Электронная библиотека » Наталья Громова » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 25 июля 2016, 13:20


Автор книги: Наталья Громова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Григорий Гаузнер. «Вытравить из себя интеллигента»

О Григории Гаузнере известно немного. Он был самым младшим из конструктивистов – родился в 1907‑м, стал зятем Веры Инбер, мужем ее дочки – будущей писательницы Жанны Гаузнер. Он прожил очень короткую жизнь, умер 4 сентября 1934 года. Последняя запись в дневнике датирована 24 августа.

Вера Инбер пыталась написать воспоминания о нем, когда уже не было в живых ни его, ни дочери:

Гриша Гаузнер всегда казался похожим на Кюхельбекера. ‹…› Он собирал книги о Японии: позднее я вернула их его матери. При всей его молодости Гаузнер был уже совершенно законченным писателем. ‹…›

Его поездка в Японию от театра Мейерхольда, тот любил таких юношей. Театр Кабуки[109]109
  РГАЛИ. Ф. 1072. Оп. 4. Ед. хр. 9.


[Закрыть]
.

По дневникам видно, что Гаузнер был очень талантлив, обладал амбициями настоящего писателя, всерьез работал над большим романом с характерным названием – «Превращенный». В романе герой с фамилией Гаузнер проходит целый ряд испытаний.

Вот основные вехи романа: от грязи 20‑х годов рывок к элегантности, культуре…


Проник в интеллигенцию. Блатная романтика. Кинематограф. Театры. Пивные. Кафе. Элегантность, изящество западных. Мальчик в клетчатой кепке с трубкой.

Журнальчики. «Вечерки», «Огонек», «Новый зритель», «Красная нива».

Он яростно тянется к культуре из своей грязной ямы 20‑го года.

Нэпачи. Город. Живая церковь, черная биржа, вывески с составными фамилиями (приказчики и сухаревцы). Новые особнячки застройщиков. Рабочие клубы. Газеты… О чем говорят в инженерских квартирах. Смешанный быт. Вытравить из себя интеллигента. Превращение.

Гаузнер в 2000 году. Если сразу попасть в коммунизм, то я буду там жалок. Идеальная организованность. Чудеса техники – они все хозяева в них, а я невежа. Развившиеся большевики. Освобождение от собственности[110]110
  РГАЛИ. Ф. 1604. Оп. 1. Ед. хр. 246.


[Закрыть]
.


Он не сомневался, что в XXI веке – мир разовьется во что-то прекрасное, он думает, что не будет достоин этого времени. Однако в его жизни все запутанней и сложней. Он проходит настоящий путь к утрате в себе интеллигента – не в метафорическом, а подлинном смысле слова.


23 апреля 1927 года….Насколько мой путь труднее пути Бабеля. Он умнее меня: приходя к низшим, он остался собой самим. А я, как наивный дурак, Агапов, из честности сам старался стать низшим. Я изо всех сил старался подавить в себе себя, подавить в себе мать и растить отца. Я тужился стать свиньей. Как трудно мне теперь становиться на две ноги – попрыгавши на четвереньках[111]111
  Там же. Далее Дневник Гаузнера цитируется по этому источнику.


[Закрыть]


Проблема превращения, заявленная в жизни и романе, не только его частное дело.


19 февраля 1931. Расправа с интеллигентами в большой степени вызвана тем, что мы думаем и потому опасны правительству, полагающему себя обладающим последней истиной. Утверждение, что мы сейчас уничтожимся окончательно, совершенно ложно. Мы понадобимся еще. Больше мужества.


После путешествий в Туркмению, где он встретится с Луговским, военных лагерей, Гаузнер вернется в Москву.


29 ноября 1932 года. Приезд. Изменившаяся Москва. Чище. Притихшая классовая борьба. Новые здания, широкие тротуары на Садовой. Длинные продовольственные очереди. Констры возвратились к жизни, но уже пониженные. Циничный Сельвинский, официальный Корнелий, добросовестно ограничивший себя Агапов. – С другой стороны – ребята у Усиевич, только живущие сегодняшним днем, газетным, лозунговым, действительные лирики стройки, перемешивающие работу и вечеринки, поверхностные, плохо образованные, но уже нового качества. Жанна и вся история с ней. Вечера у Каганов, и этот еврейский американец, деловит, цинически трезво оценивает положение, рассматривающий ЦК как хозяев с причудами, которых приходится, вздыхая, уговаривать и стаскивать с облаков, – это компания, я вам доложу, – коллекция типов!


Интеллигентские метания разобьются в поездке по Беломорканалу. А пока – знакомство с чекистами, работа над книгой.

Тонкий, интеллигентный, красивый Григорий Гаузнер, знаток и любитель Японии и японского языка, член группы мейерхольдовского театра, после поездки на канал работает с Борисом Лапиным над книгой. Нечто иное он заносит в дневник:


27 августа 1933. Поездка на Беломорстрой, и впервые обстановка и круг верхов. Фирин с его необыкновенной биографией агента-заграничника. Скромный Горожанин. Выдержка и тренировка чекистов. Привыкшие ко всему и опытные женщины обслуги. Поездка на Волгу – Москву и необычайный слет. Ужин у Когана. Печальный Горький: «меня кормят всякими лекарствами, и тибетскими, и от каждого хуже». Рассказ Когана – как строили. «Я, кажется, хвастаюсь?» Горький уходит после краткой речи. Коган – это дело втягивает. «Я уже не мог бы не строить. Сначала, когда меня Ягода позвал, я сомневался, какой я строитель». И как он нам объяснял работу на трассе лучше всякого инженера ‹…›.


сентября. Фирин в Гулаге. Он рассказывает, как втягиваются в лагерную работу разные люди. «В основе, конечно, материальное». Обстановка «лагерной общественности», почетных наград и пр. Различие в пайках. Кулак – перерабатывает норму, получает лучшее снабжение. Попадает в обстановку налаженного хозяйства ‹…›.

Занятные новеллы, которые он рассказал о человеке, возвратившемся из лагерей, как его осторожно приняли и наступила серая жизнь и встретил он прежнего товарища и опять по той же дороге.

В сентябре Гаузнер работает над книгой, а в ноябре он – частый гость в доме Горького, где встречается с Ягодой. Все теснее его связь с Фириным (начальником Белбалтлага, а затем Дмитлага) и Берманом, одним из его заместителей. И вот еще одна характерная запись в дневнике.


ноября 1933 года. Встреча с Ягодой в доме Горького. Мягкий, женственный, лукавый человек, говорит тихо, спокойно, медленно, просто – и вместе с тем одержимый, со страшной силой воли. Сед. Утомлен. «Мы самое мягкосердечное учреждение. Суд связан с параграфами, а мы поступаем в связи с обстановкой, часто просто отпускаем людей, если они сейчас не опасны. Мы не мстим».


14 декабря 1933 года. Мы с Авербахом на даче. Идем через лес, где дачи Политбюро, к Агранову. Авербах рассказывает мне о своем отце, двоюродных братьях – Свердловых (Зиновии Пешкове и других). У Агранова разговор о сборнике, литературе, контрольных цифрах – «была заминка, но сейчас темпы опять пойдут вверх, автомобилей через год выпустим больше, чем вся Европа». Приходит скрипач Буся Гольдштейн – Агранов любит музыку. Приносят сверток газет – в них секретные сводки на листках ‹…›.


Изменения в душевном состоянии бывшего интеллигента – налицо. Его дневники показывают, как с 1927 года в молодого человека, очень талантливого, склонного к философии и литературе, с началом дружбы с чекистами словно вселяется кто-то другой.

Все последующее время – это дружба и общение с чекистами, которая подтачивает талант, характер и, видимо, жизнь. Роковая дата смерти приближается.

7 марта 1934. Еще раз: оставь всякую мораль. «Хороший», «плохой». Рассматривай людей по-хозяйски, практически.

Последний крик. До конца жизни осталось два месяца:


30 июня 1934. Я позорно потонул в мелкой суете и болтовне литературной среды. Дом писателей сказался. Больше так нельзя. Я мельчаю. Со всей яростью вырваться из этого. Перестать шляться, перестать интересоваться сплетнями и злободневными затеями. Сосредоточиваться.


Вера Инбер пишет, что последний раз встретилась с зятем в Железноводске. Он направлялся в Гагры, там ждала его Жанна. Он прожил в Гаграх всего несколько дней. Сначала простой насморк, хворал четыре дня и тут же умер. Диагноз – менингит. Это отрывочные заметки Веры Инбер. Мгновенная смерть на курорте. Удивила ли она кого-нибудь? С ним была только Жанна Гаузнер, его жена. Инбер вспоминает, что Жанна приехала из больницы, узнав, что наступил конец, стала рвать и выбрасывать из окна Гришины вещи. Может быть, боялась инфекции? Или еще чего-то? Она зачеркивает эту фразу и заключает записки соображением о том, что, наверное, Жанна делала это, чтобы освободиться от горя, так как у нее был нервный срыв.

Теснейшая связь писателя с Японией отразилась на его родственниках. Это видно по осторожным оговоркам Инбер: «Семья Гаузнера. Японские журналисты. Вообще – японцы. За это и пострадали потом»[112]112
  РГАЛИ. Ф. 1072. Оп. 4. Ед. хр. 9.


[Закрыть]
.

Кризис глазами Луговского. «Возьми меня в переделку и брось, грохоча, вперед!»

В 1929 году личная жизнь у Луговского осложнилась. Тамара Груберт, с которой они были связаны с юности, от него ушла. Он настолько тяжело переживает разрыв, что оказывается на грани самоубийства.

Луговской отправляется по стране с бригадой поэтов и видит из окна поезда абсолютно новую страну, в котлованах строек, – и это ломает его столичный взгляд на вещи. К чему весь пафос конструктивистов? Страна и так знает, куда идти.

Луговской пишет Тамаре письмо за письмом, пытаясь вернуть ее, подробно рассказывая обо всем:

25 мая 1929.

Любимый мой Таракан!

Мы в Свердловске – т. е. в Азии. ‹…› Идут непрерывные огромные еловые леса. Скалы как замки, башенные и изглоданные временем. Закаты тревожные, азиатские. Представляешь себе пейзаж из шатра Грозного в рериховском этюде.

Свердловск американизируется как бешеный. Все изрыто: – от мостовых нельзя проехать – строят трамвай, проводят канализацию и водопровод в новые кварталы. Бесконечные стройки, цементная пыль, которая тучами несется по всему городу. Выстроены колоссальные здания среди домишек и пустырей. Новые пяти– и шестиэтажные здания среди домов в коробчатом стиле поднимаются всюду. Мы остановились в гостинице «Централь» (6 этажей, лифты), выстроенной в этом году. Она лучше московской. Ресторан, почта, телеграф, киоски, холл, бильярд, ванны и пр. Обстановка прекрасная. Но тротуаров около этого великолепного здания не имеется[113]113
  РГАЛИ. Ф. 1072. Оп. 4. Ед. хр. 9.


[Закрыть]
.

Спустя три года Пастернак, путешествуя по Уралу, напишет сестре о том же месте:


Гостиница воздвигнута среди полуазиатских пустырей по последнему слову американской техники, при двухкомнатном номере уборная и ванная, но они бездействуют, и ходить надо в общую уборную, против чего нечего было бы возразить, если бы только в американской этой 9-этажной гостинице это не понималось по-казарменному: в общих этих уборных нет крючков и несколько сидений, ничем не разгороженных: ты должен сидеть обязательно в чьем-нибудь обществе, и, когда открывают двери, тебя из коридора видят идущие мимо съемщики обоего пола[114]114
  Пастернак Б. Письма к родителям и сестрам. С. 549.


[Закрыть]
.


Луговской продолжает свой восторженный, хотя временами иронический, рассказ:


Со всех сторон – огромные заводы. Среди города озеро – пруд, красивый, но дико грязный. Тут же, черт знает почему, какое-то паровозное депо.

Был в Ипатьевском доме, где расстреляли Николая II. Дом белый, под горкой купеческой архитектуры. Теперь там – музей. Литературные дела средне, но ничего. Будет большой вечер в городском театре. Газеты дают литературные приложения. Настроение города – энтузиастическое строительство, гордятся Уралом, планируют, проводят… Все залито нефтью, которая забила в чусовских городках.


И спустя неделю:

Радость моя! Вот я и погрузился с головой в незнакомый мне мир доменных печей, вагранок, ремонтно-прокатных, литейных и механических цехов, газогенераторов, динамо, рабочих казарм, гари грохота. Конечно, когда в трех шагах от тебя из чудовищной утробы домны льются тысячи пудов белого, ослепительного чугуна, – это перевертывает всю психику наизнанку. Ты кричишь – и ничего не слышно, ты задыхаешься в сатанинской жаре, которая оседает на тело какими-то хлопьями, ты хочешь назвать брата своего – человека и видишь страшные лица ‹…› в проволочных масках и смертных асбестовых халатах. А чугун, сталь, железо в домнах, мартенах, Вильмановых печах свистит и воет, сквозь синие очки видно, как пляшут где-то глубоко и далеко в глазке печи языки и волны могучего расплавленного металла. ‹…› И на тебя летит колоссальная, легкая, пышущая невыносимым зноем змея – это будущие рельсы – это полоса, из которой скоро выйдет рельс. Она с ревом проносится у твоих ног, загибает, упруго подпрыгивая, и зубы, и ножи, тиски схватывают ее, огромные машины давят ее – тоньше, тоньше; еще, еще, режут, кидают куски, кладут на серое, разбегающееся синими огоньками поле стынущих рельс. Потом белая ночь, читать можно без лампы…[115]115
  Семейный архив Луговского-Седова.


[Закрыть]

Сборник стихов, который появился после того, как Луговской вышел из конструктивистов, назывался «Страдания моих друзей». Оглавление в тетради выглядело так: «Страдания общественные. Страдания любовные. Страдания бытовые».

Видимо, слово «страдания» стоит в том же ряду, что и «Зависть» Олеши, что и «Самоубийца» Эрдмана, продолжая самоиронию интеллигента по отношению к своему месту в новой действительности.

Разоружиться, разоблачиться перед государством и партией становится жизненной потребностью интеллигентов. Отсюда покаянная, исповедальная интонация:

 
Прости меня за ошибки –
Судьба их назад берет.
Возьми меня, переделай
И вечно веди вперед.
Я плоть от твоей плоти
И кость от твоей кости
И если я много напутал –
Ты тоже меня прости.
 
Письмо к республике от моего друга

В автобиографии он писал:


В процессе работы над книгой «Страдания моих друзей» у меня произошел резкий конфликт с тем социальным окружением, которое воспринимало только культурную и технически прогрессивную сторону революции и нивелировало грозный, трудный и далеко не праздничный труд рабочего класса, стремящегося к уничтожению всех классов[116]116
  Луговской В. Собр. соч.: В 3 т. М., 1986. Т. 3. С. 501.


[Закрыть]
.

 
Республика это знает,
Республика позовет, –
Возьмет меня переделает,
Двинет время вперед.
 

Еще нет особого страха, все слова идут от сердца. Это почти религиозный экстаз преклонения перед святыней государства.

В архиве Луговского сохранился лист бумаги (1929 год) – на нем почерком И. Сельвинского издевательский разбор стихов из последнего сборника, видимо, сделанный на выступлении поэта. Сверху написано: «Луговской должен съесть Асеева и Тихонова после книги + статья Зелинского. Революция на эстраде Политехнического музея». Страница разделена карандашом пополам, многие наблюдения – это ответ на стихотворные строчки.


Общественный раздел ‹…› Поза. Бутафория – мысль тускла. ‹…› Многогословие. Индивидуалистское мироощущение революции. Московские щи. ‹…› Какиогословие. Возьми же меня в переделку (без рифмы и стройка идет / и время идет / пойдет). Ведь это же пародия. Человек без юмора[117]117
  Семейный архив Луговского-Седова.


[Закрыть]
.


Сельвинский в ужасе от упавшего уровня стихов Луговского; сравнивает их с поэмой Маяковского «Хорошо!», которую считает чистой агиткой. Он еще исполнен поэтического достоинства и уверенности. Сколько лет понадобится, чтобы выбить из Сельвинского воспоминание о творческой смелости. Вера Инбер спустя годы в мемуарных заметках горестно писала о выпаде бывшего товарища: «Луговской, описывая свой «путь к пролетарской литературе», даже восклицает:

 
Вы, ощерив слова и сузив глаза,
Улыбались, как поросята в витринах…
 

Поросята – это были мы, конструктивисты. Дальше идет речь о «наибольшем враге», о «сусликах», «индивидуалистах» – приспособленцах и «мелкобуржуазных интеллигентах». Все это были мы!

Со всем этим, как выяснилось впоследствии, при вступлении в РАПП, Луговской вел борьбу. И становится ясно, что конструктивистская среда была губительна для поэта, если бы он вовремя не спасся. Но я, «суслик», очевидно, более выносливый, чем Луговской, не так остро ощущала вредоносность данной группировки[118]118
  Инбер В. Записки многих лет. М., 1964. С. 14.


[Закрыть]
.


Вера Инбер продолжала спор с уже покойным поэтом (мемуары написаны спустя годы). Но и Луговской никогда больше не перепечатывал это стихотворение в своих сборниках.

О друзьях

 
Вы, ощерив слова и сузив глаза,
Улыбались, как поросята в витринах,
Потом постепенно учась на азах,
Справлялись идейные октябрины.
 
 
А когда эпоха, челюсти разъяв,
Начала рычать о своих секретах,
Вы стали метаться, мои друзья –
Инженеры, хозяйственники и поэты.
 
1929
Асеев и Пастернак. Эхо ЛЕФа

Я русский интеллигент. В России изобретена эта кличка. В мире есть врачи, инженеры, писатели, политические деятели. У нас есть специальность – интеллигент. Это тот, который сомневается, страдает, раздваивается, берет на себя вину, раскаивается и знает в точности, что такое подвиг, совесть и т. п.

Моя мечта – перестать быть интеллигентом.

Ю. Олеша. Книга прощания


От искусства, как и от жизни, мы добивались разного.

Б. Пастернак. Охранная грамота

Пастернак – как дальнее эхо – слышит раскаты будущих разлук. Его сложные отношения с ЛЕФом и с Маяковским подходят к своему финалу.

Семнадцатого мая 1927 года в письме к Р. Н. Ломоносовой поэт делится предчувствиями:

Мне предстоит очень трудный, критически-трудный год. Трудности его надо взять на себя, оставаясь здесь. Разрыв с людьми, с которыми тебя все время ставили в связь, неосуществим из‑за рубежа: в этой перспективе есть какая-то, трудно преодолимая неловкость. Вы наверное имеете представление о совершенно непроходимом лицемерии и раболепьи, ставшем основной и обязательной нотой нашей «общественности» и словесности, в той ее части, где кончается беллетристический вымысел и начинается мысль. Есть журнал «Леф», который бы не заслуживал упоминания, если бы он не сгущал до физической нетерпимости эту раболепную ноту. ‹…› Вот из этого ложного круга, в оба полукружья которого я взят против моей воли, катастрофически и фатально, надо выйти на месте или, по крайней мере, попытаться.

С Маяковским и Асевым меня связывает дружба, – продолжает он. – Лет уже пять как эта связь становится проблемой, дилеммой, задачей, временами непосильной. Ее безжизненность и двойственность не отпугивали нас и еще не делали врагами. ‹…›

Нам предстоит серьезный разговор и, может быть, последний. Гораздо трудней будет выступить с печатной аргументацией этого разрыва. Здесь придется говорить о том, о чем говорить не принято[119]119
  Пастернак Б. Полн. собр. соч. Т. 8. С. 73.


[Закрыть]
.

Но как было соединить привязанность, дружество с невозможностью находиться на одном пути?

Четвертого апреля 1928 года он напишет письмо Маяковскому, где скажет уже со всей определенностью:


Вы все время делаете одну ошибку (и ее за вами повторяет Асеев), когда думаете, что мой выход – переход, и я кого-то кому-то предпочел. Точно это я выбирал и выбираю. А Вы не выбрали? Разве Вы молча не сказали мне всем этим годом (но как Вы это поймете!?), что в отношении родства, близости, перекрестно-молчаливого знанья трудных, громадных, невеселых вещей, связанных с этим убийственно нелепым и редким нашим делом, Ваше общество, которое я покинул и знаю не хуже Вас, для Вас ближе, живее, нервно-убедительнее меня?


Здесь, прервав цитату, хотелось бы обратить внимание не только на то, что слова Пастернака очень задевали Маяковского – по сути, это предваряет тот обвал, который последует далее. Маяковский создаст РЕФ (в 1929 году) и буквально через год разрушит и его, уйдя в РАПП, чем вызовет протест самых преданных друзей.


Может быть, я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли, – продолжал Пастернак. – Может быть, зная, кто Вы, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда и приснившейся позиции[120]120
  Пастернак Б. Полн. собр. соч. Т. 8. С. 198–199.


[Закрыть]
.


Сколько здесь подлинной любви к Маяковскому – попадание в ядро будущей трагедии. Оба поэта предчувствуют беду. Но словам Пастернака о спасении от самого себя, от своей роли суждено так и остаться словами, Маяковскому уже никто не может помочь. Пастернак медленно уходит от стремления быть «вместе с пятилеткой», он должен следовать каким-то своим собственным путем, не имеющим отношения ко всеобщему движению.

 
Рослый стрелок, осторожный охотник,
Призрак с ружьем на разливе души!
Не добирай меня сотым до сотни,
Чувству на корм по частям не кроши.
Дай мне подняться над смертью позорной.
………………………………………….
Целься, все кончено! Бей меня влёт.
 

Это одно из самых загадочных стихотворений 1928 года – предчувствие насильственного конца и необходимость сделать то, что должно.

Слово «перелом» найдено эпохой или Сталиным поразительно верно. В письме к Федину 6 декабря 1928 года, которое является ответом на понравившийся Пастернаку роман «Братья», Б.Л. пытается говорить с ним как с товарищем, единомышленником:

Мне казалось, что если Вы, как и все мы, или многие другие из нас, добровольно ограничивали свой живописующий дар, свою остроту и разность, свою частную судьбу в эпоху, стершую частности и заставившую нас жить не непреложными кругами и группами, а полуреальным хаосом однородной смеси, то подобно очень немногим из нас, и, может быть, лучше и выше всей этой небольшой горсти, Вы это (все равно вынужденное) самоограниченье нравственно осмыслили и оправдали.

Когда я писал 905‑й год, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки со временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю, и линии историографической преемственности, если мне суждено остаться, и идолотворчествующим тенденциям современников и пр. и пр. Мне хотелось дать в неразрывно сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи[121]121
  Пастернак Б. Полн. собр. соч. Т. 8. С. 268–269.


[Закрыть]
.

Он ищет собеседника, надеется на общий взгляд на современность. Пастернак еще не готов к одиночеству, к монашеству поэта-отшельника, но уже понимает, что никакая «сделка» для него невозможна.

В этой же логике письмо Пастернака (13.5.1929) В. Познеру, который на Западе составляет антологию поэзии и не включает в нее стихи Асеева. Пастернак защищает раннюю лирику Асеева, но при этом строго оценивает его теперешнее душевное состояние:


А трагедия Асеева есть трагедия природного поэта, перелегкомысленничавшего несколько по-иному, нежели Бальмонт и Северянин, потому что тут не искусство, но время выкатило ту же, собственно говоря, дилемму: страдать ли без иллюзий или преуспевать, обманываясь и обманывая других[122]122
  Там же. С. 326.


[Закрыть]
.


Асеев словно слышит его и отвечает Пастернаку в стихотворении «Сердце друга»:

 
Разве в том была твоя задача,
Чтоб, оставшись с виду простачком,
Все косноязыча и чудача,
Всех пересчитав и пересудача, –
Будто бы не может быть иначе, –
Проходить в историю бочком?..
 

«Проходить в историю бочком» – этот обидный пассаж станет для дальнего и даже ближнего круга Пастернака выражением общего настроения.

 
Ветром рвало в стороны событья,
Красный хутор, иволговый клен,
Я из сердца их не выгнал вон,
В эти всплески юности влюблен,
Их зажить не смог и позабыть я.
 

Асеев пытался напомнить Пастернаку об их молодости, когда они приезжали к сестрам Синяковым на хутор под Харьковом, заклиная его общим прошлым.

Этот разговор разнесен по времени на годы и десятилетия, но здесь не очень важны даты, понятно, что внутренне этот диалог начался с 1926–1927 годов и не прекращался до смерти поэтов.

Главный водораздел – смерть Маяковского.

 
Я с другим пошел к плечу плечом,
С тем, что в общей памяти хранится,
С ним, с земли восставшим трубачом,
А в твоей обиде – ни при чем.
В жизни – мне одним была ключом
Та – в пути плескавшая криница.
…………………………………….
Мне другие радости даны,
Я людей не завлекаю позой.
Мы с любым читателем равны,
Наши судьбы вместе сплетены,
Я живу – сочувствием страны,
Не ее капризом, не угрозой.
 

Заглавие стихотворения Асеева «Сердце друга» отсылает к строчкам из вступления к «Спекторскому» Пастернака:

 
Где сердце друга? – Хитрых глаз прищур.
Знавали ль вы такого-то? – Наслышкой.
 

Асеев принял этот поэтический пассаж на свой счет. А к середине 1930 года под влиянием гибели Маяковского и окружающей действительности у Пастернака все чаще возникают мысли о смерти, о близком конце:

Итак, я почти прощаюсь, – пишет он Ольге Фрейденберг. – Не пугайтесь, это не надо понимать буквально. Я ничем серьезным не болен, мне ничего непосредственно не грозит. Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит от самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки, я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет[123]123
  Пастернак Б. Полн. собр. соч. Т. 8. С. 430.


[Закрыть]
.


Открытое столкновение между Асеевым и Пастернаком произошло в декабре 1931 года на дискуссии в Московском отделении советских писателей; Асеев высказывал в выступлении приблизительно те же мысли, что и в написанном, видимо, по горячим следам стихотворения «Сердце друга».

Спустя время Пастернак сделает надпись на фотографии Асеева в альбоме Крученых:

Отчего эта вечная натянутость между мной и Колей? Он так много сделал для меня, что, может быть, даже меня и создал, – и теперь с основанием в этом раскаивается. Как же сожалею обо всем этом я сам! Но все это совершенные пустяки в наше время нескольких сытых (в том числе и меня) среди поголовного голода. Перед этим стыдом все бледнеет. Оттенков за этим контрастом я уже никаких не вижу, а Коля их различает.

Слова о «поголовном голоде» отсылают к страшным впечатлениям поэта от голода 1932 года, который он увидит во время поездки на Урал.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 3 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации