Текст книги "Поправка Джексона (сборник)"
Автор книги: Наталия Червинская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Про любовные их отношения, по Сашенькиному настоянию, не знает никто. Объяснения, простодушно изобретаемые для себя Женечкой, – почему об этом нельзя знать даже самым близким и преданным друзьям, а самых близких и преданных друзей у Женечки полно, – эти объяснения неверны. Никто ничего не знает потому, что если и тайны не останется, то в чем смысл этого унижения и компромисса? Для Сашеньки считать Женечку и все, с Женечкой связанное, хоть и временным, но важным эпизодом жизни было бы чересчур глупо.
И, начиная с этого времени, у Сашеньки случаются не то чтобы запои – это было бы понятно на общем фоне – а какие-то ситуации в странных и совсем уж пропащих компаниях. Сашеньку приходится спасать и вытаскивать. Женечке ясно, в чем причина всего: Сашенькины таланты не находят признания и применения. Хотя и не совсем понятно, в какой именно области эти таланты, но они несомненны и исключительны.
Потом возникает на некоторое время интерес к буддизму, в котором хороши вовсе не переселение душ и отказ от желаний, – Сашеньке известно по опыту, что полное отсутствие желаний ни к какой нирване не ведет, только все к той же скуке, – хороши в буддизме бесконечные повторы, гудения, мантры, от которых транс и туман в голове, как когда-то от гамм. Это скука, возведенная, по крайней мере, уже в другую степень. Но и странные компании, и буддизм приходят и уходят, а остается Женечка со своей непрошенной преданностью и непереносимой активностью жизни. И Женечке всегда, всегда хорошо. Эта жизнерадостность, которая когда-то казалась загадочной, теперь уже понятна Сашеньке: большинство людей никогда не натыкаются на стены камеры и живут в иллюзии неограниченной свободы.
Между тем в мире, где ничего и никогда не изменяется, в этом окружающем мире постоянного февраля, начинают происходить необычайные и непредвиденные изменения. В какой-то момент выясняется, что возможна поездка. Вернее, поездка почти невозможна; но не совершенно невозможна, как в прежние времена.
Бабушка советует конфеты, конфеты в красивых коробках, дарить секретаршам, от них все зависит. У Женечки и по конфетной части оказываются какие-то знания и знакомства, и коробки удается раздобыть. Но, в конце концов, может быть, действует другое. Возможно, что эти парки, прядущие нити судеб, – всемогущие секретарши – тоже чувствуют Сашенькину странную ауру. Вроде бы именно Сашеньке и полагается такая фантастическая поездка. Сашенька прощается с бабушкой, с Женечкой, и они уверены, что увидятся через две недели.
Они всегда в чем-нибудь уверены.
Ночь проходит в самолете, как когда-то в ангине и кори. Равномерный гул, непонятно – внутри, в голове или снаружи; неполная темнота, лихорадка. И еще вначале кажется, что надо будет что-то решать. Но когда из глухой черной ночи самолет начинает идти на снижение, внизу, под самолетом, начинает разворачиваться, и вздыбливаться, и нырять огромное сверкающее пространство – как исправленная карта звездного неба, карта новой, невозможной, невероятной галактики, геометрически расчерченной пересекающимися и разбегающимися шеренгами, цепями и кругами мириад звезд, совершенно затмивших слабо рассеянное мерцание старых звезд наверху.
И никакого решения принимать не надо. Эта светящаяся гигантская воронка, затягивающая в себя самолет, это и есть будущее. Давно предугаданное, знакомое зазеркалье.
Героический период активных действий, первый и последний в Сашенькиной жизни, продолжается около года. Надо вставать в пять утра и ехать в самый конец города, где прежде была гавань, где теперь судоходство сменилось судопроизводством, но чайки все еще летают и кричат на старом морском языке; кружатся и кричат между шпилями судебных зданий, как прежде между мачтами кораблей. Надо стоять в бесконечно длинных, крикливых очередях среди беженцев всех племен и народов; они тоже базарят и кричат, как чайки, на множестве непонятных и гортанных языков; тоже тоскливо и потерянно. Они едят дешевую уличную еду, пахнет горелым жиром. Это запах из учебников истории, это бароны-грабители жарят на вертелах вепрей. Отстояв в очередях, Сашенька бродит по улицам, где все продается, продается, продается; в крошечных лавочках можно найти подержанные летающие тарелки, засушенные человеческие головы. Город этот безусловно настоящий, не из предисловия, а из первой главы. И Сашеньке кажется, что настоящая жизнь начнется вот-вот, почти уже началась,
Потом все вдруг останавливается.
Здесь тоже есть законы природы; более того, если в прежней жизни они иногда все-таки нарушались, хотя бы по бестолковости, то здесь они незыблемы и пользуются всеобщим уважением. Правил оказывается гораздо больше, чем раньше. Даже отклоняться от правил полагается по каким-то своим правилам. Правила здесь другие, не те, что прежде, но святая вера в эти правила точно такая же. Все уверены, что только такие правила и могут существовать, что они абсолютны, а Сашеньке все вспоминаются другие и прямо противоположные абсолютные правила, и от этого тошно вдвойне. На всех увиденных Сашенькой холодильниках висят расписания дел на месяц вперед. Как будто время, расписанное по секундам, перестает нудно двигаться все в одном и том же направлении, не прерываясь, тупо и равномерно пережевывая важное и неважное. Люди здесь все время говорят друг другу, бросают на ходу, между делом: «Я тебя люблю!» – «И я тебя!». Как будто значение этого слова – «люблю» – всем заведомо понятно.
Одно преимущество – здесь очень легко спрятаться, никто тебя особенно не разыскивает. И никакой определенности, принадлежности, ни к классу, ни к кругу, ни к слою населения; никто не опознает тебя с первого взгляда, никому о тебе ничего заведомо не известно. Никто не ловит, не связывает, не ограничивает мнениями о тебе, надеждами на тебя, навязчивой любовью. Главное достижение Сашеньки в этой новой жизни – пустота. Реальности – людей, вещей, постоянной работы, средств к существованию – почти нет. В этой пустоте, паузе, можно сидеть и ждать. Продолжаться эта ситуация не может, она должна измениться.
Сашенька ходит по городу. Это такой город, что если ходить долго, безостановочно, то время исчезает, и забываешь, кто ты и что с тобой было раньше; и кажется, что можно исчезнуть за каждым углом, что новая жизнь может начаться за следующим поворотом.
В отличие от того города, в котором когда-то Сашеньке случилось родиться – разлапистого, расхлябанного, приземисто-квадратного, который обволакивал, удерживал, – этот город никого не удерживает, никому не навязывается в друзья и родственники, никого не считает своим.
Город узкий. Длинный, как нож. Каждая улица уходит в узкую щель неба, как в светящуюся щель приоткрытой двери, каждая улица уходит в бесконечность, к точке схода, к концу перспективы; густота материи уже достигла здесь предела насыщенности и дробится, рассыпается, кристаллизуется; город отражается сам в себе. Город выстраивается из бестелесных прямоугольников расколотого отраженного неба. Закат угасает на востоке, восход вспыхивает на западе. Все здесь гости, все чересчур старательно одеты и чересчур оживлены, и шум толпы, как шум собирающихся гостей в начале праздника, шум нервного, возбужденного ожидания.
Сашеньке снится иногда, что появляется Женечка и привозит с собой сундук со старой одеждой, пропахшей кислыми окурками, плохо отстиранным потом, сладкими бабушкиными духами. Одежду эту, из свалявшейся шерсти свитер, Женечка натягивает на Сашеньку, заставляет надевать через голову. Сашенька путается в рукавах, задыхается в узком воротнике – по лицу, по рту ползет свалявшаяся тоскливая шерсть, а бабушка говорит: «Надень, надень, тут у вас такие сквозняки, в этом городе так дует». Конечно, это бабушка приехала, привезла сундук. Сашенька задыхается в отвратительном узком воротнике – в дверь звонят. Сашенька, полупроснувшись, думает: пожар, полиция, религиозные миссионеры? И глядит в глазок двери, ожидая мормонов или свидетелей Иеговы, жаждущих спасти, носителей благой вести, доброжелательные, темные, коричневые лица. Но лицо там – светлое, белое, то есть золотое, с золотыми волосами, с золотой кожей, с детской увлеченной, встревоженной улыбкой, все еще ожидающей от Сашеньки чудес, театра, канатоходцев. Это Женечка, совершенно без всякого чемодана, в свежей и старательной одежде.
Почти с порога – и даже Сашенька проявляет неожиданный почти что восторг – после того как они поднимаются с помоечного матраса, Женечка начинает все кругом переставлять, мыть и рассказывать, рассказывать, сообщая ненужные новости из прошлого.
Женечке пришлось вырваться из своего клубка родственников, друзей, коллег, среди которых было всегда так уютно и привычно, от которых и в голову не приходило чем-то отличаться, а наоборот, любая двоюродная сестра, любой соученик казался продолжением собственной личности. Произошло это не только потому, что без Сашеньки жить было немыслимо, но важна была и любовь к родителям, необходимость их содержать. Родители, реалистически глядя на жизнь, всегда откладывали на черный день, но все это пропало, когда жизнь вдруг вздумала совершенно нереалистически измениться. И вот Женечка, в результате всей этой любви, живет тут по контракту, в этом чужом, неродном, сумасшедшем каком-то городе. И у Женечки началась уже не только блестящая карьера, но и благосостояние началось, включая покупку дома с рассрочкой на тридцать лет; надо думать о будущем.
Говорит и Сашенька. И выговаривает все, все молча передуманное за это время замечательной спрятанности и уединения. Утешает только, что Женечка, как всегда, ничего не поймет, только запомнит даты, факты, адреса и иностранные слова.
Под утро в пыльном сером свете следующего дня на Женечкином наивно разметавшемся, вечно загорелом физкультурном теле светятся серебристые шрамы, знакомые Сашеньке с детства, на ощупь. «Как же это человеку удается извлечь из несовместимых цивилизаций золотую середину и соединить? – думает Сашенька. – Соединить нелепо, и из этого получается кольцо Мебиуса, имеющее одну непрерывную плоскость».
Пауза, старательно выдерживавшаяся уже несколько лет, за которой должна была последовать настоящая жизнь, эта пауза теперь безнадежно прервана.
Дом Женечкин на окраине. Скромный дом; по обе стороны ряды таких же новопостроенных домов. Женечка по выходным его красит, чинит, достраивает, не понимая панического ужаса Сашеньки при всяком упоминании о тридцатилетней рассрочке. Именно это ведь и хорошо в местной цивилизации: стабильность, возможность планировать на долгий срок – это-то и прекрасно! Представления о прекрасном у них не совпадают, более того – прямо противоположны. Но ведь любовь важнее, ведь они знают друг друга так давно, думает Женечка. Золотые Женечкины мускулы, удлиненные теннисом и бегом, всем этим инженерным спортом, походами на байдарках с пением песен, все это пришлось здесь очень к месту. Чудовищный акцент не вызывает смущения, узкая специальность оказалась совершенно необходимой для прогресса человечества, и название ее тут всем известно. Конечно, Женечку мучает тоска по своим. Кроме того, обидно и тревожно за Сашеньку. Почему даже здесь Сашеньке не выдали полагающихся премий, признания и блистательных успехов? Но в остальном, если только с Сашенькой все будет в порядке, в остальном все хорошо. Только непонятно – что происходит с Сашенькой?
А Сашенька каждый день уходит из дому. Люди, которых принято считать нерешительными, не представляют себе возможности терпеливо развязывать узел. Для Сашеньки – узлы можно только перерубать, только побег возможен. Но побег уже был, оказался недостаточным. Можно сбежать из дома с тридцатилетней рассрочкой, но все будет продолжаться в том же бабушкой вскормленном и залеченном теле. Что еще ужаснее – с тем же сознанием, постоянно перемалывающим навязанные правила и законы, опять и опять отказывающимся от этих правил, которые и отказа-то не стоят, которые необходимо полностью стереть, забыть и больше не знать, как в младенчестве…
Город все-таки единственное, что не оказалось подделкой и дешевкой. С городом трудно поспорить, город ничем не старается быть, он такой, какой есть, и никому не принадлежит. Всем этим озабоченным, старающимся толпам, у которых время расписано по секундам, город не принадлежит.
Город принадлежит, может быть, тем людям, которых увидеть можно очень редко, на одной из главных улиц, где небо сияет особым золотом в свежеотмытых, кристально-чистых стеклах. На несколько секунд между подъездом и лимузином можно видеть этих людей с удивительно ровной, розовой кожей лиц, более высоких, чем обычные люди. И воздух вокруг них потрескивает, покалывает, как от присутствия шаровой молнии. Это присутствие огромных – фантастических, баснословных – денег. Денег, о которых раньше Сашеньке никогда не приходилось ни задумываться, ни догадываться, не имеющих никакого отношения к тем деньгам, которые считают, копят на черный день и получают за отработанные часы. Эти – сокровища с таинственных островов, возникшие из риска, лихорадочного вдохновения, разрушения правил, измен, преступлений, тайн.
Ничего скопидомского и практического в таких деньгах нет, а есть магическая способность сужать и раздвигать пространство, покупать талант и ум, менять внешность и пол, убыстрять и замедлять время. Людям, обладающим этими деньгами, принадлежит город.
Им принадлежит город, но не совсем. Они подвержены страху, который ограничивает их свободу. Чем больше Сашенька ходит по городу, тем больше проясняется: люди, которым город принадлежит целиком и полностью, слились с ним и превратились в него. Они состоят из мусора и отбросов, лежат на асфальте в одежде цвета асфальта, там, где из канализационных люков, из кишок города поднимаются сказочные столбы пара, там, где ночью помойные мешки верещат и поют крысами, щебечут, как весенние кусты, полные птиц.
В этих местах небо в окнах не отражается. Небо здесь видно внутри домов, в пустых проемах окон: небо и черные сгоревшие балки. Удивительно, когда небо не снаружи, а внутри дома. Люди, которые живут тут, которым принадлежит город, они уже не живут в своем прежнем теле, в своем прежнем мире. У них нет рассрочки на тридцать лет.
Убегать надо не по плоскости, иначе останется все та же ненавистная плоскость, удушающая золотая середина. Убегать надо или вверх, или вниз. Вверх – невозможно, вверх надо унизительно карабкаться. И правила, и страх – там, наверху, почти такие же.
А вниз можно падать, вниз можно лететь…
Ветер страшный дует в этом городе. Чувство самосохранения у Сашеньки почти что выветрилось.
– Как это не по-нашему! – ахает Женечка.
Женечке кажется, что и губить себя следует в рамках национальных традиций, а не при помощи экзотических субстанций. Что пороки тоже делятся на наши и не наши. Женечка смотрит в ужасе своими преданными собачьими глазами сторожевой овчарки: шаг вправо, шаг влево считать за побег…
Сашенька наклоняется к зеркальцу, на котором три белые дорожки. Направо пойдешь, налево пойдешь…
– Неужели тебе своего будущего совсем не жалко? Ведь все наши такие надежды на тебя возлагали. Мы теперь материально обеспечены, тебе остается только реализовывать свои таланты! Ну меня не жалко – ладно, но собственная-то жизнь тебе важна?
«Нет», – думает Сашенька.
…Темная кожа человека кажется поседевшей; она покрыта пепельной, растрескавшейся коростой, как у давно забытых слонов, медленно умиравших в нищенском зоопарке, куда бабушка водила когда-то Сашеньку. Видимо, для просвещения, видимо, чтоб с детства стало понятно, что пантеры и жирафы тоже живут в тесных клетках, что им тоже никуда не деться от скуки.
Они проходят по туннелю, где вонь принадлежит уже к иному миру – оглушающая, не совместимая ни с чем в прежней Сашенькиной жизни вонь, – и выходят к реке. Река стоит совсем рядом, прирученная, серая, как асфальт. Над головой яростно, неистово, чудовищно ревет и вибрирует многоярусный мост. Здесь город раскалывается уже окончательно, все усыпано осколками и блестит разбитым стеклом, стоят пахнущие гарью скелеты автомобилей, полупрозрачные презервативы валяются, как выброшенные на берег медузы. Место это для Сашеньки правильное, точное, как попадание иглы в вену.
И начинается настоящая, подлинная жизнь. Наконец-то все, о чем когда-то смутно помнилось, что забылось потом, оставив по себе только подробную, детальную, утомительную ненависть к унылой реальности, ко всему, слишком долго задерживающемуся в поле зрения, – это приблизилось теперь и уже почти видно, светится, просвечивает сквозь разрывающееся в клочки существование. Это и есть призвание, дело, которым нельзя заниматься вполсилы, то, чего всю жизнь не хватало. Все неинтересное проваливается теперь куда-то между моментами великолепного, острейшего интереса. Город теперь принадлежит Сашеньке.
А Женечке остается сидеть ночами, уставив нос в сторону двери, а позднее все чаще и чаще выходить в глухую ночь и разыскивать. А потом и дом с тридцатилетней рассрочкой пропадает, потому что работа, конечно же, летит к черту. Между прочим, коллеги очень горюют, и прогресс человечества на их квадратном сантиметре замедляется после непонятного исчезновения Женечки. И, по свойственной ли Женечке добросовестности и настойчивому желанию изучить, и понять, и сблизиться, потому ли, что иначе нельзя следовать за Сашенькой повсюду, охранять и защищать, – но довольно скоро экзотические субстанции они добывают вместе и делят пополам.
Сашеньке теперь хорошо. Пространство имеет десятки, сотни измерений, дня и ночи нет, страха, утомительности собственного физического существования, главное – нудного времени, равномерного, безостановочного времени, больше нет.
Только Женечка все еще есть. Иногда Сашеньке смутно вспоминается, что с этого ведь и началась новая, настоящая жизнь: надо было убежать от Женечки. Все остальное удалось, а Женечка все еще тут. Глаза собачьи, которые были раньше глазами жизнерадостной дворняжки, это вечное присутствие, проклятие это, тяжесть собачьей преданности, банальная прилипчивость любви. Как гиря, как якорь, как жернов на шее.
Но как раз сила притяжения и может тут, как ни смешно, помочь. Это все у Сашеньки обдумано. Они ночуют теперь в полуразрушенном фабричном здании из красного кирпича, все оконные рамы здесь выбиты и подоконники низкие, проемы огромных окон почти до полу. В окнах ничего нет, только ночное небо. Внизу гудит шоссе, кто-то кричит и ссорится на полузнакомом языке. Горят синие адские огни.
Сил у Сашеньки немного, но можно подползти, подтащить к окну, потому что не осталось уже в Женечке ни малейшей тяжести физической, никакого сопротивления, скорее даже содействие. Происходящее между ними тихое копошение, беззвучная возня у ночного окна представляются Женечке нежными объятьями. И, как всегда, Женечке необходимо эти объятия продлить, не отпускать Сашеньку. И, как всегда, Сашеньке необходимо выскользнуть, освободиться, наконец-то совершенно освободиться, вот только отлепить, отлепить от себя эти исколотые руки.
Так они, обнявшись, и полетели.
Переводчик на Вавилонской башне
В такси пахнет.
Это неудивительно. Таксисты часто бывают из новоприезжих, они не знают не только правил местной гигиены, что гораздо опаснее – они не знают местного языка и правил вождения. Однако в этом такси пахнет странно: плесенью, тлением и подвалом. Более того, под ногами чавкает и хлюпает. Как в фильмах ужасов.
А таксист вовсе не новоприезжий. Имя его по лицензии Дуайт де Бетанкур. Он, значит, из потомственной новоорлеанской французской семьи. Лицо мосье де Бетанкура на фотографии – скелетообразное, наркоманское, с кривым длинным воровским носом и небольшими спокойными глазами убийцы.
Я думаю: к человеку с такой физиономией все относятся подозрительно, он полжизни проводит ни за что ни про что в полицейских участках. И я пытаюсь завести дружелюбный разговор.
– Что это у вас так мокро?
– Затопило на той неделе.
Дальнейших объяснений он не дает. Ну, затопило – так затопило. Вот и сейчас: поблизости так себе, скорее моросит, но дальше, к горизонту, проходят полотнищами серьезные ливни. Горизонт здесь бесконечно далекий и совершенно ровный, как по линейке прочерченный; пейзаж состоит в основном из неба. Это очень плоская и низкая местность, Луизиана, как Голландия. Только вместо ветряных мельниц далеко-далеко на горизонте – нефтяные вышки.
– А что у вас с рукой?
Дело в том, что машину он ведет одной правой, а левая, в гипсе от плеча до запястья, выставлена во всю длину из окна. Из-за этого все обгоняющие нас машины нервно гудят: боятся, что мы куда-то сворачиваем.
– Подрался с пассажиром, – неохотно отвечает де Бетанкур.
– Сильный пассажир попался! – я изумлена откровенностью его ответа, и мне хочется ему польстить, для безопасности.
– Нет, – говорит де Бетанкур.
Через некоторое время он все-таки поясняет:
– Я за ним бежал. Он не заплатил. Я споткнулся.
Теперь мы едем мимо кладбищ. Это города из белого мрамора и гипса, с викторианскими поникшими ангелами, с усыпальницами всех размеров и стилей. В них есть таинственность, но никакой тоскливости, под землю тут никого не засовывают. Под землей тут нельзя, потому что гробы поплывут.
– Как мне жалко, – я продолжаю подлизываться к де Бетанкуру, – что я не умру в Новом Орлеане. У вас тут похоронная музыка одна чего стоит, и гробницы такие красивые.
Он не отвечает на мое заигрывание. Думает вроде о своем. Но через мили две-три говорит:
– А вы откуда знаете, что не умрете в Новом Орлеане? Вы на сколько дней приехали?
– Как же вы правы! – восклицаю я.
И чувствую, что мы подружились. Моей бывшей славянской душе приятно найти сотоварища по фатализму. В других местах страны на фатализм большой дефицит. В других местах на все есть страховка.
Я прошу у Бетанкура телефон, чтоб вызвать его машину на обратном пути. Тем более что она уже и подсохнет.
– О чем ты с этим типом все время разговариваешь? – спрашивает едущий со мной кузен Боря. – Ты все-таки переводи.
Кузен начал приезжать в гости, как только у них началась свобода. Раньше мы не были особенно близкими родственниками. Жену его, например, я никогда не видела; знаю только, что – святая женщина. Боря любит определять людей метким словом. Если человек совершает впоследствии поступки, не соответствующие изначальному определению, то он это объясняет выпендриванием и попытками корчить из себя. Я, например, недотепа и все переусложняю. Жена Борина Ирма – святая женщина. Больше я о ней ничего не знаю, кроме объема бедер, груди и под грудью, длины ног от промежности до щиколотки и сбоку, от талии, а также размера головы на случай покупки шляп. Все это у меня хранится, переведенное из сантиметров в дюймы, вместе с двумя кусочками картонки, старательно вырезанными по форме узких ее ступней. На основе этих цифровых данных я давно вычислила, что Ирма – идиотка. Зачем женщине с такой потрясающей фигурой быть святой?
Тем не менее одежду ей я покупаю дороже, чем для себя. То ли подействовал пример всеобщей заботы о заграничных обездоленных, то ли мне хочется Боре доказать, что я не такая уж недотепа и процветаю при капиталистической системе.
– Мы разговариваем про смерть, Боря. В Новом Орлеане это принято.
Ну, вот мы и приехали.
– Почему этот тип вам не помогает с чемоданами? – сочувственно спрашивает мой друг, однорукий мосье де Бетанкур. – Объясните ему по-польски, чтоб чемоданы взял.
– А ведь мы с тобой, наверное, первые евреи, которые в эти места заехали! – радостно говорит Боря за завтраком.
Евреи заехали в эти места триста лет назад, а может, и раньше. Официально их стали сюда пускать в начале восемнадцатого века. Но испанские евреи, бежавшие от инквизиции, приезжали уже крещеными. Они часто и сами не были уверены, кто они такие. Некоторые сохраняли из поколения в поколение странные обычаи – например, зажигать свечи по пятницам, произносить слова на непонятном языке. Только в последнее время их потомки вдруг стали догадываться, что все это значит. Некоторые даже ездят в Испанию – корни искать.
– Нет, уверяю тебя, ты тут не первый еврей. Ты даже и не первый выкрест.
Кузен морщится. Он не любит слова «выкрест», хотя значение его, как выяснилось, не вполне понимает.
Я узнала о его религиозном обращении, когда он начал у меня в гостиной делать утреннюю зарядку в сатиновых трусах. Сначала, пока он делал приседания, я креста не заметила, потому что Боря лысоват, но телом невероятно шерстист. Но когда он сделал «березку» и встал на свою лысоватую голову, то крест упал ему прямо на нос. Прямо на знаменитый Борин рубильник, на его несравненный шнобель упал золотой крест с голубой перегородчатой эмалью.
Надо сказать, что разные религии и деноминации я воспринимаю чисто эстетически. Моя любовь к православию ограничивается церковью Покрова на Нерли. Предметы же церковного обихода с перегородчатой эмалью и жемчугом вызывают у меня почему-то тяжелые ассоциации.
Я решила поговорить с Борей про это дело. Меня всегда интересовал вопрос: когда еврей обращается в христианство, причем не по настойчивой просьбе испанской инквизиции, как он выбирает между православием, католицизмом, протестантством или, скажем, вполне симпатичным квакерством?
Из разговора этого ничего не вышло. Боря все время думал, что я убеждаю его в том, что Бога нет.
– Но согласись, – сказал он под конец, – ведь лучше на всякий случай в Бога верить. Помешать это не помешает, а помочь может.
И это ведь он не у Паскаля вычитал, сам додумался.
– Без религии некомфортно жить на этом свете, – терпеливо объяснил мне Боря. – Я вот хожу в церковь, у меня там друзья, связи, в случае чего – помогут.
А я-то как раз всегда считала, что христианство предлагает комфорт только на том свете и что даже это как-то слишком своекорыстно. Мне казалось, что в некомфортности и должен быть весь смысл религии.
Боря хочет соборности, или, по-нашему, миньяна. Он в свое время и в партию для этого вступал.
Завтракать я Борю привела в маленькое кафе. Оно в таком дворике с замурзанным гипсовым амуром. Официантка сметает со столика лепестки тропических цветов, мясистые, розовые лепестки магнолии, каждый размером с блюдце, и мелкие слабые лепестки жасмина. Кофе подают с молоком, в больших белых чашках. Даже почти не жарко.
А не хочет ли Боря, пока я работаю, поехать на какую-нибудь экскурсию?
– Какую экскурсию? – удивляется Боря. – Я понимаю, был бы исторический город, как у нас. А этот город возник позавчера.
– Этот город возник через пятнадцать лет после твоего, – огрызаюсь я. Я этот факт где-то раскопала и не могу забыть: между Новым Орлеаном и Питером, где проживает кузен Боря, – пятнадцать лет разницы.
– Ну что ты за чушь несешь.
Борю не сбить. Он не любит переусложнять.
Пока я работала, Боря сидел в номере и смотрел телевизор без звука. Теперь я чувствую себя виноватой и, покончив с делами, организовала нам развлечения. У меня тут есть знакомая, можно сказать – приятельница; она мне когда-то предлагала показать город. Мы договариваемся встретиться во Французском квартале.
Французский квартал все время красят, чтоб нравился туристам. Красят в веселые цвета: желтенький, голубенький, малиновый, салатный. Любой другой город уже сиял бы, как луженый самовар. Но, видимо, у Нового Орлеана никогда не хватает денег, чтоб накраситься по-настоящему. Как обычно описывают француженок определенного возраста? Она, мол, знает, как шарфик повязать, как шляпку набекрень надеть, как старое платье перелицевать в новое…
Этот город знает, как перелицевать новое платье в старое. Он знает, где растрескаться по всему фасаду, где дохнуть из подворотни сырым подвальным холодом, где пустить через всю стену адский вьюнок, усыпанный кровожадными тропическими цветами, где прорасти зловещим ярко-зеленым мхом… Пахнет тут почему-то лошадьми, морем из устричного бара, но также, конечно, и перегаром, тлением, помойкой, прогнившим пивом…
– Вроде Ялты, – говорит Боря.
Он меня с ума сводит своими сравнениями.
– Да? А я думала – вроде Сочей. Боря, а помнишь, как когда-то джаз продавался на костях? Помнишь, на рентгеновских снимках? Как удивительно: ведь эта музыка здесь родилась, среди всех этих кладбищ и всяких здешних вампиров и привидений. А потом к нам прилетела, и опять же на костях, на ребрах, на грудных клетках анонимных русских туберкулезников. Помнишь?
– Конечно, помню, – тоже с нежностью вспоминает Боря. – Какие я деньги зарабатывал этими ребрами! Я ведь с Луи Армстронга свои первые джинсы поимел. Драные такие, заношенные, до сих пор перед глазами стоят… Пидеров тут, однако, полно. А негров – хуже, чем в твоем Нью-Йорке.
– Пидеров, по твоему изящному выражению, и у вас полно. Только там ты не отличаешь. Более того, ты даже не отличаешь, кто тут негры. В этом городе так все перемешано, что почти все черные – частично белые и многие белые – частично черные. Тут до сих пор проводятся балы дебютанток, куда девиц на выданье вывозят. А в девятнадцатом веке были еще и балы квартеронок, где белые мужчины выбирали любовниц. И дети их были всех оттенков…
– Здоровая идея! – восхищается Боря.
– Смотри, тут продаются средства для наведения порчи и приворотные зелья. Тебе никого приворотить не надо? Что бы ты хотел посмотреть?
Боре надо дешевую электронику, и посмотреть бы он хотел торговый центр.
– Собор не хочешь? Тут был пиратский рынок. Торговали контрабандой со всего мира, продавали ворованное, резня была каждый день…
Боря хмыкает. Я совершенно забыла, что эта тема – для него деликатная. Устыдившись своей бестактности, я покупаю для Бори знаменитый «ураган». Этот коктейль местный, патентованный. Продается в стаканах размером с ведро. Увидев ведро, Боря искренне радуется. Но, отпив, морщится. Я пробую. Действительно – мерзость.
И вот появляется Сюзанна, в золотых сандалиях и платье из красного шелка, с золотыми волосами.
– Продвинутый бабец! – одобрительно говорит Боря.
– Это мой родственник, Борис, – представляю я его и добавляю многозначительно: – Борис Карновский.
Интересно, знает ли Сюзанна местные легенды?
– Карновски? – изумляется Сюзанна. – Он из семьи Карновски?
– Нет, нет. Он не из семьи Карновских.
– Ну? – говорит Боря. – Переводи.
– Она спрашивает, родственник ли ты тем Карновским, которые тут работали в начале века старьевщиками.
– Это еще с какой стати? Я на старьевщика похож?
– Зачем вы это пьете? – вдруг пугается Сюзанна. – Это для туристов.
Она заходит в бар. Целуется и обнимается с барменом. Бармен начинает суетиться. А я пока объясняю Боре:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?