Электронная библиотека » Николай Чуковский » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 01:53


Автор книги: Николай Чуковский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Во время существования Студии делались попытки создать и еще семинары, кроме вышеперечисленных. Но все они после трех-четырех занятий распадались. Был, например, одно время семинар Виктора Шкловского. Мне удается сейчас припомнить только одно занятие этого семинара, – вероятно, на других занятиях я не присутствовал. На том занятии, которое я помню, и речи не было о литературе – Шкловский просто рассказывал о своих приключениях в Турции и в Персии в конце мировой войны. Рассказывал он несравненно лучше, чем писал. Слушали его жадно. События, свидетелем которых ему пришлось быть, он передавал как ряд эксцентрических нелепостей, чрезвычайно занимательных.

Некоторое время существовали еще семинары: Акима Волынского, Шилейки, – бывшего в то время мужем Ахматовой, Н. Н. Пунина, который стал мужем Ахматовой несколько лет спустя, Евреинова, Шульговского, но об этих семинарах я ничего сказать не могу, потому что их не посещал.

Две наши красавицы – Дуся Каплан и Муся Алонкина – не писали ни стихов, ни рассказов, ни критических статей и тем не менее играли в жизни Студии выдающуюся роль. В девятнадцатом году им было лет по семнадцати, по восемнадцати. Дуся Каплан кроме Студии училась одновременно и в Университете, на биологическом отделении, и там тоже блистала красотой. Муся Алонкина целиком посвятила себя Студии и скоро стала в ней самым первым лицом.

Мария Сергеевна Алонкина была дочерью машинистки, работавшей в издательстве «Всемирная литература». Помню ее, тоненькую, смеющуюся, белокожую, чернобровую, с вздернутым носиком, с черными усиками над верхней губкой. Вся Студия была с ней на «ты», и очень многие были в нее влюблены, – одни сильнее, другие слабее. Добрая, привязчивая и удивительно работящая, она, казалось, создана была, чтобы все делать за других, всем позволяла, как говорится, ездить на себе верхом, и, по правде сказать, вся Студия ехала на ней.

Она занимала единственную общественную должность в Студии – секретаря. Чего или кого она была секретарь, никто не знал – это не уточнялось. Никто ее не выбирал, – просто отец мой, еще в самом начале, сказал, что она будет секретарем, и никто не возражал. Должность ее не была сопряжена ни с какими доходами и преимуществами, а только с трудами. И она трудилась не покладая рук. Я уже упоминал, что два раза в неделю она доставала для студистов хлеб и распределяла его. Но это была только одна из бесчисленных ее обязанностей. Она писала все списки, вела все протоколы, составляла расписания занятий, приготовляла для занятий помещения, следила за посещаемостью, напоминала руководителям семинаров о необходимости являться, – словом, заменяла собой всю администрацию этого учебного заведения, не такого маленького.

Мало того, по доброте своей Мусенька Алонкина взвалила на себя множество обязанностей, не имевших никакого отошения ни к Студии, ни к ее должности секретаря. По поручению то Горького, то правления Дома искусств она оказывала помощь многим престарелым литераторам. Особенно усердно, помню, заботилась она об Анатолии Федоровиче Кони. Она доставала для него пайки, рукописи, калоши, помогала ему спуститься с лестницы и взойти на лестницу. Эти ее заботы о старцах Вова Познер, бард и летописец Студии, воспел в таких словах:

 
А ты вся в хлопотах, всегда за делом,
И, если посмотреть со стороны,
Ты кажешься, о Мусенька, Отделом
Охраны Памятников Старины.
 

Если где-нибудь в городе устраивался какой-нибудь литературный вечер, все организационные заботы неизменно падали на плечи Муси Алонкиной. Это как-то само собой разумелось, – без всякого указания она кротко, старательно и уж конечно совершенно бескорыстно принималась за работу. Особенно много труда требовало от нее печатание и расклеивание афиш. Она не только вела все переговоры с типографиями, в которых вечно не было ни бумаги, ни краски, но и сама, своими руками, расклеивала афиши по всему городу, потому что в Петрограде времен гражданской войны не было организации, занимавшейся расклейкой афиш. Об этой ее деятельности тот же Вова Познер писал так:

 
Неколебима Алонкина,
Студии ограда.
В конце семестра в Студии тишь,
Но она
В море Петрограда
Забрасывает сеть афиш.
 

Особенно тяжело досталась ей, полуголодной и плохо одетой, организация знаменитого вечера А. А. Блока в помещении Большого Драматического театра на Фонтанке мокрой ранней весной 1921 года. Расклеивая афиши, она промочила ноги и простудилась. Сначала воспаление легких, потом плеврит и, наконец, туберкулез. Года через полтора она уже не вставала с постели из-за туберкулеза позвоночника. Промаявшись лет пятнадцать, она скончалась в Москве вскоре после Первого съезда писателей.

Всего в Студии было 337 студистов, и я, конечно, не помню подавляющего большинства из них. Тем более что среди них были и такие люди, которые нисколько не интересовались литературой, а посещали Студию только для того, чтобы иметь возможность посидеть в тепле. В те зимы дров в городе почти не было, и квартиры вымерзали, а Дом искусств и отапливался, и освещался. Помню в числе студистов одного голодного оборванного старика по фамилии Залеман. Лысый, сгорбленный, трясущийся, заросший седою щетиной, он появлялся к началу занятий и уходил позже всех. Он посещал все семинары, – неизменно сидел где-нибудь в уголке на мягком кресле. Он ни с кем не знакомился, никогда ни с кем не заговаривал. Над ним читали стихи, вокруг него рассуждали об эйдолологии, о Леконте де Лиле, о цезурах и пиррихиях, но он ни в чем не принимал участия. Когда ему задавали вопросы, он не отзывался. Он спал.

Тепло и свет привлекали в Дом искусств и жильцов. Правление Дома разрешало желающим литераторам селиться в той части здания, которое прежде было занято банком. Селились там люди одинокие, – либо не имевшие семей, либо растерявшие семьи во время гражданской войны. Это жилье вначале всем им казалось временным, – они раскладывали свои тюфяки на столах, доставшихся от банка, зябко жались к еле теплым радиаторам и в конце концов приживались.

Одним из первых поселился там Аким Львович Волынский. Он тоже был членом коллегии «Всемирной литературы» и участвовал во многих горьковских затеях. Помню, я с любопытством рассматривал этого маленького лысого человечка с длинным желтым лицом без улыбки. Он был мне интересен, потому что имя его, произносимое с ненавистью, я в детстве, в Куоккале, много раз слышал от Репина. Илья Ефимович часто поминал его, всегда раздраженный, даже топая ногами.

Когда Аким Львович поселился в Доме искусств, мне по каким-то обстоятельствам пришлось даже побывать у него в комнате. Посреди небольшой этой комнаты на отдельном столе лежала тяжелая мраморная доска метра полтора в длину, на которой крупными буквами было высечено по-латыни, что город Милан объявляет Акима Волынского своим почетным гражданином за его книгу о Леонардо да Винчи. По крайней своей молодости я, конечно, не мог общаться с таким пожилым человеком, как Волынский, но я постоянно слышал забавные рассказы о нем моего отца, который встречался с ним на разных заседаниях. Отца смешило красноречие Волынского, отличавшееся многословием и неслыханной выспренностью. Отец утверждал, что у Акима Львовича жестикуляция обычно находится в прямом противоречии со смыслом его слов, и, очень верно подражая его голосу, изображал его речи так:

– Нужно смотреть вверх (взмах руки вниз), а не вниз (взмах руки вверх), нужно идти вперед (взмах руки назад), а не назад (взмах руки вперед)!

Волынский прожил в Доме искусств до конца своих дней, – умер он во второй половине двадцатых годов. В последние годы своей жизни он занимался исключительно вопросами балета и примерно в году 1923-м основал балетную школу, которая помещалась все там же – в бывших банковских этажах Дома искусств, к тому времени тоже уже «бывшего».

Зиму с девятнадцатого на двадцатый год жил в Доме искусств и Валериан Чудовский – высокий человек в бархатной куртке, с надменно закинутой лохматой головой. Это был самый злобный контрреволюционер, какого только можно себе представить, повсюду громогласно извергавший проклятия на всех, кто работает с большевиками и работает в советских учреждениях. Молодежь, посещавшая Дом искусств, возненавидела его, и дело доходило до того, что Лева Лунц натаскивал под дверь комнаты Чудовского нечистот, чтобы тот ступил и испачкался. В начале двадцатых годов Чудовский исчез, – сбежал, по-видимому, за границу.

Жил в Доме искусств и поэт Владимир Пяст. Этот человек, соединенный с Блоком многолетней дружбой, казался ненормальным. У него была привычка прижиматься спиной к стене, высоко закидывать голову и бить подошвой правой ноги в стену. Он часто усмехался – чему-то своему, для окружающих непонятному. Речь его была тороплива и невразумительна. Тем не менее и его одно время привлекали к чтению лекций студистам. Читал он теорию стихосложения, но студисты ничего не понимали из его лекций и называли их «стихопястикой». Лекции, разумеется, пришлось прекратить.

Где-то рядом с Пястом жил Александр Степанович Грин. Он был нелюдим, почти ни с кем не знакомился, но я часто встречал его в коридорах – высокого пожилого человека с изможденным угрюмым лицом, дурно и неопрятно одетого. Там, в Доме искусств, написал он свое лучшее произведение – замечательный рассказ «Крысолов», в котором изобразил свою тогдашнюю жизнь в пустом здании бывшего банка.

Волынский, Чудовский, Пяст и Грин не принимали участия в буйной жизни литературной молодежи, заполнившей Дом искусств. Но были и такие жильцы, которые очень скоро сдружились со студистами, коротко сошлись с ними, стали непременными участниками возникшего вокруг Студии Литературного клуба. Тут прежде всего следует назвать Виктора Борисовича Шкловского.

Виктор Борисович Шкловский был к тому времени уже мой старый знакомый, – он стал приезжать к нам в Куоккала летом 1916 года. В 1916 году был он крепкий юноша со светлыми кудрявыми волосами. Приезжал он к нам не по железной дороге, как все, а на лодке по морю из Сестрорецка. Лодка эта была его собственная. Приезжая к нам, он оставлял лодку на берегу, и, пока он сидел у нас на даче, ее у него обычно крали. Воры всякий раз действовали одним и тем же методом – они отводили лодку на несколько сот метров в сторону, вытаскивали ее на песок и перекрашивали в другой цвет. Начинались увлекательные и волнующие поиски лодки, в которых я неизменно принимал участие. Словно сквозь сон припоминаю я, как сидели мы с Виктором Борисовичем ночью на берегу в засаде и подстерегали воров. Тучи набегают на луну, босым ногам холодно в остывшем песке, от малейшего шелеста в ужасе сжимается сердце, и рядом Шкловский в студенческой тужурке – взрослый, могучий, бесстрашный, оказавший мне великую честь тем, что взял меня, двенадцатилетнего, себе в сотоварищи.

Между этой моей встречей со Шкловским и следующей в Доме искусств – всего три года. Но как за эти три года он изменился! К 1919 году Шкловский стал таким, каким его узнали последующие поколения, т. е. лысым. Мягкие светлые кудри его исчезли.

Он поселился в Доме искусств, хотя мог бы поселиться на квартире у своего отца. С отцом его я тоже был знаком, и притом совершенно независимо от моего знакомства с Виктором Борисовичем. Отец Виктора Борисовича был настоящей знаменитостью среди тогдашней петроградской молодежи.

На Надеждинской улице, наискосок от того дома, где с 1915-го по 1918 год жил Маяковский, висела вывеска: «Школа Б. Шкловского». Школа занимала маленькую квартирку в первом этаже, и единственным ее преподавателем был сам Б. Шкловский.

Это был маленького роста бритый старик с большой лысиной, окруженной лохматыми, не совсем еще седыми волосами. Вид у него был свирепейший. Во рту у него оставался один-единственный зуб, который, словно клык, торчал наружу. Когда он говорил, он плевался, и лицо его морщилось от брезгливости к собеседнику. Но человек он был необходимейший – любого тупицу он мог подготовить к вступительному экзамену в любое учебное заведение, и ученики его никогда не проваливались. В этом и заключалась его профессия – натаскивать тупиц. Натаскивал он и меня.

Зимой 1920 – 21 г. мы ходили к нему вчетвером – я и три девочки из моего класса. Обращался он с нами крайне сурово и моих хорошеньких умненьких товарок именовал только «дурами» и «кретинками», а меня соответственно «дураком» и «кретином». Но тангенсы и котангенсы вбивал в голову крепко.

Виктор Борисович, повторяю, останавливался в те годы, приезжая в Петроград, не у отца, а в Доме искусств. Там знали его все и относились к нему не только с почтением, но и с некоторым страхом. У него была репутация отчаянной головы, смельчака и нахала, способного высмеять и унизить любого человека. Лекции на Студии читал он недолго, но влияние его на студистов было очень велико. Со студистами он общался постоянно и попросту – как старший товарищ. Особенно близко сошелся он со студистами из семинара Замятина. Гумилевцев он не жаловал и вообще мало интересовался стихами, но замятинцы были от него без ума и чтили даже больше, чем самого Замятина. Лев Лунц и Илья Груздев ходили за ним, как два оруженосца.

Шкловский перетащил в просторные помещения Дома искусств заседания знаменитого Опояза (Общества изучения поэтического языка) – цитадели формализма в литературоведении. Многие любопытствовавшие студисты посещали эти заседания, был на некоторых и я. Кроме Шкловского помню я на них Эйхенбаума, Поливанова, Романа Якобсона, Винокура. Они противопоставляли себя всем на свете и во всей прежней науке чтили, кажется, одного только Потебню. Но зато друг о друге отзывались как о величайших светилах науки: «О, этот Эйхенбаум!», «О, этот Поливанов!», «О, этот Роман Якобсон!» Винокур к тому времени не успел еще, кажется, стать «О, этим Винокуром», но зато крайне ценился своими товарищами как милейший шутник. Он, например, перевел четверостишие о том, как попова дочка полюбила мельника, на сорок пять языков и на всех сорока пяти языках распевал его приятным тенорком.

Но, разумеется, светилом из светил во всем этом кружке был Виктор Борисович Шкловский. Он не знал ни одного языка, кроме русского, но зато был главный теоретик. А опоязовцы как раз в те годы с восторгом первооткрывателей создавали свою теорию художественной литературы.

Теория их, в сущности, не так уж отличалась от того, что преподавал Гумилев на своем семинаре. Они тогда тоже рассматривали литературу как сумму механических приемов, годных для всех времен и всех народов. Каждое произведение искусства представлялось им механизмом, и притом довольно несложным, вроде часов-ходиков. Они писали исследования: «Как сделана «Шинель» Гоголя» или: «Как сделан Дон Кихот». При этом устройство Дон Кихота оказывалось таким элементарным, что его можно было изложить на одной странице. От учения Гумилева их учение отличалось только большей книжностью, университетскостью. То, что Гумилев называл неуклюжим самодельным словом «эйдолология», они именовали вычитанным из книжек термином «семантика». Вообще терминология их была очень наукообразна, они часто употребляли слово «конвергенция», какого Гумилев никогда и не слыхивал. Однако их умами, так же как умом Гумилева, всецело владел наивный механистический антиисторичный материализм. Это были Бюхнер, Молешотт и Эрнст Геккель в применении к литературоведению.

Рядом со Шкловским в небольшой комнатенке с мутным стеклом, выходившим во двор, жил Миша Слонимский. Этой комнатенки мне не забыть – столько я просидел в ней когда-то часов. Именно в этой комнатенке устанавливались те связи и завязывались те узлы, которые в будущем оказались самыми прочными.

Из всех обитателей Дома искусств Михаил Леонидович Слонимский был к студистам самым близким по возрасту, – в двадцатом году ему исполнилось двадцать три года. С литературой он был связан прежде всего своим родством – он был сыном Людвига Слонимского, редактора «Вестника Европы», племянником знаменитого литературоведа Семена Венгерова и известной переводчицы Зинаиды Венгеровой, младшим братом известного историка литературы Александра Слонимского и двоюродным братом декадентской поэтессы Вилькиной. (Впоследствии литературное родство Михаила Леонидовича еще расширилось, так как Александр Слонимский женился на правнучке сестры Пушкина, Зинаида Венгерова в Лондоне вышла замуж за поэта Николая Минского, а двоюродный брат Антоний Слонимский, живший в Польше, оказался прославленным польским поэтом.) Помимо родства у Михаила Леонидовича к тому времени образовались свои собственные крепчайшие литературные связи – в течение нескольких месяцев он был нечто вроде секретаря у Горького, а потом года полтора работал секретарем у моего отца. И Горький, и мой отец очень его любили. Он уже и сам кое-что писал – пьесы, рассказы – и поэтому чрезвычайно скоро сошелся со студистами из семинара Замятина – с Зощенко, с Лунцем, с Груздевым, с Николаем Никитиным, с Катковым. А так как при этом еще и характер у него был самый добрый и самый покладистый, то у него постоянно торчали соседи – Пяст, Шкловский, Мандельштам и даже Грин. Захаживали к нему и некоторые из наших студистских поэтов – Познер, Полонская. К тому же всем было известно, что Миша Слонимский горячо влюблен в Мусеньку Алонкину, и Мусенька Алонкина тоже постоянно забегала в эту комнатенку, но не одна, а с подругами, и прежде всего, конечно, с Дусей Каплан. И в комнате Слонимского с утра до вечера были люди, шумели голоса.

По утрам посетителей бывало даже больше, чем по вечерам, потому что Миша Слонимский, просыпаясь часов в десять, имел обыкновение не покидать постели часов до трех дня. Тощий, длинный, с большими печально-мечтательными темными глазами, лежал он на спине, укрытый своей шинелью, привезенной с фронта, и курил.

Я познакомился с ним летом 1918 года на станции Ермоловской под Сестрорецком. Там, на Ермоловском проспекте, Литературный фонд владел дачей, которую на лето предоставлял писателям. Так как из-за белогвардейского переворота в Финляндии мы лишены были возможности вернуться на свою дачу в Куоккала, мои родители решили провести лето с детьми на этой даче Литературного фонда. Из Ермоловской за выгибом берега Финского залива в ясную погоду хорошо были видны знакомые места – колоколенка куоккальской русской церкви и белый сарай бартнеровской дачи. В то лето в Ермоловской в одном с нами доме обитало немало литераторов – Е. И. Замятин с женой Людмилой Николаевной, Ек. Павловна Леткова-Султанова с сыном Юрием, семья Кондурушкиных, семья Ганфмана, одного из редакторов кадетской газеты «Речь», Марья Валентиновна Ватсон, злобная безумная старуха, переводчица Дон Кихота, про которую говорили, что на груди у нее умер поэт Надсон; она помешалась на ненависти к большевикам и постоянно рвала на себе седые волосы, изрыгая проклятия. Жил там в то лето и художник Кузьма Сергеевич Петров-Водкин с женой француженкой, – он женился в Париже на профессиональной натурщице. Жила там в то лето и Фаина Афанасьевна Слонимская, урожденная Венгерова, с двумя сыновьями – Кокой и Мишей.

И Слонимские, и Венгеровы были евреи-выкресты, причем Слонимские были католики, а Венгеровы – православные. Фаина Афанасьевна, как урожденная Венгерова, детей своих воспитывала в православии и скрывала еврейское происхождение семьи. Это была вздорная, шумная, чрезвычайно болтливая старуха, которую Миша Слонимский впоследствии очень точно и безжалостно изобразил в своем романе «Лавровы». О ней ходило много анекдотов, распространенных главным образом ее же сыновьями. Помню рассказ о том, как она у себя за столом в присутствии гостей принялась утверждать, будто Слонимские были когда-то князьями, крупными польскими магнатами, и будто город Слоним находился у них в феодальном владении.

– И наши вассалы часто восставали против нас, – сказала она, размечтавшись.

– Эти восстания назывались еврейскими погромами, – сказал Миша.

В 1918 году Коля Слонимский носил студенческую тужурку, а Миша солдатскую шинель. Коля был старше меня лет на десять, занимался музыкой, и потому я нисколько им не интересовался. Но Миша произвел на меня большое впечатление. Я знал, что он, окончив гимназию, добровольцем ушел на фронт, что он был ранен и недавно выписался из госпиталя. И такой человек обращался со мной как с равным, хотя мне шел пятнадцатый год, а ему уже двадцать второй.

Однажды наши матери послали нас обоих в Сестрорецк, на какой-то огород, – купить моркови. Всю дорогу туда и назад мы разговаривали с ним о политике. Помню, его взгляды, очень похожие на взгляды многих окружавших меня тогда интеллигентов, разочаровали меня. Главной целью революции он считал создание Учредительного собрания, избранного всеобщим голосованием. А так как в то лето разогнанное Учредительное собрание самовольно собралось в Самаре, он смотрел на происходящие события чрезвычайно оптимистично. Учредительное собрание возьмет власть, и в России восторжествуют демократия и народоправство. Робея перед его авторитетом, я возражал ему, что захват власти Учредительным собранием непременно приведет к торжеству реакции, к уничтожению всех завоеваний революции и к гибели самого Учредительного собрания от рук реакционеров. Я запомнил этот спор, потому что часто вспоминал его несколько месяцев спустя, когда самарская Учредилка была расстреляна Колчаком, захватившим власть во всей восточной России. Но к тому времени и Миша Слонимский успел отказаться от своей веры в Учредительное собрание. Когда он жил в Доме искусств и, длинный, тощий, вялый, добрый, лежал у себя в комнате на кровати, с утра до ночи окруженный литературной молодежью, он был уже человеком советских взглядов, как – в большинстве – и та молодежь, которая окружала его.


Из молодежи, собиравшейся вокруг кровати Миши Слонимского, к началу 1921 года выкристаллизовался тот кружок, который получил название «Серапионовых братьев».

Но прежде чем говорить о «Серапионовых братьях», я должен рассказать о человеке, вокруг имени которого впоследствии создалось множество легенд, не имеющих ничего общего с правдой.

Я говорю о Льве Лунце.

Лев Натанович Лунц родился в 1902 году и был сыном провизора, владельца одной из лучших аптек города – у Пяти Углов, на Троицкой улице. Был у него старший брат Яша, огненно-рыжий малый, голова которого сверкала, как церковный купол, и сестренка Женя. По-видимому, с семьей Лунц я познакомился еще до Студии, и именно благодаря этой Жене, которая училась в Таганцевской гимназии, в одном классе с моей сестрой Лидой и очень дружила с ней. Родителей Лунца я не помню, хотя часто бывал у них в квартире на Троицкой. Лева постоянно цитировал изречения своей матери, и в Студии его даже дразнили этим. Изречения эти я позабыл, помню только одно:

– У всех дети как дети, а у нас – сумасшедший дом!

Лева Лунц был кудрявый шатен, среднего роста, со светло-серыми глазами. Он обладал замечательным характером – он был добр, скромен, жизнерадостен, трудолюбив, серьезен и весел. Я обожал его и постоянно им восхищался. Он был на два года старше меня, но дружил со мной совершенно на равных, никогда не оскорбляя моего самолюбия подростка, попавшего в компанию старших.

И меня, и всех окружающих особенно поражало в Леве Лунце одно его свойство – стремительность. Он был человек огромного темперамента и мгновенных реакций. Речь его текла стремительно, потому что стремительны были его мысли, и слушателю нелегко было за ним поспевать. Говоря, он постоянно бывал в движении, жестикулировал, перескакивал со стула на стул. Это был ум деятельный, не терпящий вялости и покоя. Любимая его игра, которую он ввел в Студии, едва там появился, заключалась в том, что играющие садились в кружок и с бешеной скоростью колотили себя обеими руками по коленям. Суть игры я забыл, заключалась она, кажется, в отгадывании слов, помню только бешеные движения рук и Левин голос, подгоняющий, доводящий всех до изнеможения:

– Скорей, скорей!

Он принес в Студию множество игр, самых детских, простодушно-веселых, и заставил в них играть всех. Я помню, с каким увлечением и пылом играл он в фанты, а между тем к тому времени он уже окончил Университет. В Университет он поступил чуть ли не пятнадцати лет и прошел его курс так же стремительно и блестяще, как делал все. Учился он на романо-германском отделении филологического факультета, изучил все романские языки, включая провансальский. Если не ошибаюсь, университет он окончил в 1920 году, так что первый год занятий в Студии совпал у него с последним университетским годом. Ему пришлось совмещать, но при его энергии и способностях подобное совмещение не стоило ему особого труда; казалось, он мог бы совмещать занятия и еще в двух-трех каких-нибудь учебных заведениях. В первые же месяцы своих занятий в Студии он прочел студистам два больших реферата: о прозе Андрея Белого и о прозе Алексея Ремизова. При этом он безусловно был самый веселый, общительный и ребячливый из всех студистов. Для игр и забавных затей времени у него оставалось сколько угодно.

Была одна игра, изобретенная Лунцем, в которую как начали играть в первые дни его поступления в Студию, так и играли вплоть до закрытия Дома искусств и до отъезда Лунца за границу, то есть с 1919-го по 1923 год. Игра эта называлась «кинематограф». Для того чтобы объяснить, в чем заключалась эта игра, надо дать понять, каким представлялся нам тогда настоящий кинематограф.

Нам и в голову не приходило, что кино может стать таким же настоящим искусством, как живопись, музыка, литература, театр. Да оно в то время еще и не было искусством. Вероятно, где-нибудь уже существовали попытки превратить кино в настоящее искусство, но мы о таких попытках ничего не слышали. Советской кинематографии тогда еще не существовало, а те западные и дореволюционные русские картины, которые мы видели, поражали нас только быстротой развития действия и глупостью, доведенной до эксцентризма. Конечно, были простодушные и непросвещенные люди, которые всерьез рыдали, глядя на Веру Холодную, на Мозжухина и Лисенко, всерьез замирали от страха на ковбойских драмах и покатывались со смеху, наслаждаясь Максом Линдером. Но мы, интеллигентные мальчики и девочки, во всем этом видели только эксцентрическую чепуху, только поразительное нагромождение банальностей и идиотств, которые в своем неистовом полете создают самые нелепые и причудливые сочетания. И кинематографом мы стали называть всякое эксцентрическое нагромождение быстро сменяющихся нелепостей. Как пример употребления этого слова в подобном смысле я могу привести известную сказку моего отца «Бармалей», написанную несколько лет спустя. Она имеет подзаголовок «Кинематограф для детей». Прочтите сказку, и вы убедитесь, что слово кинематограф здесь является синонимом забавной чепухи.

«Кинематографы», которые устраивал Лунц в Студии, – это были импровизированные пародийные представления, в которых все присутствующие были одновременно и актерами, и зрителями. Драматургом и режиссером был Лунц. Он мгновенно изобретал очередную сцену, за руки стаскивал со стульев нужных для нее исполнителей, отводил их на несколько секунд в сторону, шепотом сообщал каждому, что он должен делать (слов действующим лицам не полагалось никаких, кинематограф был немой), и сцена исполнялась при всеобщем ликовании. Зрители от хохота падали на пол. И так чуть ли не каждый вечер в течение нескольких лет – ни разу не повторяясь. В «кинематографе» Лунца ничего нельзя было повторить, – он всегда творился заново. Студисты и преподаватели Студии, стараясь оттянуть возвращение в свои холодные темные квартиры, скоро привыкли проводить в Доме искусств все вечера. Эти вечерние сборища, где все встречались на равных правах, получили название «Клуба Дома искусств». На этих клубных собраниях читали друг другу свои произведения, преимущественно стихи. Но главным их содержанием, главным их очарованием был Лунц и его кинематограф. Творческая энергия Лунца была неистощима.

Вообще, если вспомнить, что Лунц умер двадцати двух лет от роду, можно только изумляться тому, как много он успел сделать и написать. Его литературное наследие (нигде не собранное и большею частью не напечатанное) состоит из двух пятиактных романтических трагедий в стихах «Вне закона» и «Бертран де Борн», нескольких комедий, лучшая из которых «Обезьяна и дуб», нескольких рассказов и многих статей и рецензий. Драматургия его удивительно темпераментна, свежа и самостоятельна по стилю, полна мыслей, и то обстоятельство, что пьесы его никогда не ставились на сцене, можно объяснить только нашим невежеством и нашей любовью наводить тень на ясный день.

Из всего, написанного Лунцем, последующим поколениям оказалась известной только небольшая декларация его, написанная по поводу создания «Серапионовых братьев». Декларация эта, разумеется, совершенно неправильна с точки зрения марксистских взглядов, но и критика ее была внеисторичной, то есть тоже не марксистской. Как ни странно это может теперь показаться, но всему тому кругу молодежи, о котором я рассказываю, марксизм был начисто неизвестен. О марксизме этот круг слышал только в самой вульгарной форме, – в сущности, клеветнической. Но русское общество времен гражданской войны делилось вовсе не на людей, обладающих чистотой марксистских взглядов и такой чистотой не обладающих, а на людей, сочувствующих победам белых, и на людей, сочувствующих победам красных. И люди, сочувствовавшие белым, были отделены от людей, сочувствовавших красным, глубочайшей непроходимой пропастью. Две резко враждебные литературы складывались в те годы: литература эмигрантская и литература советская. И Лева Лунц, при всей ошибочности своих литературоведческих взглядов, был один из тех, кто в войне всей душой сочувствовал красным, ненавидел белых и всеми силами боролся против эмигрантской литературы. Писать о современности, писать о революции, писать с горячей любовью к этой революции – вот было основное стремление начинающих писателей, объединившихся в «Серапионовых братьях». И тот факт, что из «Серапионовых братьев» вышел ряд крупнейших советских писателей, – закономерность, а не странная случайность, не объяснимая ничем.

Политические симпатии Лунца привели его прежде всего к жесточайшему семейному разладу. В 1920 году, восемнадцатилетним юношей, он расстался с родителями и переехал в Дом искусств. В те годы острейших политических страстей это было распространенное явление, – разногласия разрывали семейные узы. В начале 1921 года были установлены дипломатические отношения между Советской Россией и прибалтийскими республиками. И было объявлено, что все уроженцы Литвы могут вернуться к месту своего рождения. Этой возможностью воспользовались многие, мечтавшие об эмиграции. В том числе и родители Лунца, разоренные революцией мещане. Они были уроженцами литовского города Шавли (Шауляй) и в апреле 1921 года всей семьей двинулись за границу. Но Лева ехать с ними отказался. Он один из всей семьи остался в Петрограде.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации