Текст книги "Богомаз"
Автор книги: Наталия Айги
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Из-за острова на стрежень дни, как проплывающие баржи, текли, в час три километра. Дымы, гудки… Большие черные трубы. Баржи колесные, как гигантскими ладонями шлепают по воде: чух! чух! чух! На рассвете появятся, плоты тащат на длинных тросах, и к вечеру еще на горизонте. Шкипера на гармошках играют, на каждой барже гармонь. И прямо изба стоит с русской печью, курами, поросята бывали… Подлещики и плотва пудами сушились. А имена-то какие у барж! «Петр Кривонос», «Макар Мазай», «Дуся Виноградова…» Как песня! Если рай есть, то он именно такой, как наш остров на Волге. Там всегда, когда солнце садилось, сверкающий малиновый столб, как палец, кому-то грозил. Под малиновым облаком столько вечерней печали…
Перед дождем листики осиновые на шалаше трепещут. Больше всех деревьев я осину люблю. Грозы вдалеке погромыхивают. Перед грозой на лодке отец приезжал: «Как ты тут?» Волновался. Мы купались с ним голые, как дети природы. Будущее виделось туманным и бесконечным, как небо над Волгой.
С детства я ходил с берданкой, порох бездымный весь покрал у отца, но охотником не стал. Такое умонастроение овладело, как у толстовцев – жалко живое убивать. Ни зайцев мне не надо, ни бекасов, ничего! Скотину я всякую жалею, воробьев лет тридцать кормлю, песиков волжских, котов…
Сколько я зимой конских туш топором искрошил, не счесть! Где-то по знакомству отец павших лошадей доставал. Для гончих. Все на Руси по знакомству, даже мертвые туши. Метров за триста их от дома бросали. Мы совместно над ними трудились: утром я да птицы, сороки, вороны, а при свете луны пир на весь мир шел: лисы, волки, еноты профессора Мантейфеля. Иже с нами, все, кто с зубами. Мышки полевые приходили, они едят мясо, но не любят. А толстовцы любят мясо, но не едят. Они даже водку хлебом закусывают. И я не любил мясо, туши на морозе крушить силенок у меня маловато. Лошадиные ребра несокрушимые и легендарные. Пусть бы собаки сами рвали от туши куски и возвращались на выстрел отцовский. У охотников все собаки так приучены.
Я любил страшно, когда пристрелка ружей начиналась. Не я один, спокон века мальцы все к оружию тянулись. От дымного пороха звук раскатистый, как гром, но пыхает сажей, как Змей-Горыныч. Бездымный порох более прогрессивный, конечно, главное ружья после него чистить шомполом не нужно. А выстрел сухой, как пистолетный. Бездымный порох, как соль, в пачки фасуют, а на пачках сцены охотничьи изображены: сеттеры, лайки, ушастые зайцы, как же красиво! И порох, и ружья, и чего прогрессивного ни коснись, – все китайцы изобрели, великая нация.
Ружья у отца замечательные, такая пригонка частей ювелирная, если в замке травинка – все, не закроется! Бог знает откуда он Мацка ружье достал. Штук тридцать на всю Россию их, говорят, осталось, инкрустировано серебром. А Лазарини ружье или Моргенрота – дамасская сталь, все сверкало! Лепаж, да и Зауэр почти ни за что не считались.
Я рисовал меловой круг на сарае, сантиметров в диаметре семьдесят пять, и отец палил из ружей, проверял разлет дроби. Это называется кучность. Как-то зарядом пороха эта кучность регулируется.
Наши все приезжали охотиться с отцом. Он на голову выше всех, как охотник, годами в лесу. До тридцати лис в сезон добывал, хитрая, говорил, лиса скотина такая…, а беляков, русаков, селезней никогда не считал.
Все приезжали, а дядя Коля к нам больше не ездил. Смутно я эту историю знаю, наши не болтуны. Когда с фронта отец пришел, первым делом редких щенков раздобыл, видом точь-в-точь, как его гончая Шныра. Одного для себя, дяде Коле второго. Дядя Коля был рад. Много волки отцу сгубили собак, самых лучших гончаров охотничьих. Идеальных, а любимую Шныру в войну гады какие-то скрали. Он в собаках толк знал, большие деньги за щенков отдал, сам говорил, корову можно купить. Сам гол, как сокол – ружья, валенки, да мы с Веней. Я щенков этих помню. По прямой линии от очень известных собак – расторопные такие, храбрые, с детства лаяли басом. Нас отец воспитывал со щенками – не бояться воды, зарослей, задатки злобности развивал. Леса, зарослей я не боюсь, а чувство злобности у меня не развилось, наоборот, избыток доброты мне страшно вредил. Проживу как-нибудь, мне на волков не идти, а щенки успешно натаскивались. Тьму волков отец перебил матерых и прибылых, столько их развелось, подманивать, подвывать не нужно, сами в окна заглядывали. Бей, каких хочешь! Тут случайно дядиколин щенок пострадал, волк только лязгнул зубами и ноги ему перекусил. Отец и пристрелил щенка, что же это – хромая собака! У отца тоже собаки гибли. Одну он на руках с охоты принес, забинтованную всю рубашкой.
Отец написал дяде Коле: «С прискорбием извещаю, брат, что твой щенок пал смертью храбрых у деревни Паулино». Что с дядей Колей сделалось! Даже боялись за него. Он тогда с Папаниным на Севере был. Плыли, кажется, на льдине. Стих такой дети декламировали:
Приехал, приехал Папанин!
Мурзилка навстречу идет.
А где-то в полярном тумане Советская льдина плывет.
Или на льдине они позже плыли? Незаметно как-то увлекся вином. С пьянкой этой мысли все путаются и ускользают. Половина головного мозга погибла от вина. Хорошо хоть костный мозг помогает. В общем, дядя Коля разгневался, что погиб не отцовский щенок, а его. Он хоть в глаза того щенка не видал, а крепко полюбил и мечтал с ним на охоту пойти. Ничего не подействовало – ни память детских лет, ни что племянника Колю отец приютил в конце войны. Дядя Коля обиделся и очень сильно, никто из братьев уговорить не смог. Дядя Толя, кажется, и Богу молился, не помогло. За щенка дядя Коля отца не простил, хоть виноваты во всем были волки. Радиограмму прислал, что за щенка с ним сочтется. Пусть на охоту в его сторону отец больше не ходит, за себя не ручается! А сказал, пришлось слово держать. Слово не воробей. Все наши слово держали. Он даже на похороны отца не приехал. Вот наши какие! Как кремень! Все нерусские характеры имели! И отец, и дядя Коля, и дядя Толя. Я один мягкий, добрый, бесхребетный какой-то! В мать видно пошел. А может, искусство повлияло.
Я, кроме Сталина, боялся диктантов. В школе познания самые незначительные приобрел, почестно – крупицы знаний. Я и читать не по складам недавно выучился из-за женщины одной. С арифметикой у меня поскладней было, я очень числа любил: вычитать, умножать, складывать. А делить начну, так весь раскраснеюсь. Да, арифметика, вообще, царица знаний!
Главное, я влюбчивый был, повышенной чувственности. Как теперь говорят, либидо какое-то страшное. В десять лет влюбился. Глаз не спускал с учительницы Зинаиды Васильевны, у которой единство цвета во всем: черные ресницы, черные глаза и валенки черные. Я в искусстве живописи лишь единство цвета признаю. Чувствовала мой восторг, вот и не спрашивала меня никогда. Жалко, что отец на ней не женился, он другую невесту нашел. Наши-то все красавцы, по одному разу женаты, никто дон Жуаном не стал: ни дядя Толя, ни дядя Коля, ни дедушка. Как вдовели, так сразу говорили: «Все, моя жена – сыра земля». Уж дядя Женя на что раскрасавец был у нас, прямо Ференц Лист – царственный старик, тоже один раз женился! А отца рок преследовал, второй раз жениться пришлось.
Не у кого мне спросить, почему он мачеху выбрал, хоть она в шляпке с пером, внешность у нее средненькая. Уж я-то прекрасное понимаю! Наши все удивились, артистку из драмтеатра на лодке катал, а женился на этой, как ее, Ираиде. Но мачеха тоже не стрелочница какая-нибудь – библиотекарша в шляпке, как у Любови Орловой. Хотел, видно, отец дом восстановить свой, чтоб все, как до войны: мать, дети. В двадцать два года мама от сердца слабого умерла. Мы и не помнили ее с Веней. Вот он и привел девушку Ираиду, матерью велел называть. Только мальчики одичавшие, в цыпках, девушке молодой не нужны, ни такие, как Веня, милые, ни жизнерадостные, как я.
Мачеха, конечно, хозяйка прекрасная, всем на зависть огород развела, но отцу, почестно, огороды не главное. Он, как наши, необычные совсем люди, у них пение, охота, поэзия, в общем, на первом месте идеалы возвышенные. Я смеялся сначала, какие она слова говорила: мамон, урлап, гамзуля, чистоплюй… Вот вам и библиотекарша в шляпке! Или нерусская, или от хулиганов в войну набралась. Дядя Толя по-своему объяснял: «Это диалектизмы, Вовка, по-видимому, областные слова». Может, я и стоил диалектизмов, я ведь невзрачный, особенно при дневном свете, букву «р» не выговариваю. За что ей меня любить? Мне отец и дядя Коля говорили, что я со странностями. Одна только профессорша из Москвы через много лет говорила, что у меня лицо вдохновенное. Она со мной, да я не вру никогда, даже близка была. Ну, а Веню напрасно мачеха обижала. Он такой милый, стихи с малых лет декламировал. У него вся душа пела.
Блеснули крылья стрекозы,
Бесшумно птицы прилетели,
И ветки тоненькой березы
Качнулись плавно, как качели.
Я не обижаюсь на мачеху. На женщин мужчинам обижаться не приходится. Она так за отца, за счастье воевала свое. Для меня грубость гораздо лучше, ласковые люди веревки из меня могут вить.
В ту пору отец редко дома бывал, все на охоте, в школе или на собраньях актива. Я без него все по лесам, домой не ходил, привык скитаться, как блудный сын. То окуней наловишь, то яйцо из гнезда съешь, картошки на колхозных полях украдешь. Енотика один раз съел, а теперь до слез жаль этого енота. Отравился тошнотиками раза два, чуть не умер, без сознанья отец домой приносил. Я все могу выносить, как Маугли, а ростом не вышел, ростом средненький оттого, что впроголодь жил. Наши все на голову выше, даже дядя Толя, из наших наименее выразительный. Зато он между нашими миротворец, и глаза у него живые, правда, выпученные чуть-чуть.
Много горя отец перенес, лет через пятьдесят дошло до меня отцовское горе. А заплакал всего один раз. Почему у меня-то слезы постоянно текут? В ту весну птиц могучий перелет был, как встарь. Чайки, чибисы, скворцы – все уже прилетели. Я до ночи на чердаке отца поджидал, когда он с Веней из больницы вернется. Сколько я вина потом перепил, никак из памяти не уходит, как он крепился и как заплакал потом. «Не уберег я его! Мама к себе забрала Веню!» Мы с ним вместе дрожали, как осиновые листы.
Правда, говорят, первая жена от Бога, вторая от людей, третья – от лукавого, хоть я в бесов не верю, конечно. Мне дядя Толя по секрету открыл, что Ираиду не за вторую, а за третью считать нужно. Будто перед войной недели за две отец второй раз женился. Только вторая жена в детский дом нас с Веней сразу определила, только известие пришло, что отец ранен. Я на нее не обижаюсь. Всякий знает, как немцы страшно угличскую плотину бомбили. Что же, дожидаться, чтобы Углич весь затопило? Пара прямых попаданий и все – новая Атлантида! И отец ее не простил, вторую жену, финский нож мне показывал, если б в войну мы погибли, ей точно не жить.
В бесов верь не верь, никуда не денешься от греха. Сначала в мыслях, потом наяву. До двадцати одного года я, почестно, только в мыслях грешил. На мысленный грех навела меня та, что от лукавого, третья жена Ираида. Прятался в лесу и смотрел, как ручей она переходит, юбку рукой подымает… Вот в мусульманских странах юношей не терзают, женщины в покрывалах, одни пятки сверкают. А тут на Волге едет женщина на остров в купальнике ворошить сено! С ума сойти! Кругом никого, я и почти обнаженная женщина. Ню! Как будто рядом веслит истукан, а не мальчик повышенной чувствительности. Или в доме, дети все слышат, все видят, у меня вообще слух прекрасный, перегородка до потолка не достает, а она шепчет: «Еще, еще…» Русское сексуальное воспитание. Я уж в скирдах до зимы, на чердаках ночевал, чтоб с ума не сойти.
Вот судьба мне какая досталась. Прямо порча с тех пор на меня нашла, нравятся женщины в годах и постарше. Таких все находил или они меня находили.
И с ученьем моим что-то странное. Я во время войны раза три начинал учиться и после войны, кажется, начинал. Может, на второй год оставался? Все помнится, пишем: «А между тем заря разгорается, вот уж золотые полосы…, в оврагах клубятся пары…» Еле-еле шесть классов закончил, семь как-то выправили по знакомству. И не посоветовал никто на художника учиться! Ни отец, ни дядя Толя, ни дядя Женя. Дядя Коля вообще только военные училища признавал. За несерьезное дело эти художества считали. Уж будто в мире все художники бедные и несчастные, как дядитолин сосед сказал! Сам-то я летчиком думал. Но сказали родные, летчиком уставать буду, я неусидчивый и интеллект хрупкий, маркшейдеров, нотариусов в роду никого, а советуют, как дедушка, железнодорожником стать. И рисуй на досуге на полном обеспечении государства!
Я с ними сразу согласился, мгновенно. Действительно, чудо! Летишь на паровозе 100 километров в час, в ушах песня: «Земля родная, Родина, привольное житье…» Летучий дым смешивается с туманом, а между тем заря разгорается, в оврагах клубятся пары, гудками приветствуешь встречные паровозы. Ночные гудки паровоза у любого русского автора встретишь. Наверное, у нерусского тоже. Ночные гудки всех писателей влекут.
Название у профессии громкое – пом. машиниста! И причин не одна почему я железнодорожником захотел, может, память о детских странствиях в Угличе сказалась. Главное, Колю увидел в военной форме, какой он красивый, а я все красивое любил.
Сразу себе форму захотел, брюки с зеленым кантом, петлицы, фуражку с околышем, тоже зеленым, и Советского Союза герб. Все зеленое, думается, бархат!
Как все-таки идет военная форма мужчинам! Подтянутые, красивые в ней даже уроды, а Коля такой бравый, просто я загляделся!
А может, дедушкин ген сказался, он до того железнодорожное дело любил, что в революцию станцию не покинул, когда уже восставшие телеграфные столбы пилили. Вместо телеграфиста передавал что-то шифрованное: та-та-та! та-та-та!
Да, как внука железнодорожника, просто тянуло на поезда, и все! А если по правде, самостоятельным быть захотел. Надо когда-то новую жизнь начинать, без отца, без дома. Много раз я от мачехи убегал, а теперь в счастливое будущее мощный паровоз увезет. Не только в сказках мачехи со света сживают. Но я на нее совершенно не обижаюсь.
В общем, я в Москве в железнодорожное училище поступил на профессию помощника машиниста. Всех сирот и несчастных в ЖУ принимали. И за гуманизм тогда очень сильно Москву любили. В ней и правда была, раз в Москве правду искали. А я ничего не искал, с Волгой попрощался и в путь, как мой земляк Афанасий Никитин.
Железные дороги – это ведь чудо! Гигантская империя в нашей стране! Депо, полустанки, маневровые горки, везде домики уютные у обходчиков, вокзалы с буфетами, газированная вода, фонарики, флажки, телеграфные аппараты. Везде помощь можно найти, кипяток на крайний случай!
На путях паровозы маневровые, толкачи, рвутся в путь, только реверс открыть, чтобы пар кинулся в цилиндры, пыхтят, лоснятся, горячие, будто дышат! После смены, как коней, ветошью их оттирали. Цилиндры, большой и малый, двоякого расширения, кулисы, кривошипы, дымовой ящик, на нем звезда, серп и молот! Сколько во всем этом поэзии! А ключи, кронциркули, шабер, щуп… Да что там шабер! Я весь паровоз до винтика знал!
Мы в шинелях суконных, в фуражках, с молоточками, маршировали в ботинках и всегда пели «Марш трудовых резервов»:
Пройдут года, настанут дни такие.
Когда советский трудовой народ
Вот эти руки, руки молодые
Руками золотыми назовет.
Не только маршировали, конечно, теория и практика была. Куда она девалась, железнодорожная шинель? На гвоздике висела б сейчас, я б на нее Богу молился! Петлицы наши зеленые, изумрудные, лучше, чем у пограничников, я с Колей сравнивал. Он на пограничника учился в столице. Мы в столовую строем, на занятия строем, не метались, как дикие лисы в городе, когда двадцать или тридцать путей переходили. Размах перевозок был!
А одна песня слезы вызывала всегда, хорошая железнодорожная песня:
Идет за составом состав,
За годом катится год,
На сорок втором разъезде лесном
Обходчик старый живет.
Как обходчик внуков вырастил, как они хорошими обходчиками стали, а один внук поезд от крушения спас… Какое чудо эта песня! Мертвого из гроба подымет.
Да что там песню, библию железнодорожную можно написать про обходчиков, повесть или роман. Каждый человек, почестно, ходячая повесть. Отчего-то действие всегда на железной дороге происходит. Как братья Черепановы первый паровоз пустили на Нижнетагильском заводе, так и пошло. Все-все: Анна Каренина, князь Мышкин, Веня Ерофеев – непременно душу изливают в вагонах, монотонный стук колес располагает, что ли? Я, почестно, никогда эти книги толстые не читал, они скучные. Я кино смотрел, по голосам вражеским что-то слышал. У меня в детстве одна всего книжечка была – «Лесная газета», Бианки. Вот дядя Женя у нас библиофил, книги собирал по искусству. Самый красивый из наших, и вокруг него все красивое. Дочери ахматовского вида, обе у него на коленях сидели среди гравюр. Как статуэтки! Я в одну даже ненадолго влюбился! Хотя я Ахматову за красавицу не считаю. И не завидую ихнему счастливому детству. Меня тоже все любили: тетя Лида, дядя Толя, дедушка… Дядя Женя меня безгранично любил, жить к себе приглашал. Я сам не захотел, я не люблю людей беспокоить. Он мне гравюры из круга Остаде пачками прямо дарил. Я едва нес, полпуда их было, не меньше. Вот дядя Женя какой! Наши все добрые, все меня любили.
Дяде Жене богатство несметное от какого-то искусствоведа досталось. Фамилию сложную, сдвоенную, иностранную я забыл. Этот искусствовед под землей тайный ход в Московский Кремль исследовал, библиотеку Ивана Грозного искал. Не нашел ничего, конечно. Кто-то у меня гравюры эти ласково попросил, я и отдал, мне для себя ничего не нужно.
Дело, думается, было в ЦДКЖ, в изостудии, дядя Толя увлеченье мое не забыл, за руку взял и повел в изостудию. Дом культуры железнодорожников чуть не на каждом полустанке вместо церкви открыли, а в Москве – дом культуры центральный, ЦДКЖ. Даже странно, как в оперетте в ЦДКЖ вместо буден вечный праздник царил. Это, думаю, оттого, что композиторы советские там все выступали: Покрасс, Дунаевский, Колмановский…
Дунаевского я гением считаю. Музыка какая у него прекрасная, в ней даже грусть светлая, не загробная. В детстве я только его песни напевал, когда на плоту плавал, как артист мой любимый Черкасов:
Ходят волны большие, большие Вот такие большие, как дом!
Мы отважные волки морские Смело в бурное море идем!
У Дунаевского проникнуто любовью все! Все зовет к встрече, как весенний ветер, у него полет… У меня текут слезы, и я в мурашках! Вот какое созвучие душ у меня с Дунаевским! В изостудии дюралевый молоток был, отбойный. Его иногда натурщику давали, он с молотком сидел. На нем надпись «Исааку Осиповичу Дунаевскому от шахтеров Донбасса». Вот человек! Свой молоток в студию отдал!
А Дмитрий Покрасс? Своими глазами я его видел! Он для простых проводников и стрелочников кружки вел! Или Оскар Фельцман. Он весь под властью музыки, ему и «Оскара» не нужно, ему от папы это звание дано! Самого Дунаевского я мог бы увидеть! Вот как в ЦДКЖ было, утром – могучие, гордые паровозы, вечером – встречи с мастерами искусств. Хоры и оркестры… Мы в студии под аккомпанемент поющих голосов рисовали! Теперь и голосов таких нет, одни солисты в хорах железнодорожников пели.
Я в ЦДКЖ, в тиши изостудии, прямо возродился, ожил. А то крепился, крепился, маскировал тоску, тяжело в ЖУ после калязинских островов. Уж хотел кончить все разом, как Анна Каренина… Я не плакал, просто слезы сами текли. На мою мать тоже печаль находила. Но притерся потом в Москве, притерпелся, пессимизм не характерен для рабочего класса.
Не помню, что я нарисовал в первый день: ухо Давида, нос Аполлона или этюд а-ля прима смело так сделал, а может только выдавил краску, как красавец учитель – бедный, руку потерял на войне – уж говорил: «Вот из этого человека выйдет художник!» Да, я не вру никогда, почестно! Даже взволнованно как-то сказал: «Вот из этого человека выйдет художник!» И все бросились сразу смотреть, что я нарисовал там такое. И все по-хорошему возбужденные, сплошь энтузиасты различного возраста и обоего пола. Некоторые уже тьму, да что там тьму – уйму гипсовых черепов нарисовали и торсов. Преклоняться перед ними нужно. И любовь к искусству и преемственность поколений, я все видел, кое-кто из передвижников младших преподавал в старшей группе. Сильнейшие художники! И все моими этюдами восхищались! В старшей группе на стену повесили. Семимильными шагами я в живописи сразу пошел.
И наш преподаватель безрукий – сильнейший художник! У него ведь сам Радж Капур картину купил. Все, что угодно, мог в живописи делать: пейзаж, натюрморт, портрет. В изостудии по секрету почему-то шептали: «У нашего преподавателя Радж Капур купил зимний пейзаж». Что-то скрывали. Он весь мир исколесил с фильмами, Радж Капур, а картину Пикассо не купил, потому что у того зимних пейзажей не было. Пикассо не пейзажами, а русскими девушками увлекался, русских девушек безумно любил.
Кто ж их не любит? Мне самому их безумно любить хотелось. Я бы любую девушку любил, только не негритянку, даже красавицу.
Мне застенчивость жизнь всю сгубила, даже смотреть я стеснялся на женщин. А тут в студии, чудо! Девушка привлекательная одна, нежданно-негаданно сама подошла. Глаза черные, как у жука, жучьи, белое лицо, представляете, в Третьяковскую галерею с собой пригласила. Имя у нее такое, что для самой изысканной оперетты впору – Бетти. В Третьяковке – великие художники, конечно, собраны: Репин, Суриков, Брюллов и Торюшкин-Сорокопудов. Я и прежде на Волге левитановскими глазами на мир смотрел, а после Третьяковки олевитанился навсегда! И не вспомнил ни разу возле Бетти стихи, которые в детском доме девочки кричали: «Не любите черный глаз, черный глаз опасный, а любите голубой, голубой прекрасный!»
Бетти, конечно, светило знаний против меня, в двух или трех местах живописью занималась, рассказывала, как Репин великий умер с кистью в руке, просвещала. У нее не один Левитан, как у меня, у нее два кумира в живописи было: Валентин Серов, покоя ей не давал, и художник, который девочку-чукчу с букварем написал. В общем, социализм несет свет на окраины. Но с фамилиями у меня беда, не запомнил я его фамилии.
В доме у Бетти, как в Третьяковке, всюду искусство царило. За городом дом у нее большущий, досками снаружи желтыми обшит, а изнутри увешано сплошь Беттиными этюдами. В первый раз в жизни я тогда в гости пошел. Встретили хорошо, угощали, мама в очках в углу, как сова, девочки в чепчиках чьи-то, брат Беттин ушастый. Очкарик, конечно, инженер с интеллигентным лицом, только я в железнодорожной шинели с петличками против него – бравый, словно настоящий военный! Девочки милые, хорошенькие, губки пунцовые от рыбьего жира блестят, прыгают по террасе, как мячики. Я прямо голову сломал, чьи же это девочки такие? Но заробел я у Бетти спросить. Брат с мамой так и прожигали зрачками, может, подозревали, что я еврей? Я и сам этого точно не знал, а родные, может, и знали, да скрывали от меня одного!
А однажды Бетти утрату волос мне предрекла. Тебе, говорит, срочно жениться надо! Лысых не любит никто! Удивительно, как она догадалась о преждевременной лысине? Ведь копна волос, почти что, шапка черных кудрей была у меня тогда. А раз, когда девочки убежали с террасы, Бетти из-за ширмы китайской засмеялась, как хозяйка Медной горы, и выбежала вдруг ко мне! Как натурщица, раздетая совершенно! Обнаженная, можно сказать. Сделала на террасе пируэт и улетела! Вот она, бери голыми руками, хорошая фигурка блеснула… Я как краплак стал. А Бетти кричит из-за ширмы: «А ты так можешь, Володя? У меня два кумира в искусстве, а будет три, если сумеешь ню нарисовать!» Я и не знал, что ответить, стою, как истукан. С детства не имею набора слов для умного разговора. Я, почестно, дурак, мне отец и дядя Коля не раз говорили.
Я в себя не мог прийти несколько недель, ошалел от видения. Легче бы, воздушней ко всему относиться, сразу бы за ширму побежать! Нет сил, какой я стеснительный. А Бетти еще хлеще мне предложила: «Давай так. До пояса можешь делать все, а ниже пояса – нельзя». Господи! Да что я мог делать, год, как из деревни приехал, вина не пил! Все-таки я, наверное, русский. Онемел. Что обо мне Бетти подумала? Что я – больной, стеснительный или законченный примитив?
А дружить со мной не перестала, наоборот, захотела вместе на пленэре этюды писать. Вмиг увидала у меня признаки большого таланта. Ты, говорит, цвет понимаешь, как французы, откуда это у тебя? В общем, поправишь мне передний план, если он выйдет вялый и анемичный.
На холмы и курганы, к речке маленькой Бетти меня привела. Мы с ней с ходу мотив прекрасный для этюда нашли – речка и вздыбленная земля. Целый день мы писали, вот уже золотые полосы потянулись по небу, в оврагах клубились пары, нужно мне в вечернюю смену идти, а я не пошел. У Бетти комаров веткой с коленок сгонял. Такая увлекательная эта живопись, невозможно!
Вот какая судьба мне досталась! Из-за живописи всю бригаду подвел, машиниста и кочегара в трагическое положение поставил. Никогда не справиться вдвоем на паровозе. Кочегар уголь с дальних углов подает, с тендера кидает, отовсюду, а машинист – впередсмотрящий, командир, ни на секунду отвлекаться ему нельзя, в уголовном порядке за все отвечает! Пом. машиниста, то есть я, уголь в топку кидает, за манометром следит, за сигнализацией, молоточком по подшипникам стучит, ветошь получает, масла… Кто же мог мои обязанности исполнять? Чуть под суд не отдали меня! Саботаж! Может, с Великой Октябрьской социалистической революции я на транспорте первый, кто смену свою прогулял. Военная дисциплина всегда на железной дороге!
Из ЖУ Эдик Ровнер один на собрании за меня вступился. Как и я, сирота. Спаси его, Господи! Всем объяснил красноречиво, кто в ЖУ стенную газету оформлял и стихи писал о природе – он и я. Да еще дядя Женя спас, как всегда. Все свое обаяние в ход пустил. Сразу явился к начальству в габардине и в запонках. На него в депо все женщины оборачивались! Логика у дяди Жени железная – отравленный, мол, живописью человек, почти вундеркинд, и был бы хороший железнодорожник, кабы не странное развитие личности. Не выгнали меня, не посадили, никто дяде Жене отказать не мог, а сняли меня со специализированных, усовершенствованных, модернизированных паровозов, на которых я ездил, СУМ они назывались, по американскому принципу построены. Сняли с паровозов – и туда, где большого ума не требуется, где ручной труд и кустарная техника, в Загорск, в бандажную бригаду, износившиеся ободья менять. Так в свидетельстве об окончании ЖУ написали: «Слесарь подвижного состава», а не поммашиниста. Ну и пусть. Я и так от жизни ничего не ждал, кроме печали.
Визжат напильники о сталь,
Гремят станки, приводы,
Бьют по болванкам молота
И потрясают своды.
Я загорский край вообще не люблю. Что там хорошего Сергий Радонежский нашел? Дома, как вагоны, один за одним, ни реки, ни леса веселого, как тут жить: коровы тощие, две-три курицы, женщина с мешком, все сутулые… Я не обижаюсь, что с паровозов сняли, не судьба мне пом. машиниста быть, порядок в стране такой. Раньше порядок во всем был, даже облака строем ходили.
Где теперь Бетти? Может, уже в Союзе художников состоит. Не сумел я в изостудию из бандажной бригады выбраться, а почестно, застыдился наказания. Я ведь про себя все всем людям рассказываю. Так что мои этюды остались в ЦДКЖ навсегда. В старшей группе в изостудии выставлены.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.