Текст книги "Игра судьбы"
Автор книги: Николай Алексеев
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Лавишев что-то засвистел, и предводимые им Свияжский и Кисельников пошли через анфиладу комнат к выходу.
У подъезда ждала чудная английская коляска, запряженная парным цугом четырьмя белоснежными жеребцами в сбруе с посеребренными бляхами, со сверкающими блестками султанчиками из перьев над холками.
Усевшись в экипаж, Петр Семенович коротко крикнул кучеру: «К Иберкампфу!». Возница не переспросил, ему было хорошо известно это злачное место веселящихся петербуржцев того времени.
IV
Можно было подумать, что у Лавишева полный город знакомых: он то и дело снимал свою вощанковую шляпу и кланялся направо и налево. Изредка его примеру следовал и молодой Свияжский. Один только Александр Васильевич сидел неподвижно, рассеянно блуждая взглядом по лицам прохожих и проезжающих, по фасадам красивых зданий. Все ему здесь было незнакомо и чуждо. Он готов был бы думать, что видит сон, если бы чужой фрак не резал под мышками, да сидевший напротив него Николай Андреевич не обращал его внимания на какую-нибудь промчавшуюся в блестящем экипаже львицу света или полусвета да не указывал на тот или другой из домов, чем-либо замечательных.
На обращенные к нему фразы спутников Кисельников отвечал коротко, улыбался, старался принять веселый вид, но на самом деле ему было не по себе. Чем-то фальшивым, неестественным веяло на него от всего окружающего, начиная с нарумяненных и набеленных лиц господ и барынь и кончая подстриженными деревьями вдоль Невского проспекта. Провинциал, выросший на лоне природы, не мог отдать себе ясный отчет, что, в сущности, ему не нравится: все, казалось бы, было красиво, изящно, но почему-то не лежало его сердце к этой кипевшей вокруг него жизни на новый образец.
– Тпрр! – круто осадил кучер лошадей, в тот же момент соскочивший с запяток лакей чуть не на руках вынес господ из коляски.
У Иберкампфа народу собралось уже много. Большинство было своих: людей того общества, в котором вращались Свияжский и Петр Семенович. Их встретили громкими восклицаниями, наперебой приглашая к своим столикам. Однако Лавишев почему-то занял отдельный стол и с видом священнодействующего жреца начал заказывать фриштык. Он брюзжал, ворчал, что даже и у Иберкампфа теперь есть нечего, учил лакея, как надо приготовить какое-то особенное, изобретенное им самим, кушанье, а когда снедь и вина были наконец выбраны, вздохнул с облегчением и, красивым движением развернув фуляр, осторожно, чтобы не стереть румян, вытер вспотевшее лицо.
Фриштыкал Лавишев так же особенно: он не ел, а смаковал кушанья, чем составлял полную противоположность Кисельникову, который как напал на пришедшееся по вкусу блюдо, так и наелся им до отвала.
Фриштыкая, Лавишев не переставал перекидываться фразами с приятелями: то не стесняясь кричал кому-то о какой-то Каролинке, честью клялся, что у нее волосы крашеные, и бился об заклад, что уличит ее; то хвастал своим новым «арабом», то восхвалял качества недавно приобретенного пса Полкашки. Свияжский, хотя и не был очень оживлен, однако тоже нашел себе много собеседников. Одному только Кисельникову не с кем было вступить в беседу. Он молчал и, ощущая на себе насмешливые взгляды окружавших его светских щеголей, сразу узнавших в нем провинциала, деревенщину, смущенно краснел и потуплял глаза.
Свияжский, случайно взглянув на часы, быстро поднялся и стал прощаться.
– Посиди. Куда спешишь? – уговаривал его Лавишев.
Но тот не сдался. Крепко пожав на прощанье руку Александру Васильевичу и сказав: «Завтра увидимся и потолкуем», он торопливо удалился.
– Что его укусило? – заметил кто-то из знакомых.
– Полагаю, что здесь виноват проказник Амур, – смеясь ответил Петр Семенович.
С уходом Свияжского Кисельникову стало еще больше не по себе. Наконец он не выдержал.
– Я тоже думаю уйти, Петр Семенович, – сказал он, вставая.
– Вы-то куда? – удивился Лавишев. – Полагаю, что амуров в Питере вы еще не успели завести?
– Хочется отдохнуть с дороги, – изобрел предлог Александр Васильевич.
– Ну, ваше дело, отдыхайте. А я вас хотел, милейший, познакомить вечерком с одной об-во-ро-житель-ней-шей женщиной. Я вам скажу – богиня!.. Впрочем, если устали, не удерживаю. Дорогу найдете? А то возьмите моих лошадей… Стойте! Послушайте хоть Глашу: это – тоже своего рода перл.
Между столиками пробиралась, в сопровождении нескольких других женщин в пестрых платьях и мужчин в ярких вышитых куртках, молодая смуглолицая девушка с миндалевидными черными глазами, красивым, но несколько хищным профилем и с гордыми, тонкими бровями. Она шла, улыбаясь направо и налево; что-то мягкое, кошачье сквозило в движениях ее гибкого стана. Затем Глаша села в кресло посередине зала, лениво щелкнула струнами мандолины, и вдруг ударила по ним. И зарыдали, залились они страстным, бурным и томным напевом.
Из смежной комнаты, где неистово дулись в «фараон» какие-то офицеры, игроки вышли в зал, побросав карты. Публика притихла.
Все более бурно, все более тягуче страстно и томно рыдала мандолина. Вдруг огонек блеснул в глазах Глаши. Прозвучал аккорд, другой, тихо замирая, и к звуку струн присоединился человеческий голос. Глаша запела, тихо, медленно, слегка покачивая стройным станом. Голос креп, темп ускорялся. Песня бурной любви полилась неукротимой волной. Певица уже не сидела; она стояла, притопывая ножкой, и со страстной мольбой простирала руки куда-то вдаль, к кому-то неведомому, бесконечно любимому.
Вдруг ее песню подхватил хор. И могучая волна звуков, манящих к неге и страсти, вынеслась из зала на улицу. Прохожие останавливались, прислушиваясь, и многие из них различали среди могучих басов и звонких сопрано звенящий, как серебряный колокольчик, голосок Глаши.
Посетители Иберкампфа показали себя истыми представителями славянской расы. Несмотря на атласные и шелковые фраки, немецкие кафтаны и расшитые камзолы, под этой иноземной, чуждой одеждой жил коренной русский дух, билось русское сердце. Запела Глаша, и куда делись солидность и чопорность «джентльменов», для которых англичанин был идеалом европейца; куда делась искусственно веселая болтовня «французов» – а таких было большинство, – готовых не пожалеть и отца родного для хорошего mot[5]5
Словца (фр.).
[Закрыть]; наконец, куда исчезла сдержанность тех господ, которые находили, что величайшая в свете нация – немцы, по той простой причине, что у них был король Фридрих Великий (они, конечно, благоразумно забывали, что если бы не скончалась императрица Елизавета Петровна и на престол не вступил бы Петр III, то не было бы не только Фридриха Великого, но и самой Пруссии, которая уже была накануне превращения в простую русскую губернию).
Песня зажгла кровь русских. Сами собой начали притопывать в такт песни ноги; зазвучали аккомпанементом – быть может, и не совсем стройным – бокалы и стаканы. Кто-то подхватил песню. За ним другой. И вдруг сотни голосов, под звон бокалов, под стук палок или удары кулаком по столу, подхватили зажигающую кровь песню.
Проходивший по улице мещанин заслушался было, а потом, натянув шапку на уши, с тяжелым вздохом пробормотал: «Баре веселятся… Д-да! Баре веселятся!». И поплелся дальше.
Зато Глаша пожинала жатву несеяную. На поставленный возле нее на стуле поднос дождем, со звонким ропотом, летели червонцы и рубли (первые преобладали). Щедрым дарителям был наградой ласковый взгляд черных глаз певицы.
И едва ли кто из бросавших деньги подумал, что каждый рубль, который он, сытый и даже пресыщенный, ничего не делающий барин, кидал зажигательной певице, был омыт слезами и кровью крепостного раба, у которого, быть может, дети пухнут от голода, когда их владыка веселится, расшвыривая деньги кровные, в буквальном смысле этого слова. По воле незабвенного Царя Освободителя пало и навеки исчезло позорящее Россию крепостное право, полною грудью вздохнул свободный русский народ, но в ту эпоху, к которой относится наше повествование, мало кто задумывался над ненормальностью того положения, когда небольшая, сравнительно с массой населения, группа дворян-помещиков живет на средства закабаленного, обнищавшего, стонущего под игом рабства многомиллионного народа. Легко доставались деньги барам, легко и тратились.
Общее веселье захватило и Кисельникова. Забурлила молодая кровь, неровно стала дышать грудь, и в глазах, устремленных на Глашу, блеснула страстная искорка.
От Лавишева не укрылось его волнение.
– Что, разобрало? – с улыбкой сказал он.
Юноша вспыхнул. Как будто завеса упала с его глаз. Он окинул взглядом зал: повсюду возбужденные, красные лица большей частью подвыпивших людей, под потолком нависло облако табачного дыма. Розовый свет вечернего солнца падал на кривлявшуюся Глашу, блестел на мишуре наряда, заставлял безобразными нашлепками выступать румяна на щеках красотки. Что-то гадкое было в картине этого веселья, что-то поддельное, неестественное. Тяжело и смутно стало вдруг на душе молодого провинциала; червячок совести шевельнулся в глубине его чистой души, как будто он сделал что-то нехорошее, недостойное. Его потянуло вон из этого шумного, веселящегося общества.
– Ну, я пойду, – сказал он, а затем быстро пожал руку Лавишеву, взглянувшему на него с удивлением, и пробрался между столиками к выходу.
– Кто это? – играя лорнетом, спросил Петра Семеновича какой-то юный щеголь.
– Приезжий. Совершенно не светский человек, деревенский медвежонок, которого надо обломать. Немножко чудаковатый парень, – ответил Лавишев и, завязав веселый разговор на какую-то пикантную тему, вскоре забыл и думать о Кисельникове.
Между тем Александр Васильевич быстро шел к дому Лавишева. Дорогу он хорошо запомнил и не боялся сбиться. Во фраке он чувствовал себя неловко среди прохожих; непривычная одежда стесняла его; ему казалось, что все на него смотрят, что он донельзя смешон в этом щегольском наряде, хотя на самом деле ничего подобного не было.
Придя в свое жилище, столь неожиданно обретенное им, Кисельников нашел Михайлыча по-прежнему крепко спящим. Неприветливой, неуютной показалась юноше анфилада огромных комнат, уставленных роскошной, но запыленной мебелью. Было что-то нежилое в этих барских покоях. Шаги Александра Васильевича гулко отдавались. Громкий храп Михайлыча разносился по всему этажу: только он и нарушал мертвую, тоскливую тишину.
Юный провинциал отыскал свою дорожную одежду, очевидно, предупредительно принесенную лакеем, и, с наслаждением скинув с себя тесный фрак, переоделся в прежний немодный, но спокойный и удобный кафтан, не без удовольствия сдернул парик, погладил коротко остриженную, вспотевшую голову и в своем обычном одеянии сразу почувствовал себя бодрее. Расположение духа заметно улучшилось.
Быть может, немалую роль в улучшении настроения Кисельникова играло и то обстоятельство, что он чувствовал себя укрытым от зорких взглядов светских щеголей и мог стать снова самим собой, а не исполнять роль куклы, которую заставляют делать то, что вздумается ее обладателю. Он прошелся раз-другой по длинному ряду комнат, поглядел в окно на полную движения улицу и зевнул: становилось нестерпимо скучно. Делать было решительно нечего, а громкий, протяжный храп Михайлыча навевал дремоту.
Мелькнул вопрос: как убить время? Лечь спать было слишком рано, читать – нечего; правда, Кисельников нашел завалявшуюся книжонку, но она оказалась французской, а Александр Васильевич знал этот язык далеко не в совершенстве. А скука томила.
«Пойти, разве, побродить одному?»
Эта мысль улыбнулась Кисельникову. Теперь, в своем привычном костюме, он уже не боялся, что станет стесняться прохожих, ему не надо было заботиться о том, так ли он держит руки, достаточно ли ловко вынет платок; он мог идти своей обычной, вразвалку, походкой и знать, что ничей взгляд не будет осуждать неграциозность.
«В самом деле пойти пройтись. Что здесь-то делать?» – решил он, взяв свою дорожную шляпу, напялил ее на голову как попало и вышел из дома, посвистывая.
Юноша шел не спеша, останавливался перед окнами магазинов, любуясь выставленными заморскими диковинками, приглядывался к городу. Ему довелось ранее повидать проездом Москву с ее Кремлем, старинными церквами, старинными же барскими палатами. Все там было солидно, прочно, сложено веками и на многие грядущие века. После нее Петербург того времени производил впечатление чего-то скороспелого, недоделанного: там и сям высялись великолепные здания, но бок о бок с ними располагались пустыри или ютились жалкие домишки, по-видимому, сколоченные на скорую руку. Даже лучшая улица – Невский проспект, – которой Петербург гордился, оставляла желать много лучшего: достаточно сказать, что от Полицейского моста до Адмиралтейства нынешний Невский был застроен дрянными, покосившимися домишками, да и дальше, по направлению к лавре, каменные дома в изобилии чередовались с деревянными.
Что действительно понравилось Кисельникову в Петербурге, так это Нева. Вышел он на набережную, облокотился на перила и залюбовался. Царственная река текла величаво-спокойная, красным зелотом сверкая в лучах заходящего солнца; там и сям сновали лодки, медленно скользили суда, белея парусами, чуть надуваемыми легким ветром.
Киселышков стоял у перевоза. Внизу, на плоту, какой-то высокий человек лет сорока, одетый в потертый кафтан и старенькую шапку, видимо, горячась, махал руками лодочнику, призывая его с того берега приехать за ним. Вдруг махавший круто повернулся в сторону и словно замер. На его умном, несколько одутловатом лице, отразилась тревога.
– Ай, грех! – воскликнул он, всплеснув руками. – Лодочник! Лодочник! Ведь потонут, ей-Богу!
Александр Васильевич невольно взглянул в том направлении, куда смотрел кричавший, и тоже на мгновение остолбенел: вниз по течению несло перевернутую лодку. Несколько человек барахтались в воде, плывя в разные стороны; какой-то совсем юный парень силился поддержать на воде захлебывавшуюся девушку, во, видимо, изнемогал; ее мертвенно-бледное лицо было прекрасно, как лицо мраморной богини, в широко раскрытых глазах застыл смертельный ужас. Наверняка они должны были погибнуть.
– Лодочник! – продолжал вопить человек на плоту.
– По… мо…гите! – хрипло крикнул парень.
Не отдавая себе ясного отчета, в стремительном порыве сердца Александр Васильевич сбежал на плот, сбросил кафтан, перекрестился, кинулся в воду и поплыл навстречу утопавшим.
Все это было делом одного мгновения. Стоявший на плоту потертый господин, звавший лодочника, сперва ахнул, потом, наблюдая, как Кисельников широкими, смелыми взмахами рассекал воду, прошептал с видимым удовольствием:
– А этот молодец спасет их!
На набережной тут же столпились прохожие, привлеченные происшествием. Невдалеке послышались гулкий конский топот и шум нескольких экипажей. Головы быстро обнажились, по толпе сдержанно пронеслось:
– Государыня!
V
В одной из ближайших к Неве линий Васильевского острова, в небольшом деревянном доме ютилась убогая лавочка; старая, заржавленная вывеска над ней гласила: «Позументный мастер Маркиан Прохоров». В описываемый день дверь лавочки была наглухо закрыта, а из распахнутых окон, заставленных горшками с чахлой геранью и бальзаминами, и из прилегавшего к дому маленького сада доносились на улицу шум голосов, восклицания, звон стаканов и хлопанье откупориваемых бутылок: хозяин лавочки справлял свои именины.
Сам виновник торжества, мужчина лет за пятьдесят, с добродушным красноватым лицом, обрамленным жидкой темно-русой с сильной проседью бородой, разодетый по-праздничному в ярко-алую шелковую рубашку и, поверх ее, в кафтан тонкого сукна, сидел в саду среди приятелей. На круглом столе, состоявшем из дощатого щита (прикрытого в данный момент пестрой скатертью), прикрепленного к врытому в землю столбику, красовались пухлые пироги, жареные куры, соленая разнообразная рыба и иная разнородная снедь; среди яств высились бутылки разных фасонов и основательные графины с водкой и наливками разных сортов.
Хозяин усердно угощал; сам он пил мало, но все же его крохотные глазки уже несколько посоловели. Приятели, составлявшие его компанию, были все людьми солидными: двое хозяев-сапожников, старший подмастерье голландского бриллиантщика, несколько товарищей по профессии именинника, имевших свои заведения, подобные прохоровскому, один гробовщик и несколько купчиков средней руки.
В доме, под председательством хозяйки, Анны Ермиловны, расположились разнаряженные жены гостей, угощаясь сластями, налегая на наливки и бойко судача о своих знакомках и знакомых.
Молодежь разбрелась и по дому, и по саду мелкими группами, а то и парочками, за которыми зорко наблюдали всевидящие очи мамаш.
Было немало миловидных девушек, но среди них более всех выделялась хозяйская дочь Маша. Среднего роста, стройная, с прекрасным цветом лица, с золотистой косой, дивным профилем и задумчиво-мечтательным взглядом темно-голубых глаз, она казалась красавицей, которой под стать было блистать на придворных балах, а не проводить монотонную и унылую жизнь в более чем скромной лавке позументщика. Подобные красавицы, выдаваясь своей наружностью из среды окружающих, видя всеобщее преклонение и похвалы их красоте, начинают страдать самомнением, смотреть на всех свысока и превращаться в бездушные и пустые существа. К счастью, Маше еще не успели напеть достаточно о ее счастливой наружности, и она, не придавая ей никакого значения, оставалась простой, милой и доброй девушкой.
Однако была пара глаз, в которых девушка слишком часто подмечала нескрываемое восхищение, когда они устремлялись на нее, и которые заставляли ее ярко вспыхивать, а порой недовольно сдвигать брови и надувать губки. Но в глубине души она сознавала, что встречается с этими глазами не без удовольствия и что сверкающий в них огонек заставляет ее странно и сладко волноваться. Их обладатель не раз грезился ей во сне, и подобные сновидения она не считала неприятными.
Эти глаза принадлежали очень маленькому, в смысле общественного положения, человеку, мещанину Илье Сидорову, получившему от товарищей почему-то прозвище Жгут. Он был старшим подмастерьем Маркиана Прохорова; про него говорили даже, что он – правая рука хозяина. Илье было лет двадцать с небольшим, и добиться в столь юном возрасте почетного звания старшего подмастерья помогло ему знание позументного дела, которому он обучился легко и скоро и в котором, по выражению приятелей, собаку съел. Прохоров ценил его и дорожил им, тем более что Сидоров был не крестьянин, а мещанин, следовательно, человек вольный и, при своем знании, легко мог бы найти работу у любого из конкурентов почтенного Маркиана Прохорова, а их было в столице немало.
Илья был недурной наружности. Среднего роста, стройный, с чистым лицом, на котором еще не пробились усы, с живым взглядом серых глаз и румянцем во всю щеку, он производил хорошее впечатление; к этому надо добавить, что он был весельчак, краснобай и изрядный грамотей. Девушки на него посматривали весьма и весьма охотно, но сам он смотрел только на хозяйскую дочку.
В трех различных по возрасту, а отчасти и по общественному положению, группах, на которые разделилось собравшееся у именинника общество, конечно, велись совершенно различные разговоры.
– Нет, ты не скажи, Захар Кузьмич, – говорил хозяин, наливая осанистому купчику объемистый стакан пива. – Хотя ты человек почтенный, а об этом толковать изволишь неправильно. К примеру, возьмем я. Что я есть за человек? Оброчный крепостной князя Семена Семеновича Дудышкина. Однако живу. Барин в конной гвардии служит, и видал я его, дай Бог, десяток раз. Все дела у управляющего, а с ним я в ладах. Приедет за оброком, я его честь-честью угощу, оброк заплачу – и снова вольный на целый год человек. И никто меня не тронет, и живу себе помаленьку, и Бога благодарю. Порой, ей-ей, забудешь, что и крепостной. Ты говоришь, выкупиться надо бы. Да зачем мне зря деньги кидать, если и так ладно живется? К тому же и денег лишних нет, все в деле.
– А все же ты – не то, что вольный, – стоял на своем купчик. – А вдруг барину твоему дурь придет: «Не хочу Маркиана Прохорова на оброке держать, посадить его на землю!». Что тогда скажешь? Изволь на старости лет за сохой ходить, и ничего не поделаешь.
– Никогда этого быть не может! – мотая головой, воскликнул именинник. – Барин тоже свою выгоду блюдет: на барщине я что за работник, а оброк плачу чистоганчиком.
– А не заплатишь ему разок-другой, вот он тебе и покажет.
– Зачем не платить? Надо платить.
– Да ведь мало ли что может быть? Во всем Бог волен. Болезнь приключиться может или мало ли что…
– Тьфу, тьфу! – заплевался хозяин хмурясь и свел разговор на другую тему.
Разговоры хозяйки дома касались иной почвы.
– Который годок Машеньке-то? – спросила старуха в пестром платке.
– К Покрову семнадцатый пойдет, – ответила Анна Ермиловна, тучная женщина, с водяным, нездоровым, дряблым лицом и бесцветными, ничего не выражающими глазами.
– Бежит время. Пора и о женишке подумывать.
– Ныне женихи-то все одна шишь-голь, – со вздохом промолвила хозяйка.
– Ну, есть разные. Не все же, – вмешалась в разговор дебелая жена гробовщика и посмотрела в ту сторону, где громко хохотал ее долговязый сын с веснушчатым лицом.
– Ныне все на приданое зарятся, – стонала хозяйка.
– Так ведь у вас достаточек есть, – выпытывала гробовщица.
– Живем со дня на день, с голоду не помираем. А приданого за Машей – вот эта лавка, когда, не дай Бог, Маркиан помрет.
– Так, – протянула собеседница и снова, но уже с некоторой строгостью, посмотрела на сына, который слишком часто и слишком пристально поглядывал на бесприданницу – дочь позументщика.
– Скажу я вам: и достаток от Бога, и недостаток от Бога. И, как Он, милосердный, захочет, так и содеется. Иной бедняк стонет, жалуется, глядь – привалило счастье, тысячником стал. А богатеи разоряются. Все от Бога, – прошамкала старушонка в полумонашеском наряде, пользовавшаяся большим уважением за свое благочестие.
Старшие вели или старались вести серьезные разговоры, чтобы не уронить своей солидности. Молодежь об этом мало заботилась. Среди нее царило непринужденное веселье, и молодой смех звонко раздавался по дому и по саду.
– Господа! Давайте в горелки, – предложил кто-то.
– Где, здесь? Места мало, – возразил Илья. – Вот здесь в уголочке махнем «дид-ладо».
Толпа юношей в ярких рубахах и девушек, пестревших платьями, разделилась на две группы, и по саду разнеслось и вынеслось на улицу громкое: «А мы просо сеяли, се-я-ли. Ой, дид-ладо, сеяли, се-я-ли!». И задорный ответ: «А мы просо вытопчем, вытопчем. Ой, дид-ладо, вытопчем, вытопчем!». Затем следовало утешительное: «А нашего полку прибыло, прибыло».
Вскоре молодежь утомилась монотонной игрой и, рассевшись на доске-качалке, принялась грызть орехи, обмениваясь шутками и подтрунивая друг над другом.
– Скучновато сегодня у нас, – сказала Маша сидевшему рядом с ней Сидорову.
– Придумать что-нибудь? Я уж и то подумывал, да не знаю, что бы такое. А знаете, Марья Маркиановна, ежели бы на лодке покататься? – И, не дожидаясь ее ответа, говоривший тотчас же во всеуслышание предложил: – Господа! Кто хочет на лодке кататься? Погодка-то – благодать.
Часть охотно откликнулась, часть отказалась.
– Так, кто хочет, пойдемте. Марья Маркиановна, уж вы извольте с нами! – воскликнул Илья.
– Не знаю, позволят ли тятенька и маменька, – отозвалась хозяйская дочь.
– Мы упросим! – сказали разом несколько голосов. Через минуту Маркиана Прохоровича окружила гурьба молодых людей, наперерыв просивших за Машу.
Старик махал рукой и с добродушной улыбкой повторял, желая отделаться:
– Я ничего… Как мать. К ней идите, ее просите. Отпустит – ну и ладно.
Молодежь отправилась упрашивать Анну Ермиловну. С нею переговоры были труднее. Старуха уперлась на одном: а вдруг что-нибудь приключится? Ей, конечно, наперерыв доказывали, что приключиться ничего не может, что плавание в такой дивный день совершенно безопасно, что катание на лодочке в этакую благодатную погоду всем доставит большое удовольствие. Анна Ермиловна внимательно и, казалось, сочувственно выслушивала, а потом вновь разражалась стереотипным вопросом: «А ежели что приключится?». Дебаты возобновлялись снова. Наконец на помощь просившим пришли, во-первых, огорченное личико Маши, а, во-вторых, поддержка одной из солидных матрон:
– Да пусти ты их, Анна Ермиловна, в самом-то деле.
Старуха сдалась, но перед этим прочла целое наставление, как нужно себя вести на лодке, много трактовала, как необходима осторожность, и так далее.
Молодежь кивала головами и с нетерпением ждала, когда почтенная жена позументного мастера закончит свое словоизлияние.
Спустя четверть часа, компания с веселым смехом и боязливыми взвизгиваниями девушек усаживалась в лодки.
У Прохорова была своя небольшая лодка. В нее сели Сидоров, двое его приятелей, Маша и одна ее подруга. Остальная часть желающих покататься наняла за алтын у лодочника большой катер.
Затем, как и часто бывает, возникло разногласие. Илья и сидевшие в лодочке хотели подняться вверх по Неве, чтобы назад, когда руки притомятся грести, легче было возвращаться, пользуясь течением. Находившиеся в катере протестовали против этого и настаивали, что в такую погоду лучше всего выплыть на взморье. Ни та, ни другая сторона не хотели уступить, и наконец обе лодки разъехались в разные стороны и вскоре потеряли одна другую из виду. Катер, подгоняемый течением и несколькими парами весел, быстро умчался, лодочка Прохорова, рулем которой правила Машенька, грузно поползла вверх по реке.
Подруга Маши, веснушчатая, белобрысая, некрасивая Дуня, беспрестанно взвизгивала и ахала с поддельным испугом; двое кавалеров сидели на веслах и лихо работали ими, а Илья, прихвативший в путь балалайку, ударил по струнам и запел, посматривая на Машу, песню о белой лебедушке.
У юной Прохоровой глаза блестели и щеки разгорелись. Было что-то ухарское в выражении ее лица.
– Захар Иванович! – сказала она одному из гребцов, худощавому, хилому малому. – Вы устали. Дайте-ка я за вас погребу… Я умею. А вы, Ильюша, играйте, – добавила она, видя, что Сидоров намерен, кажется, протестовать.
Гребец, к которому обратилась девушка, отер рукавом пот со лба и, по-видимому, не без удовольствия отозвался:
– Ежели вам, Марья Маркиановна, желательно, то…
Он выпустил весла, встал и, балансируя, пошел к корме, кривя рот несколько испуганной улыбкой и косясь на темную зыбь реки. Переступая через скамью, он сильно качнулся.
– Осторожнее! – крикнул с тревогой Илья.
Захар Иванович как-то неестественно мотнулся в одну, в другую сторону. Лодка закачалась и вдруг накренилась.
Девушки вскрикнули. Сидоров привстал и тем еще больше нарушил равновесие.
Раздались отчаянный крик, всплеск, и вслед за тем Захар Иванович, а за ним и все сидевшие очутились в воде около перевернутой лодки.
Все это было делом одного мгновения.
Илья Сидоров, вынырнув после падения в воду на поверхность реки, увидел Дуню и Захара Ивановича, уцепившихся за киль судна и неистово кричавших; другой из приятелей-гребцов отчаянно барахтался, силясь ухватиться за лодку, а дальше, в нескольких аршинах от себя, Сидоров заметил искаженное ужасом, то показывавшееся из воды, то скрывающееся под нею лицо Маши. Илья умел плавать, и первым его движением было броситься на помощь утопавшей любимой девушке. Он подплыл к ней, чтобы взять за руку, но она сама судорожно ухватилась за его плечи. Маша плохо сознавала, что происходит. Как сквозь туман видела она блестящую белую пену, чувствовала, что захлебывается, что словно сжимают грудь какие-то холодные, упругие объятия.
Сидоров поплыл к берегу. Пальцы Маши как тисками сжимали ему горло. Он задыхался, изнемогал, напрягал все силы, но вскоре почувствовал страшную, свинцовую усталость.
«Конец… Смерть… Машенька», – смутно пронеслось в его голове.
Мелькнул в помутившихся глазах клочок темно-голубого неба; где-то, казалось, далеко-далеко темнели фигуры движущихся, что-то кричавших людей. Потом все закрыла волна. Илья глотнул воды раз-другой. В остатках сознания мучительно отозвалось:
– Тонем!..
И вдруг сильным толчок. И снова воздух, свет, солнце. Кто-то куда-то влечет. Все громче говор толпы.
Радостно дрогнуло сердце Сидорова: «Спасены!». Руки Маши более не сжимают его горла. Илья видит ее голову с распустившимися золотистыми волосами высоко над водой и рядом с ней мужественное, юное, прекрасное мужское лицо. Грудь Ильи дышит легко и глубоко; он снова может держаться на воде и плыть.
* * *
Спасителем Маши был Кисельников. Он быстро подплыл к утопавшим, сильным толчком выкинул тонувших на поверхность реки, оторвал руки Маши от горла Ильи и, поддерживая одной рукой ее и подталкивая Сидорова, поплыл к берегу. Через минуту он был уже у плота, откуда протянулось много рук, чтобы помочь выбраться из воды.
У опрокинутой лодки уже хлопотали лодочники: все участники катания были спасены, отделавшись только купанием, которое, однако, по крайней мере Илье и Маше, могло стоить жизни, не поспей вовремя Кисельников.
Маша была без чувств; над нею принялся хлопотать быстро оправившийся Сидоров.
– Молодчинище! – хлопнув по плечу Кисельникова, надевавшего кафтан, воскликнул тот самый мужчина, которого Александр Васильевич видел ранее на плоту и который звал лодочника. – Молодчинище! Дайте пожать вашу руку, а Александр Петрович Сумароков не многим сие с охотой делает.
Сумароков! Юный провинциал хорошо знал это имя, молва о нем достигла и до медвежьих углов: лучший (или, по крайней мере, считавшийся таковым) русский писатель.
Кисельников с восхищением смотрел на красивое, несколько надменное лицо автора «Хорева» и, крепко пожимая ему руку, растерянно и восторженно повторял:
– Господин Сумароков… Тот… Помилуйте! Наслышан!
Событиям дня для Александра Васильевича еще не суждено было окончиться на этой встрече. На мостках, ведущих к плоту, появился осанистый господин с генеральским плюмажем на шляпе. Он подошел к Кисельникову и с важной ласковостью проговорил:
– Иди-ка со мной, любезный: государыне императрице благоугодно тебя видеть.
– Как? – переспросил провинциал, оторопев.
– Иди, иди со мной, – вместо ответа сказал генерал и стал подниматься по мосткам на набережную.
Александр Васильевич следовал за ним, как в тумане. Он был подавлен, ошеломлен.
Государыня, прибывшая в этот день в город из своей летней резиденции, увидев на набережной скопище народа, приказала остановиться и поинтересовалась, что привлекло толпу. Вскоре и без объяснений она поняла, в чем дело. На глазах императрицы Кисельников бросился в воду и вытащил утопающих Машу и Илью.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.