Текст книги "Сама жизнь (сборник)"
Автор книги: Наталья Трауберг
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Ливень на траве
Стоял май 1947 года. Англичане отдали Святую Землю дому Иакова. Мы, филологи-англофилы, понеслись на лекцию, кажется – Тарле. О, Георг V, о, генерал Алленби! Прибегаем, и я вижу папину тетю Розу в черных кружевах со стайкой таких же скорбных и торжественных женщин. Седая после блокады, она все-таки до тех пор была для меня рыжей врачихой, напевающей арии из оперетт. Но вот, сидит, очень похожая на портрет своей матери Руфи, видит меня, обнимает и сообщает соратницам: «Моя внучка тоже пришла».
Просто не помню, что я делала – во всяком случае, не возразила, хотя было мне стыдно (перед ней). До конца лекции Розалия (Рахиль) Соломоновна тихо и гордо плакала. Так я узнала, среди прочего, что она верит в Бога, не иначе как молитвами покойного отца-хасида, моего прадедушки, а может – и моей крестной (православной, естественно), с которой поселилась в блокаду, уйдя из Царского Села.
Многое случилось потом. Папа стал космополитом. Роза лет через двадцать очень тихо отошла. Наступило и время, когда я смогла поехать на Святую Землю, – весна 1997-го, обе Пасхи.
Там я должна была, среди прочего, отнести поэтессе, которую зовут Хамуталь бар Иаакоб, перевод ее стихов, от Ольги Александровны Седаковой. Она попросила меня рассказать о космополитах. Помню я это лучше, чем прошлый месяц, и стала рассказывать. Естественно, я часто сообщала, что после таких-то и таких-то бед я молилась или пошла в храм. Хамуталь наконец спросила: неужели у нас была община? Судя по Розалии Соломоновне, наверное, была, но я ходила не туда. Объяснила ей это, а она удивилась – что же я примазываюсь? И по крещению, и по галахе я – не еврейка. Тут я возопила, и настолько, что она одумалась. А вообще, зачем вопить – это же дар: ты всюду чужая!
Позже, в самолете, беру журнал и вижу слова Бен-Гуриона, примерно такие: кто страдал с евреями, тот еврей. Ну, страдала не только я – но страдание, действительно, крепче всего.
Честь поношения вместе с Иаковом выпадала мне и дома. Стоило уставиться вдаль, как мама махала рукой у меня перед глазами и причитала: «Что ты смотришь, как тетя Роза?!» Бойкому папе таких упреков не доставалось. Как-то Эйзенштейн вздумал снять меня в роли юной Анастасии. Мама спросила, куда он денет еврейскую скорбь. Он легкомысленно ответил: «Выдадим за византийскую».
Большая Пушкарская
Летом 1934 года кинорежиссеры, актеры, операторы переехали из коммуналок в очень хороший дом. Вообще-то он был странный: на двухэтажное строение с колоннами у полукруглого входа поставили три этажа в стиле конструктивизма, с низкими потолками и широкими окнами. На первом из этих этажей (то есть на третьем) жили Гарин и Локшина, на втором (четвертом) – мы и Юткевичи, на третьем (пятом) – Арнштамы. Других я почти не помню, кроме немолодого бутафора, который для меня был лучше всех. Вот уж, поистине, рождественский рай в духе Андерсена или Гофмана! Особенно нравились мне большие яблоки из папье-маше.
Вскоре семьи начали делиться. Уехал Юткевич, оставив прелестную Шатерникову с дочкой Марьяной и няней Женей. Я хорошо помню, как Женя с Машей на руках стоит у тех самых колонн, уподобляясь картинке из английских детских книжек, которые я тогда читала, а теперь – перевожу. Арнштам оставил Веру Костровицкую, к которой мама посылала меня учиться балету, но я пряталась в странном, заросшем мхом, леднике, который был выкопан во дворе. Утвердив преданность слову и только слову, я непрерывно читала.
Теперь, в эпилоге детской повести, начинавшейся тогда, часто спрашивают, каким был тот или этот режиссер, актер, оператор. (Вышло так, что я их знала, а они создавали «классику советского кино».) Спрашивающие делятся на восторженных и обличающих. Как ни странно, почти завистливый восторг испытывают и те, кто никак не тоскует по советским десятилетиям, особенно – по такому страшному, как 1930-е годы.
Через много лет, еще не в эпилоге, но близко к нему, я бывала и даже жила в Доме ветеранов кино, в Матвеевке. Его обитатели большей частью жаловались, не замечая, что напротив, в доме престарелых, мрут старики.
Среди обитателей были и «классики». Хотела бы я знать, что запели бы обличающие, увидев их в слабости и обиде. Насчет обиды есть разные мнения, часто (но не всегда!) она свидетельствует о больном самолюбии, но вот слабость – священна, хотя бы для христиан.
Слава Богу, я видела в слабости тех, кто помогал создавать советский миф. Собственно говоря, это был не первый раз – некоторых я близко знала в более страшное время. И мой отец, и тот же Юткевич, и Михаил Юрьевич Блейман были космополитами. Рошаль и Пудовкин ими не были, равно как Эрмлер и Козинцев, но я, можно сказать, дружила скорее с первыми двумя, хотя они космополитов обличили (не «обличали», поскольку случилось это один раз). Рошаль и Строева были добры и гостеприимны, летом 1951-го я жила у них в Москве, а родители, видимо, не знали о выступлении Григория Львовича, и все сошло гладко. Со Всеволодом Илларионовичем получилось иначе.
Начался (или шел?) февраль 1949 года. Я гостила у Гариных. Был последний семестр пятого курса, можно задержаться (ехать в Питер я боялась – «коллегия» прошла, когда я уже была в Москве). Я знала, что наши профессора – Пропп, Шишмарев, Жирмунский – только пожалеют меня, и из студентов почти никто не отшатнется, но тогда были совершеннейшие джунгли, и мы ожидали опасности откуда угодно. Действительно, профессора стали ко мне еще добрее, студенты – кто как, но удар пришелся на другое место: в апреле посадили Илью Сермана с женой, моей близкой подругой, летом – братьев Гуковских (медиевист Матвей Александрович был моим любимым учителем).
Итак, сижу, больная от страха. Эраст Павлович и Хеся Александровна куда-то ушли, дома – Елена Титовна, домработница, называвшая Хесю «Кисой», а знакомого армянина – «глупым евреем». Раздается звонок, вбегает Пудовкин и кричит: «Наталья, я предал Леонида!» Мы плачем навзрыд. Он уходит. Хеся Александровна, вернувшись, ругает меня, Эраст Павлович – нет. Как удобно распределять роли на суде!
Кроме конца 1940-х, когда космополитами могли оказаться Рошаль или Эрмлер (хотя какую-то роль играло то, что они никогда не были «эксцентриками»), кроме естественной, старческой слабости есть и другое свидетельство защиты. Как-никак я видела «классиков» в двух житейских ситуациях: на Большой Пушкарской и в Алма-Ате.
Сразу вынесу за скобки лесковских праведников – Блеймана, Гарина с Локшиной, Москвина, Перу Аташеву (ее я знала в Москве). Надо бы выделить и Эйзенштейна как гения, но вот уже больше шестидесяти лет я не понимаю, каким он был. Одно сравнительно ясно: кроме него, никто из режиссеров не вышел из подросткового возраста. Я упрощаю; Георгий Михайлович Козинцев был похож на печального мудреца и нервного студента, Георгий Николаевич Васильев – на джентльмена и офицера. Кстати, именно их я очень любила и тесно дружила с женой (потом – вдовой) Георгия Николаевича, Леночкой.
Что же проистекает из этих замечаний о возрасте? Я толком не знаю. Может быть, то, что с подростка нельзя много спрашивать. Но тут мы попадаем в ловушку, из которой не выбраться, пока делишь мир надвое. Зато при аристотелевом (или томистском) делении что-то получится. Опасностей – две, первая: вины вообще не бывает, поскольку зло и добро – то ли произвольны, то ли нереальны; вторая: зло и добро существуют, а значит – бей злодея.
Видите, слово «злодей» никак не напишешь без цветаевской черточки. Смешно, в конце концов, применять его к вечно острящим, вроде бы нормальным, людям, жившим на Пушкарской и в «лауреатнике»![10]10
См. главу «Лауреатник» ниже. Ред.
[Закрыть] В целом, картина такова: зло они делали, их – жалко. Церковный народ с превеликой легкостью назидает: «Люби грешника, но не грех», и чрезвычайно редко выносит это в жизнь.
Написала «лауреатник» – и сразу увидела тех, к кому это все вообще неприменимо: Веру Ивановну Жакову; художника Суворова с семьей; фотографа Бохонова; другого художника, Энея. Сюда же отнесем Москвина. Может быть, людей, владеющих ремеслом, судить и не за что? Недавно Ольга Седакова приводила их в пример, делая доклад о «незаметном сопротивлении». Но важно или неважно, чему это ремесло служит? Задача для католических казуистов, они очень любят такие разбирательства и уточнения.
А что актеры? Ведь их связь – теснее, они почти превращаются в своих героев. Кстати, среди них были исключительно хорошие люди – помогавший многим Черкасов (он даже вызволил из лагеря Л. М. Виолину), скромный и умный Чирков, лесковский Гарин, прекрасная Софья Магарилл, умилительная Жеймо. О Раневской не говорю, жития написаны, иногда – в ущерб ее великолепному хулиганству. Елену Александровну Кузьмину я знала намного меньше, но казалась она никак не «киношной дамой». Надежда Николаевна Кошеверова дамой казалась и была, но в самом лучшем смысле слова. Когда она совсем состарилась, Сергей Сергеевич Аверинцев увидел ее у нас, в Москве, и спросил: «Кто эта прекрасная петербургская дама?»
Зачем я все это пишу? Чтобы «их» пощадили, точнее – пожалели? Это бывает редко. Смотрите, что творится сейчас: погромы и поджоги из-за карикатур вызывают даже какое-то уважение: у людей есть что-то святое. При чем тут «святое»? Задело тебя кощунство – печалься, молись, на худой конец говори. Однако, судя по недавним историям, это недоступно даже христианам. Не разоряешь выставку? Значит, тебе на святое плевать.
Так и есть. Пиши – не пиши, очень многим совершенно ясно: если что-то причиняет боль, ты должен с этим бороться – внешне, действием, без пощады. Смотрим экранизацию «Дуэли» или даже читаем Чехова, находим там: «Никто не знает всей правды» – и остаемся при своем. Вероятно, мы всю правду знаем, особенно если ходим в церковь, а что в Евангелии написано, это ненужные сложности.
И последнее: я решилась писать об этом потому, что мне довелось и быть внутри, и смотреть извне. Недавно один мой ученик назвал это (по другому поводу) «эффектом дочери Эйхмана». Пожалуйста, не ужасайтесь. Я знаю, что наши бедные киношники на самый худой конец старались быть первыми учениками. Жизнь людей от них не зависела; правда, зависело сознание. Вероятно, почти никто из них не ведал, что творит (разве что бедный Сергей Михайлович?). Но не буду ходить по кругу. У кого есть уши – есть, у кого их нет – то и нет.
Епиша
Есть на свете фильм «Одна». Вообще-то, он немой, но (это 1930 год) в нем звучат и слова: «Какая хорошая будет жизнь!», и грозный голос Крупской; всё как бы с неба, вроде античного хора. Сюжет несложен, но глуп: молодая учительница хочет счастливо жить, выйдя замуж, но ее посылают на Алтай, где она отчасти борется с кулаками и шаманами, отчасти тяжело болеет. Надо сказать, Елена Кузьмина была очень хороша в этой роли. Ради звука, тогда – полного новшества, Шостакович написал для фильма песенку, но ее запретили за легкомыслие. Вот слова:
Кончен, кончен техникум,
кончена учеба!
Я живу
наверху
большого небоскреба.
В небоскребе этом
целых пять
этажей,
в каждом этаже
мага-
зин ТэЖэ[11]11
ТэЖэ – так называлась тогда парфюмерия; от словосочетания: Товарищество «Жиртрест».
[Закрыть].
ТэЖэ порошком
чищу зубы,
гребешком
причешусь,
и без помады свежи губы[12]12
Да, такая скороговорка – молодой Шостакович.
[Закрыть].
Два доклада
предстоит еще мне сдать,
надо, надо
подчитать
снова-заново
Пле-ха-но-ва[13]13
Очень низко, басом.
[Закрыть]
сороквосемнадцатый том.
Том, том, том,
а что кругом?
Дом.
И в доме том
всем известный факт –
проживает ЖАКТ[14]14
ЖАКТ – позже ЖЭК, или ДЭЗ.
[Закрыть],
Жан Жакт Руссо,
древний философ.
У-о!
Боле ничего.
Поехали на Алтай, побыли там, вернулись. Папа привез рассказ о том, что песенку «Ich kuesse Ihre Hand, Madame»[15]15
Целую вашу руку, мадам (нем.).
[Закрыть] алтайцы совершенно серьезно истолковали как «Иркутский хулиган, мадам». Вряд ли я это поняла в два года, а вот меховую куклу вроде бибабо полюбила на всю жизнь.
Назвали ее Епишей. Бабушка и нянечка никогда не допустили бы шуток над священным саном; вероятно, это был Епифан. И точно, ей (ему?) очень подходил Епифаний Премудрый, сказавший: «Простота без пестроты». Епишу я ставила выше моих фарфоровых кукол, он (все-таки он) воплощал мечту о кенозисе: серенький, из козьего меха, с синими стеклянными глазами, на бурой в крапинку подкладке.
Про него складывались истории: он упал в суп; он потерялся и нашелся; его попытались вы́купать. Осенью 1941-го он приехал со мной в Алма-Ату и прожил там почти три года, а летом 1944-го, на пути в Питер, в Москве, отпраздновал мое шестнадцатилетие.
Прошло еще шестьдесят лет с небольшим. Епиша очень одряхлел, у него почти исчезли уши. Уже совсем невозможно понять, собачка он или заяц. Шкурка истрепалась настолько, что еще мои дети завернули его в плащ. Сидит он на полке, в уголке, между детской Библией и корзинкой, в которую мы кладем то сухие хлебцы, то бананы. Наверное, ему лет восемьдесят, не для папы же его сшили в 1930 году.
Абиддин Дино
…в выкуп за тебя отдал Египет,
Ефиопию и Савею за тебя.
Ис 43, 3
Судя по рассказам, мама познакомилась с Аби в 1934 году. Он был турок, художник, один из тех интеллигентов, которые поверили мифам об осуществившейся мечте. Поверил и Малькольм Маггридж, молодой английский журналист, но пожил в Москве и навсегда эту веру утратил. Правда, я ничего не знаю о более поздних взглядах Абиддина Дино.
Почему-то поехал он в Питер, а там прямиком вышел на кинорежиссера Юткевича и актера Эраста Гарина, который собрался сам ставить фильм по гоголевской «Женитьбе». Гарин немедленно взял его художником, и они настолько не заметили «великого перелома», что открыто восхищались крайне дикими эскизами. Надо ли говорить, что о России времен Николая I Абиддин ничего не знал, но это его не останавливало. Мне было шесть лет, и я хорошо помню причудливую барышню с воланом, которой, кстати сказать, в «Женитьбе» нет.
Поскольку мы жили в том же доме, что и Гарины, и Юткевич, мятежный турок тут же познакомился с нашей семьей. Мама, с внешностью Марлен Дитрих, ему очень понравилась. Прекрасно знавшая папины повадки и, наверное, уставшая верить, что так и надо у молодых, свободных людей, она довольно скоро решила к нему уйти. Нянечка, истинный ангел, не то чтобы упрекнула (для нее у мамы был один муж, первый, с которым она венчалась), но все же выразила почти научное мнение: «Сперва поляк, потом еврей, теперь турка, так ты и до негра дойдешь». Безотказное чутье подсказало ей, что бедных bright young things[16]16
Сейчас бы сказали – «продвинутую молодежь».
[Закрыть] той поры неудержимо тянуло на юг, к джазу. Кто именно был поляк, не знаю – то ли Куровский, тот самый муж, то ли Станислав Радзинский, мамин московский приятель, отец писателя. Закончу небольшой «самой жизнью»: за девяносто, совсем лежачая, мама рассказала нам, что Куровский – внук католика, принявшего православие ради женитьбы. Вот где корни зла! Прямо как у Грэма Грина.
По жестким канонам богемы Аби постоянно сидел у нас. Лицом он был похож на орех, а так – очень изящный и по-западному элегантный. Тогда я причисляла его к многочисленным гостям и не беспокоилась; а мама тем временем узнавала вместе с ним, как уехать во Францию. Папа вел себя даже лучше, чем предписывали каноны, – он жалел ее. Конечно, узнала я обо всем этом через десять с лишним лет, уже студенткой.
Теперь – чудо и загадка. В конце 1936 года Аби настоятельно посоветовали уехать. О разрешении для мамы не могло быть и речи. Однако она отправилась с ним в Москву, мало того – была во французском посольстве. Он уехал, а ее не посадили.
P. S. Я много жаловалась на мамину властность, но готова поклясться, что она не была к нему «приставлена». Слишком она простодушна и слишком порядочна. Помню, как радостно и тайно помогала она году в 1946-м сидящему Каплеру и как железно отвергала тех, кто не общался с космополитами. Что́ там, мне сильно влетало, когда я просто здоровалась с такими людьми.
Ольгино
Летом 1934 года отец поместил нас с няней в сестрорецкий[17]17
Сестрорецк – город на Карельском перешейке, в сорока километрах от Санкт-Петербурга. Ред.
[Закрыть] санаторий «Инснаб». Собственно, мы жили там и в 1933-м, хотя, что бы ни значило это слово, санаторий был для иностранцев. Они существовали, скажем – бостонский инженер с женой и дочерью; были и полярник Самойлович, и академик Щербацкий. Почему еще не привилегированному киношнику удалось сунуть туда нас, могу объяснить только блатом, не знаю уж каким. Стоит сказать, что миф о позднейшем его происхождении не выдерживает никакой критики. Видимо, блат процветал с НЭПа, если не раньше. Нет, конечно, раньше!
Словом, живем мы, но уже – не в комнате, а в каком-то домике, на птичьих правах. Вдруг врывается человек в форме и, громко крича, нас выгоняет. Нянечка тихо собирается, а я схожу с ума.
Слава Богу, детей тогда не таскали по психиатрам, да родителей, кажется, и не было. Мы провели месяц, не меньше, в летнем Питере. Нянечка молилась, я пребывала в ступоре, а когда получше – плакала. Наверное, бабушка была на Украине и молилась там. Папины родители тоже куда-то делись.
Наконец оказалось, что бабушкина приятельница Антонина Карловна, немка и лютеранка, согласна принять нас до любого времени. У нее был домик в Ольгино[18]18
Поселок в северных окрестностях Санкт-Петербурга. Ред.
[Закрыть], а при домике – сад.
Там я и очнулась, точно по Честертону: «приходит в себя в розовом саду». Розы росли и посередине (куст с зеркальным шаром внутри[19]19
Такие шары приспосабливали в своих садиках петербургские немцы.
[Закрыть]), и у изгороди. В левом переднем углу был прудик с маленькими лягушками, чуть ближе – гамак. Несколько лет назад в Сассексе, славящемся садами, я зашла в один из них и узнала тот, ольгинский. Были мы с отцом Сергием Гаккелем. Так и вышло, что он услышал рассказ о моем обращении.
Что ни говори, случилось оно в Ольгино. Меня и раньше водили в церковь – я попадала в золотое пространство, старушки дарили мне конфеты, вот и всё. К феям и ангелам, как всякий ребенок, я с той же легкостью переходила у себя в детской, а пока ее не было – на кухне коммунальной квартиры, где разгуливал внизу, на моем уровне, пестрый кот Тимка.
Словом, в августе, на первый Спас или на Преображение, я шла с нянечкой в ольгинскую церковь. Почему-то на мне вместо кофточки была батистовая крестильная рубашка, которую специально сшила знаменитая питерская белошвейка Анна Ивановна Опекунова. Когда я родилась, был НЭП, она еще шила на заказ, но для бабушки сделала бы и позже. В этой рубашке крестились мои дети, часть внуков и дети друзей (сейчас я нашла ее в шкафу и дала для правнука).
Когда меня спрашивают, с какого времени я верю в Бога, я называю это лето, точнее – рубеж июля и августа. Писать о том, что́ случилось внутри – и невозможно, и неприлично.
Школы
Летом 1936 года отец явно испугался, что я не смогу ужиться в школе. Сперва он приехал на дачу, в Лисий Нос[20]20
Поселок на берегу Финского залива, в северных окрестностях Санкт-Петербурга. Ред.
[Закрыть], и стал петь песни Дунаевского. Я их боялась. Кое-как вынесла (видимо, из-за «народности») только «Полюшко-поле», которое написал кто-то другой. Бравурность для нас с нянечкой была в том же ряду, что и бойкость. Папа задумался.
Перед первым сентября он позвал меня к своему письменному столу и долго назидал. Я сжалась. Однако нянечка школой меня не пугала, бабушки в Питере не было, и первый день мне понравился. Марфа Павловна преподавала еще в приготовительных классах гимназии, но, в отличие от героической Марии Петровны, осталась в школе. Она была веселая и добрая. При ней – целых два года – читали Никитина и Майкова, Алексея К. Толстого, еще кого-то в этом духе. Старым и милым был учитель рисования. Дети, конечно, собрались разные, но я не чувствовала себя монстром и дружила со всеми – от худого хулигана до внучки академика Павлова.
Сентиментальность могла меня спасти, если бы в третьем классе не пришла Пелагея Петровна, подобная партийной начальнице. Дети тоже изменились: кто-то из девочек обрел стервозность, кто-то – слащавость, а чаще, как вообще у женщин, – и то, и другое. Я этого толком не понимала, но часто плакала. Слава Богу, со мной учились толстая и кроткая Лехта Вахер, почти нищая Валя Гинько, а Оля Лимонова, Мила Павлова, Коля Малов, Коля Курочкин были, собственно, такие же, как в «Задушевном слове». У Эры и Люси посадили отцов, когда мы учились в первом или втором классе. Бабушка и нянечка тут же попросили о них молиться, а Марфа Павловна и ученики были с ними точно такими, как раньше. Люся вскоре уехала. Через шестьдесят лет она меня отыскала (прочитав беседу в газете) и сказала, что кто-то из моей семьи не впустил ее, когда мы вместе пришли к нам. Просто представить не могу, кто! Мама всегда поддерживала «жен», бабушка с нянечкой – тем более. Папа – не знаю, хотя сосланной дочке Тернавцева он то ли посылал деньги, то ли давал работу (какую?). Но, по Люсиным словам, это была женщина. Не иначе как одна из маминых подруг – опять же, не Валентина Ходасевич, не Люсик Атаманова, не Люба Сена или старая большевичка Роза, сама сгинувшая в ту пору.
Но пишу я о другом. Уже в третьем классе я стала много болеть, а в четвертом почти не вставала. Кто-то заговорил при маме, что дворяне XIX века часто учились дома, и она сразу же поставила на домашнее образование. Прецедентов тогда не было, просто я болела и, к маминому восторгу, сдала три класса за два года (четвертый, пятый, шестой).
Тем самым, в Алма-Ате пошла я в седьмой. Была это третья смена. Урока, на который я попала, забыть нельзя, особенно когда при мне разводят ностальгию. Учитель географии, худенький и интеллигентный, почти плакал. Ребята орали, швырялись чем-то (друг в друга, не в него), поворачивались задом, был и мат. Удивилась я и тому, что некий Волька по возрасту подходил скорее к десятому классу, а юноша по прозвищу Зам был точно таким, какими я представляла воров. Проплакав с неделю, я сдалась и, в привычном малодушии, перестала учиться. Это «их» даже привлекло, равно как и странность такой барышни; но, когда я засела дома с фурункулезом, мама узнала мои отметки, сплошные двойки, и забрала из школы навсегда. До отъезда (лето 1944-го) я кончила на радостях весь курс – седьмой, восьмой, девятый и десятый классы.
Когда в 1960-х годах стали учиться мои дети, мы жили в Литве, и школы там были почти хорошие. Правда, из их «Саломейки», английской школы со всякими штуками, сын ухитрился вылететь, так как написал на портфеле: «Русские, вон из Литвы!». Однако и это обошлось, он стал учиться экстерном (потом опять пошел в школу). Конечно, девочки бывали всякие – и маленькие бабы, и маленькие дамы, но Марюс, Римис, Жильвинас, Ромас (двоюродный внук Чюрлёниса), уже покойная Вега подружились с Марией и Томасом навсегда.
Однако в 1973-м Мария переехала в Москву и проучилась тут два года. С демократическим идиотизмом я гордо пошла с ней в близлежащую, районную школу. Вскоре она стала прогуливать. Меня вызвали; уборщица не разрешила войти без сменной обуви и погнала мыть в луже резиновые сапоги под хохот старшеклассников. Мои подруги тем временем наперебой рассказывали о романах, пьянстве, абортах и т. п. Господи, да вспомните фильм начала перестройки про мальчика, который решил насаждать добро кулаками![21]21
Речь идет о фильме В. Абдрашитова и А. Миндадзе «Плюмбум, или Опасная игра» (1986). Ред.
[Закрыть]
Больше писать не стоит; всем известно, что при Советах цвела добродетель. Что же до школ, у внуков было получше, особенно – в экспериментальном заведении Анны Константиновны Поливановой и во вполне снобской 57-й. Остальные, хоть и не развивают гордыни, ужасны, но не хуже, я думаю, алма-атинской и матвеевской.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?