отцвела, или собственное мое понятие о красоте не подходило к ней; мать моя была среднего, почти маленького, роста, очень худощавая брюнетка, с желтоватым цветом лица, длинным, очень тонким носом, несколько свесившимся к выдающемуся острому подбородку; глаза у нее были темные, с длинными ресницами, но часто мигали, взгляд был уклончив; черные волосы ее, разделенные прямым пробором, всегда были покрыты каким-нибудь «фаншоном»[2]2
  Головной платок (фр.).


[Закрыть]
из черных кружев. Маленький рот с тонкими губами сжат с выражением горечи и обиды; очень худые тонкие пальцы унизаны кольцами… Такой я помню ее в институте, куда она аккуратно приезжала ко мне по четвергам и воскресеньям, всегда с гостинцами, но и всегда с длинными, строгими нотациями, превращавшими наши свидания в тяжелое, скучное времяпрепровождение; она всегда становилась на сторону классных дам, начальницы и учителей и мучила меня нравоучениями.

В годы до вступления в институт я ее почти не помню, точно все свидания мои с ней были так же мимолетны, как и те вечера, когда я, в сопровождении няни Софьюшки, появлялась в освещенных комнатах, причем отца заставала за карточным столом, и он поил меня шампанским, а мать – за роялем, окруженную офицерами и другими гостями.

Бабушку же свою я помню отлично, с ее большими карими строгими и в то же время необыкновенно добрыми глазами. Ее жесты, походка, улыбка, смех, голос – все так и стоит в моих глазах, так и звучит в памяти. Бабушка была высокого роста и ходила как должна была в моем воображении ходить царица; бабушку все, начиная с моих отца и матери, боялись, но не страхом, а особым почетом, уважением, как высшее существо; в ее присутствии все подтягивались, всем хотелось быть лучше, удостоиться от нее похвалы или поощрения. После смерти мужа, потеряв состояние, она приняла казенное место (которое оставила впоследствии, чтобы жить со своим сыном Николаем Дмитриевичем, когда тот кончил лицей) и все-таки вращалась в самом высшем петербургском кругу, притом не она, а к ней ездили все, кто только ее знал.

Я помню на бабушке платья только трех цветов: черное, шелковое или бархатное, смотря по обстоятельствам, перламутрово-серое – в торжественные дни и белое – в большие праздники и в дни ее причастия (бабушка была лютеранка). Ни колец, ни каких-либо золотых вещей я на ней никогда не видала, но кружева ее вызывали кругом завистливые похвалы и удивление. Густые волосы бабушки, мне кажется, были всегда седые, красивого цвета старого серебра, без малейшей желтизны; причесывалась она на прямой пробор, короткие букли скрывали уши; лицо ее было всегда бледно и бело, как слоновая кость, лоб перерезывала черная бархотка (эта бархотка шла по лбу, а концы ее уходили под волосы. (Прим. авт.)) в палец ширины; говорили, что бархотка эта скрывает глубокий рубец от удара, нанесенного ей дедом. Без этой черной оригинальной полоски я ее никогда не видела; с нею она лежала и в гробу.

К нам бабушка приезжала часто, и мы при ней всегда были особенно светлые, радостные, не плакали, не ссорились. Она всегда осуждала мою мать за чересчур модные наряды, в которых нас водили, и за розги, составляющие один из принципов нашего воспитания. Дни, когда меня отпускали к бабушке, были днями веселых праздников: во-первых, у бабушки был серый попугай, который говорил, как человек, и давал себе чесать головку. Была собака Душка N 2, дочь моей Душки, такая же белая, с коричневыми пятнами, мохнатая, добрая и пустолайная; потом у бабушки был волшебный шкаф… Когда его дверь открывалась, мне казалось, что он вмещает в себя все, что необходимо для человеческого счастья: в нем были стеклянные бокалы с леденцами, монпансье и какими-то мелкими драже в виде коричневых шариков, они таяли во рту, оставляя на языке вкус кофейного ликера.

Там же были книги с картинками и ящик с крупным разноцветным бисером, из которого я нанизывала себе ожерелья и кольца. Я никогда не видела бабушки у себя дома без работы, и те немногие навыки вышивания, вязания и шитья, которые так пригодились мне впоследствии, я получила от бабушки в те счастливые часы, которые под болтовню попугая Жака и радостный лай Душки я проводила у ее ног. Я никогда не слыхала, чтобы бабушка сердилась… В минуту неудовольствия она смолкала, глядя пристально и грустно на виноватого, и этого было довольно: мы, дети, в такие минуты с плачем бросались целовать ее руки и просить прощения, даже непокорный, всеми балованный красавец Андрей обожал бабушку и смолкал перед нею.

Бабушка была невольной причиной большой «козьей драмы», разыгравшейся в нашей семье незадолго до болезни отца и моего поступления в институт. Началось все это так.

Не помню, по какому делу, но няня моя была отправлена матерью на несколько часов из дому. Уже одетая, Софьюшка привела меня в комнату матери и дорогой, идя по коридору, наказывала мне быть умницей, играть с куклой, которую я несла в объятиях, не надоедать мамашеньке и ждать, пока она, няня, вернется и придет за мною. Я тихо вошла в большую комнату.

Около окна за пяльцами сидела мать и вышивала. Она была большая искусница и любительница вышивать по канве. Подойдя к матери, я сделала реверанс и поцеловала ее руку, она погладила меня по голове.

– Ты, Софья, там лишнего не болтай у Любочки (Любочка эта была та тетя, у которой жил Степка в голубой ливрее), а то там как со своим Степкой начнете про деревню, так тебя и к ночи не дождешься.

– Матушка барыня, да смею ли я…

– Все вы теперь смелые, – тихо и сердито сказала мать, намекая на все больше и больше ходившие слухи о воле. – Подай сюда скамеечку, вот ту, поставь ее возле пялец и посади Надину. Ты чем хочешь заниматься? – обратилась она ко мне.

А я уже увидела на ее пяльцах несколько пар блестящих ножниц, и глаза мои разгорелись.

– Позвольте мне, maman, ножницы и карточки, я буду кукол вырезать.

– Ну вот и прекрасно! Нянька, подай там со стола разрозненную колоду карт.

Мать отобрала небольшую пачку и вместе с маленькими ножницами, имевшими тупые, закругленные концы, передала мне.

Я, довольная, задвинула скамеечку под самые пяльцы, села там, как в маленькой комнатке, поместила против себя куклу и принялась за вырезание. Няня, под предлогом поправить мне платье, нагнулась под пяльцы, поцеловала мои руки и, шепнув: «будьте умницы», вышла.

Тогда от окна отошла третья особа, выжидавшая терпеливо, пока мать сядет снова за вышивание. Это была одна из приживалок, которыми всегда окружала себя мать; бесцветная, безличная Анна Тимофеевна, кроме имени которой я ничего не помню, взяла книгу, присела около пялец и громко продолжала по-французски, очевидно, прерванное чтение.

Не понимая, конечно, ни слова, я сидела тихо, поднимая изредка голову, следя за мелькавшей рукой матери и любуясь длинными концами разноцветных шерстинок, висевших внизу, как борода. Мать вышивала фон одноцветной зеленой шерстью, а пестрые концы шли от всевозможных цветов, которые она, вероятно, чтобы не прерывать работу, оставляла незакрепленными. Тогда, конечно, подобного соображения не было в моей голове, и, считая эти висевшие над моей головой хвостики никому не нужными, я, забыв карты и куклу, усердно принялась отрезать у самой канвы. Идиллия эта нарушилась вдруг раздавшимся в соседней комнате быстрым топотом детских ног; чтение оборвалось, мать нервно вскрикнула, когда в отворенную дверь вбежал Ипполит. Высунув голову из-под пялец, я увидела его заплаканное лицо, и сердце мое забилось от страха: вбегать в комнату maman без зова, конечно, было не в наших привычках.

– Maman, maman! – кричал Поля. – Лыску убили, я сам видел – солдаты убили Лыску, мою Лыску!

Лыска была рыжая некрасивая собака, которую Ипполит как-то давно уже притащил с улицы домой. Мать была всегда добра к животным и на горячие просьбы мальчика позволила оставить ее в квартире, с условием, чтобы та не появлялась в комнатах. Лыска жила в кухне и, вероятно, потому обожала комнаты и пробиралась туда, как только находила возможность незаметно прошмыгнуть. За все, в чем только могла провиниться Лыска, доставалось брату Поле. Тем не менее он был нежно привязан к собаке, делился с ней всем и в отсутствие матери часами играл с нею и возился. Из окна своей комнаты он видел, как солдаты палками били что-то рыжее, мохнатое (оказавшееся впоследствии меховым ковриком генеральши). Пылкая фантазия мальчика разыгралась, и с воплем и криком он бросился за помощью и защитой к матери.


Санкт-Петербург в XIX веке


– Maman, – рыдал он, весь дрожа, – прикажите отнять у них Лыску, мою Лыску, они убьют ее палками!

– Что такое? Что такое? – кричала мать, зажимая уши руками. – Где твоя гувернантка? Где mademoiselle Marie[3]3
  Мадемуазель Мари (фр.).


[Закрыть]
? Как ты смеешь так врываться ко мне?

– Maman, Лыска…

Но в это время случилось самое неожиданное: Лыска, давно пробравшаяся в комнату и сладко спавшая под диванчиком, прикрытая его длинной шелковой бахромой, вылезла оттуда, потягиваясь, сладко зевая и виляя своим пушистым хвостиком.

– Maman, вон Лыска! – крикнула я и захохотала. Поля бросился к собаке, ухватил ее за шею руками и стал целовать.

– Это он нарочно! Вас напугать хотел! – зашипела приживалка.

Этого было совершенно достаточно, чтобы мать, всегда безмерно строгая к Ипполиту, вспылила, схватила его за ухо и потащила из комнаты с криком:

– Это тебе так не пройдет! Так не пройдет! Розог… Когда через несколько минут мать, усталая, красная, еще сердитая (так как она всегда сама производила экзекуцию), вернулась, то застала меня лежащей на ковре в страшных слезах. Лыска была уже выгнана, а Анна Тимофеевна рассказала матери, как я ее била ногами и руками в живот, когда она нагнулась утешить меня.

– Господи, какая тоска! Минуты нет покоя, – сердилась мать, – эту Софью только пошли, так она и провалится…

В эту минуту приживалка нагнулась поднять клубок упавшей шерсти и так ахнула, что я моментально вскочила на ноги. Мать тоже взглянула на пол и всплеснула руками: пестрые кончики шерстинок лежали и кучечками, и вразброд… Она бросилась к вышиванью и удостоверилась, что незакрепленные крестики цветов начали уже «распускаться» – вышивка была безнадежно испорчена.

– Нет, это невозможно! Это невозможно! Эта дрянная девчонка испортила мне всю работу!

Теперь настал мой черед получить розог.

Но на пороге комнаты мать столкнулась с входившей бабушкой, из-за спины которой виднелось бледное, перепуганное лицо няни Софьюшки.

– Бабушка, ба-буш-ка, баба милая! – рыдала я, цепляясь за ее платье. – Лыску солдаты били, а Полю высекли, Лыска спряталась под диван, а я под пяльцами красные ниточки резала; не буду, не буду, никогда не буду, не надо розог, ба-ба, ба-буш-ка!

– Да что это такое? Что у вас случилось? – Бабушка властно взяла меня из рук матери и передала няне, которая немедленно исчезла со мною в детской.

С леденцом во рту, обняв за шею няню, я долго еще плакала, а Душка, забравшаяся на стол, лизала мне уши и щеки. Я рассказывала про пестрые ниточки, висевшие на пяльцах, просила их отдать назад маме, спрашивала, есть ли у няни еще леденчик, чтобы передать Поле, которого больно, больно высекли, и хотела идти сказать Лыске, чтобы она не ходила к солдатам… наконец, утешенная, помытая, я заснула в кроватке.

Бабушке, как всегда, удалось успокоить мать и выпросить для меня прощение. Ипполита же привела гувернантка и, из педагогических соображений, заставила его просить прощенья, которое он после долгих нотаций и получил.

Глава IV. Шесть разбойников и бабушкин подарок

Я могла не знать, какой день недели был, когда стряслись все описанные события, но хорошо помнила, что наутро была суббота. Об этом мне заявили по очереди все три брата, отправлявшиеся в кадетский корпус за тремя двоюродными братьями: Евгешей, Виктором и Сашей, проводившими у нас все праздники. Каждый из мальчиков был в эти дни горд и преисполнен презрения ко мне – девчонке.

– Нянечка, – говорил Ипполит, – не пускай к нам Наденьку: мы можем ее ушибить, когда разыграемся.

– Не ходи к нам, – предупреждал Федя, – а то они, кадеты, сильные, вздуют тебя.

– Если ты, нянька, – с расстановкой заявлял Андрей, сжимая кулаки и блестя глазами, – пустишь к нам девчонку, так уж пусть она не ревет и не бежит жаловаться, если мы ей бока намнем! Сегодня у нас будет большая война, все городские ворота (двери их классной и большой отцовской канцелярии, отдававшейся на эти дни в их распоряжение) будут заперты; я сам расставлю стражу и буду обходить; женщин будем расстреливать, если они попытаются проникнуть к нам. Слышала? – И, грозно сдвинув брови, он важно прошел дальше.

Няня по моему возбужденному лицу хорошо понимала, какую прелесть имеет для меня эта война и каких страшных усилий будет стоить ей удержать меня в детской и не дать проникнуть туда, за городские ворота, и постаралась разбудить во мне достоинство:

– Не больно-то мы и рвемся к вам, как бы вы к нам не запросились! Мы с барышней в кухне сидеть будем, из люка разных гостинцев свежих достанем, сказки станем рассказывать.

Говоря это, она наблюдает за мной, но, увы! сердце мое горит одним желанием – быть там, с мальчишками, с шестью веселыми разбойниками, крики и хохот которых страшно заманчивы.

– Я тоже хочу играть в войну!.. – кричу я сердито.

– В войну! Ты – девочка! – Андрей оборачивается, презрительно хохочет и подходит ко мне. – Знаешь ли ты, что из каждого осажденного города прежде всего удаляют женщин и детей? Всегда! Понимаешь? Как же я могу дозволить, чтобы мои войска, которые будут брать сегодня приступом город, где запрется Евгеша со своим войском, стреляли по женщинам? Нянька, втолкуй ей это! – И, тряся плечами, как генерал, надевший впервые густые эполеты, он уходит; за ним, полные покорного восхищения, идут Ипполит и Федор.

Ничто – ни краснобокие яблочки, ни Душкины прыжки, ни нянина ласка – не может утешить меня в том, что я не увижу, как приступом берут город, как Евгеша с войском будет защищаться, и я горько плачу, топая ногами от бессильного гнева.

– Натальюшка пришли и что-то принесли барышне от бабиньки Доротеи Германовны! – докладывает Марфуша, забежав в детскую.

Мигом мои слезы высыхают, няня наскоро мокрым полотенцем утирает мне лицо, оправляет вышитый фартучек и ленту, связывающую снопом мои густые рыжие волосы.

Натальюшка – это любимая горничная бабушки, ее ровесница и наперсница, никогда не расстававшаяся с ней, даже в ту ночь бежавшая вместе с нею за сорок верст в чужое имение и оттуда в Петербург.

Тихая, маленькая, сморщенная, выглядевшая гораздо старше бабушки, беззаветно преданная ей, она являлась всегда к нам с подарками или приглашениями.

Натальюшка вошла степенно, помолилась на образа, поцеловала мои руки, потом уже поцеловалась с няней и спросила ее, почему у барышни личико раскраснелось.

* * *

Когда я впоследствии, имея уже своих детей, приходила в столкновение с наемной прислугой, то невольно с глубокой благодарностью возвращалась к воспоминаниям о моем детстве. Кругом были крепостные – рабыни, их, вероятно, очень редко выпускали из дому, потому что няня всегда, мне кажется, была со мною, и между тем я не могу припомнить ни одного грубого слова, ворчания, нетерпеливого таскания за руку или за плечи, как я часто видела это у нынешних нянек в садах и скверах.

Моя мать требовала от прислуги необыкновенной почтительности к нам, детям, заставляла их говорить нам «вы» и целовать наши руки, но мы, покоряясь бессознательно этой «форме», детскими сердцами нашими обожали своих нянек, и даже Андрюша, говоривший повелительно и грубо, всегда кончал тем, что бросался к моей няне, да и Марфуше, на шею, душил их в объятиях, и те тоже, называя его «наш разбойник», готовы были потакать всем его прихотям. Ипполита, почему-то нелюбимого матерью, защищали, прятали и после всякой экзекуции усиленно ласкали и кормили гостинцами.

Вообще, между родителями и прислугой было доверие: первые верили в их любовь и преданность, вторые – в то, что материальная их жизнь обеспечена господами до гроба, что, родившись при своих господах, они при них же и умрут. Сколько я помню, у няни была хорошая кровать, груды подушек, пестрое одеяло, большой сундук, оклеенный изнутри картинками и всегда почему-то пахнувший яблоками, одета ока была в ситцевое платье (вероятно, шерстяные считались роскошью) и белый передник. Ели няни хорошо, хотя отдельно, на кухне, а за нашим детским столом служили, стоя за стульями. Ключи от сахара, чаю, булок были всегда при моей няне, и в люк она ходила и брала там, что хотела, властною рукой. Брани или грубого обращения с людьми я от моих родителей не слыхала и никогда от слуг, окружавших меня, не слыхала ворчанья или непристойного суждения о господских делах; напротив, нам внушалась любовь и покорность: «Избави Бог, мамашенька или папашенька услышат!», «Кабы мамашенька не увидела слезок ваших, огорчатся они!» или «Ох, как стыдно стало бы, если бы папашенька вдруг вошел!» и так далее… И не у меня одной, а у многих, родившихся при крепостном праве, осталась горячая благодарность, неизгладимая признательность к вынянчившим, выходившим нас няням. У меня и теперь и образ моей няни, и голос ее точно где-то схоронены глубоко в сердце, и в минуту усталости, тоски и того жуткого одиночества, которое знают все люди моих лет, когда так хочется участия, простой, искренней ласки, хочется обнять кого-нибудь, прижать к груди и выплакать накопившуюся «обиду жизни», точно дверь какая откроется в груди, из тумана выплывает лицо моей Софьюшки, и тихо внутри меня просыпаются ласковые слова, баюкающие, утешающие и успокаивающие…

* * *

Я очень любила Натальюшку и потому, усевшись у нее на коленях, пока нянечка побежала готовить гостье кофе, рассказала ей всю обиду.

– И… и… есть о чем плакать? Мало вам, мое золото, шишек-то они поставили в войнах своих; забыли, как два дня в кроватке лежали, как Виктбрушка вам деревянным мячом в голову угодил, тоже вас тогда с галдареечки увести не могли, все прыгали глядеть, как одни со двора бомбардировку вели, а другие сверху защищали крепость из карточных домиков; допрыгались… за дохтуром Фердинандом Карловичем посылали… А кто плакал, как они заставили своим раненым корпию щипать? А потом оказалось, что корпия-то эта самая шерсть с вашей Душки была; весь хвост ей, все бока повыстригли, срам было собаку на улицу выпустить!.. Оставьте их, барышня ненаглядная, посмотрите лучше, что бабинька-то вам прислала, вы такой штучки и не видывали, заграничная, в швейцарском магазине куплена… Давай, няня, развяжем диво-то, что я привезла нашей Наденьке… – Вошедшая с кофеем няня поставила на комод поднос и принялась развязывать большой пакет.

Из тонкой бумаги первыми показались золотые загнутые рожки, потом большие блестящие глаза, головка в белой шерсти с розовым длинным ртом, широкий голубой ошейник с бантом, туловище – блестящей легкой шерсти и четыре стройные ножки козы – без доски, без этой противной доски, которая отнимала всякую иллюзию: колесики оказались вделанными в копытца…

Когда это чудо освободилось от веревок и бумаги, Натальюшка взяла игрушку за повод, и, о чудо! коза поехала на колесиках, передвигая ножками, а когда она нагнула ей голову… нижняя челюсть отделилась и в комнате ясно прозвучало: мэ-э-э-кэ-кэ…

– Живая? – спросила я шепотом.

– Не живая – где в комнату живую пустишь! – а сделана на манер живой… царская игрушка! Вот как бабинька вас утешить хочет. На улицу с собой возьмете, так все ребятишки за вами побегут, потому – невидаль!

Я села на пол возле козы, сперва молча рассматривала ее, потом тихонько дотронулась пальцем до ее черного носика – носик был сух и тепл, а у Душки он всегда холодный и влажный. Затем я решилась потянуть ее за морду, – рука моя задрожала и живо отдернулась, когда послышалось опять «мэ-э-э-кэ-кэ», и вдруг я залилась хохотом и стала снова и снова уже смело тянуть козу за голову; храбрости придала мне Душка, влетевшая в комнату с прогулки и залившаяся лаем при виде козы; я толкнула игрушку, та покатилась на колесиках, передвигая ногами, а Душка от страха забилась под кровать и оттуда лаяла с ожесточением и в то же время трусливо.

– Барышня, мамашеньку не обеспокоить бы нам. Цыц, Душка, глупая: думает, вы себе новую собачку завели…

Я уже совершенно освоилась с козой, целовала ее в розовую мордочку и перебирала так весело звонившие бубенчики, которыми был убран весь ошейник. Я, может быть, отдавшись вся радости новой игрушки, забыла бы и войну, и обиду, нанесенную мне братьями, но няня нечаянно указала мне новый путь к достижению заветной цели.


«На террасе». Художник – Борис Кустодиев. 1906 г.


– Если бы теперь братцы узнали, какая у вас игрушка, сами бы поклонились, только дай поводить за поводочек!

– Нянечка, ты думаешь, они прибежали бы теперь ко мне?

– Да только бы узнали, так нам от них теперь не отвязаться, всю свою войну бы забыли!

– Нянечка, милая, – я обняла ее за шею, – нянюшка, золотая!

– Да что вы, что, моя барышня золотая, в чем дело?

– Нянечка, пойдем к ним, покажем мою козу, только покажем…

– Милая барышня, – вступилась Натальюшка, – не мальчиковская эта игрушка, все-то шестеро как налетят, так и несдобровать в ихних руках эдакой заграничной штучке; уж показывать ли? Не повременить ли денька два, покуда кадеты-то не уйдут к себе в корпус?

Но мне так страстно хотелось идти туда сейчас и доказать им, что я вовсе не плачу, не скучаю без них, что у меня такая игрушка, какой они и не видали никогда; я продолжала умолять и няню, и Натальюшку до тех пор, пока они не согласились.

– Ну хорошо, что с ней поделаешь! Уж коли чего захотела, не отступится… бабинькин характер, – смеясь, заметила Натальюшка, – сведи, Софьюшка, ее к братьям, пусть похвастает козочкой… а я прощусь с вами да и домой, спасибо на кофее, Софьюшка. – Она снова расцеловалась с няней.

– А бабиньке что сказать?

– Бабушке скажи, Натальюшка, что я к ней в гости с козой приду, что я теперь с козочкой и спать буду; вот Душка на кресле возле, а козочку в кровать возьму, так. – И я показала, как собираюсь спать в обнимку с козой.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации