Текст книги "Черты для характеристики русского простонародья"
Автор книги: Николай Добролюбов
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Стоит только обернуть рассуждение, приводящее к мысли об обязанности работать, и мы получим вывод о правах труда. «Если я должен работать для своего обеспечения, потому что не могу и не должен воспользоваться плодами трудов моего соседа, то очевидно, что и сосед должен иметь в виду то же самое соображение. Он должен работать для себя, и я никак не хочу и не считаю справедливым отдавать ему то, что я заработал». И вот мы прямо приходим к требованиям и решениям к которым пришла Маша у Марка Вовчка и которые в известной степени проявляются во всем крепостном населении русском. «Что мне работать на других? Лучше я ничего не буду делать», – так рассуждают люди, лишенные [полных] прав на свой труд, и – [или] вовсе отказываются от труда, где можно, как Маша, [например,] или стараются употреблять как можно меньше усилий и усердия для чужой работы, как делают помещичьи крестьяне вообще [по всей России]. Отсюда мы можем сделать простой вывод о том, куда направятся крестьянские силы, как скоро они получат право свободно располагать своим трудом: как Маша, при первой вести о возможности свободы, закричала, что она работать будет, хоть закабалит себя, только бы заработать свой выкуп, так точно и целая масса, после освобождения, обратится к усиленному труду, к заботам об улучшении своего положения. Теперь ведь уж весь труд освобожденного работника – его, ему принадлежит [неотъемлемо]; значит, чем больше он потрудится, тем больше и приобретет, тем лучше будет и его положение. При таких условиях даже и временное лишение личной свободы не так тяжело. Замечательно, что Маша для приобретения свободы хочет закабалить себя: это значит, что для нее главным образом не то тяжело, что она не может делать всего, что хочет, а то горько, что она должна отречься от прав на свой труд без всякого резона, бог весть зачем. Отдавая себя в кабалу, она знает, что тут условия делаются обязательными с обеих сторон; она будет в кабальной работе, а за нее зато выплатят выкуп. [Таким образом, для нее видно здесь начало и основание ее рабства; да виден и конец, и притом конец, до некоторой степени все-таки сообразный со смыслом, так как кабальный термин рассчитывается пропорционально величине уплаты и стоимости работы закабаленного. Ничего подобного не было в том состоянии, под которым жила Маша у своей барыни: там ни начала, ни конца, ни входа, ни выхода, ни смысла, ни расчета – один только произвол и вследствие того полное отсутствие всяких личных гарантий и определенных прав; что захотят, то с тобой и сделают, без резона, без отчета, без ответа… Это-то всего более и невыносимо для человека, у которого хоть чуть-чуть начинает просыпаться требование справедливости, от природы присущее всем людям, но во многих заглушаемое принижением и придушением их личности.]
Таким образом, предполагая, что крестьяне получают свободу, мы видим вслед за этим, как прямой результат, – увеличение количества и возвышение качества их труда. Само собою разумеется, что мы не смеем прилагать всех вышеизложенных рассуждений, как непременного условия, к правительственным мерам освобождения, приводимым теперь к концу в редакционной комиссии. Мы говорили только о том, что должно быть вообще, по требованию логики и наблюдений над крестьянским бытом и характером; но мы нимало не хотим касаться специально хозяйственных и административных вопросов, подлежащих рассуждению комиссии, [и заранее определять возможные последствия тех мер, какие будут приняты правительством. Меры эти весьма естественно могут произвести свои особые действия, весьма различные от тех, какие мы можем предвидеть, рассуждая о деле в общих чертах и представляя только логические его определения. Но наша задача состоит только в указании на некоторые черты народного характера, а вовсе не в определении способа действий крестьянских комитетов и комиссий, до которых нам здесь совсем нет дела. Поэтому, останавливаясь на самых общих намеках на то, каким образом должна быть принята и употреблена свобода каждым простолюдином нашим,] мы теперь возвратимся к той параллели, к которой, как мы сказали, подает повод рассказ «Игрушечка». «Игрушечка» – [есть не более, как] искажение имени Аграфена, Груша, Грушечка, [но] искажение, полное грустного и тяжелого значения. Эта Груша, крестьянская девочка, в самом деле была весь свой век игрушечкою своей барышни и барыни, а барышня и барыня, [загубившие ее век,] были, в сущности, совершенно невинные, добрые создания, которые никогда бы не согласились мучить и губить людей: они могли только играть, забавляться ими. Вся барская жизнь, изображенная в «Игрушечке», полна такой идиллии, что становится совестно сказать жесткое слово об этих господах. Ни малейшего следа какого-нибудь расчета, преднамеренности, злобы или хитрости не видно во всей их жизни, во всех их, даже самых дурных, поступках. Как они живут и что их занимает, это нам всего лучше расскажет сама «Игрушечка» (стр. 132–135).
Господа наши были молоды. Нашу барыню все красавицей величали. Такая была высокая да статная, чернобровая, белая – только ленивая… Господи, какая она уж ленивая-то уродилась! И глянет-то она на тебя вполглаза. Всей работы у нее было, всего дела, что из горницы в горницу плавает, склонивши головку набок, и длинным своим платьем шелковым шуршит. Оживится немножко она разве, как гостьи наедут, говорливые, да веселые, да осудливые. Поднимут на зубки и чепчики разные, и генеральшу московскую, поахают о городе Париже да побранят свой уезд, – тогда и наша барыня головку поднимет и заговорит себе громче… Барин поживее ее был, веселые песенки все певал да насвистывал. Говорили, что не башковат он, ну да зато смирен был. С барынею они жили согласно, и она была барыня добрая. Никого они не карали, не казнили, они и сердиться-то редко сердились. Приди кто из людей с какой просьбой к ним, – ничего, не выгонят, разве только пускать не велят, коли докучило, или пообещают, да не сделают – забудут. Жили да поживали наши господа довольны да веселы, мирны да спокойны. Вот это сидят, бывало, в гостиной; барин свистит, а барыня глазками по горнице поводит, и вдруг ей в голову пришло: «Мой друг, – говорит барину, – а ведь голубые-то обои были бы лучше в гостиной!» Барин так и вскочит горошком. «Душечка, какая мысль тебе хорошая пришла. Где у меня-то рассудок до сих пор был?» И давай себя по лбу ляскать… «Ну такого дела откладывать нечего, сегодня же в город пошлем, а к воскресенью чтобы все готово было». – «Да, да! – подхватит барыня, – приедут Анна Петровна и Клавдия Ивановна – вот удивятся-то! А уж Анна Федоровна так рассердится, что за обедом ничего есть не станет. Непременно к воскресенью, мой дружок!» И примутся хлопотать, примутся суетиться. В страхе эти дни живут: все им чудится, что карета во двор въезжает. «Ох, кто-то приехал, кажется», – говорят, а сами в лице меняются. Удивить хотят, видите, и вдруг – если б застали, что стены ободраны! А иных тревог, других забот у них, кажись, и не бывало. Никогда я не видала, чтобы барин наш призадумался, чтобы барыня всплакнула, – нешто безденежье или барышня захворает. А безденежье их часто пристукивало. Любили они оба и жить роскошно, и наряжаться богато. Барыня все шелковые разные платья носила да в тонких кружевах ходила. Барин тоже щеголь великий был: шейный платочек все голубиным крылышком завязывал, да, бывало, иной раз с утра до самого обеда бьется и не сладит. «Вот день-то несчастный выдался, – вздохнет, – никак не слажу!..» И барыня к нему тут на помощь придет, и Арину Ивановну кликнут, да словно к венцу прибирают, – все около него в заботе такой, хлопотах… А уж как вырядится он – таким брындиком выйдет, пред зеркалами останавливается да так приятно на себя поглядывает и рукой все себя по щеке поглаживает…
Это еще все бы не разор был, если б только не меняли они всего до ниточки каждый год по скольку раз. Мало ли на один дом шло? И к рождеству и к святой, бывало, весь обновляют. И как уж весело тогда барин хлопочет! Сам картины прибивает… Ведь чудно покажется, как сказать, а скажу правду: до страсти любил он гвоздики вбивать, и, случись, что по усердию кто ему услужить поспешит, то так огорчится… Потом уж все так и знали, сами не брались никогда, а ему приготовят молоток. И правду тоже надо сказать, что уж никто так гвоздичка не вобьет: так он наловчился, что только глянет – и потрафит, куда надо гвоздику…
Поедут ли в город господа – чего они не накупят! И самоваров навезут, и сушеного горошку, а дома под самоварами в кладовой полки ломятся, горошку садовники на целый год запасают; понавезут они обои штофные, каких-то рыбок горьких в банках, табакерки с музыкой… Разносчики ли наедут – купцы хитрые, зоркие – сколько они денег оберут! «Не берите, батюшка, – говорят барину, – это оченно дорогое, вы вот себе подешевле возьмите». Барина словно подожжет: «Подавай мне самое дорогое!» Да и купит такое же самое втридорога. Еще, бывало, и сдачи не возьмет. И поглядывает на купцов бородатых: вот я вам пустил пыли в глаза! А купцы от радости даже вздыхать почнут… А как именины справляют или рождение! Пойдут тут сборы да приборы такие, – сохрани боже! И вина выписывают, и конфекты выписывают, и шаль, и чепчик барыне, и шейный платочек, и желтые перчатки барину… «Да уж, кстати, будут посылать, – говорят, – то выписать и то, и вот это б выписать», и пятое – десятое… Да так наберется, что на почту телегу надо посылать… Хоть много им утехи на именинах бывало, да много ж и хлопот, и тревог не мало: ведь совсем измучатся, пока отбудут, ходючи да думаючи тяжко: что лучше к обеду подать? да как цветы уставить? да чем генеральшу бы удивить и покойного сна ее лишить? Изморятся, бывало, словно на барщине.
Это [изображение барской жизни] надо причислить к лучшим страницам последней книги Марка Вовчка. В добродушном [тоне рассказчицы нам слышится уже не раздраженный, озлобленный памфлетизм, не страстная борьба, а спокойный, нелицеприятный, торжественный суд истории над самой сущностью, над принципом крепостного права. В] этом рассказе видны нам не только пустота и ничтожество добрых господ, выросших в крепостных понятиях, но ясно просвечивают самые основные причины этой пустоты и ничтожества. Вы видите, что этих людей [забили и] обезличили хуже, чем всякого крестьянина; их лишили сознания своего достоинства и обязанностей, у них отняли всякую возможность серьезно взглянуть на себя, у них вынули душу и заменили ее несколькими условными требованиями и сентенциями житейской цивилизации. Вместо всех велений здравого смысла им с малолетства вбито в голову и срослось с ними понятие, что они должны жить [на чужой счет], сами ничего не делая, что это [их право,] их призвание на земле. Сообразно с этим призванием ведено было все их воспитание [, все умственное и нравственное развитие]. Оттого они ничему не выучены, ничего не умеют, [ни к чему не наклонны особенно,] оттого они не знают, чем наполнить пустоту своего времени, оттого они не умеют даже рассчитать своих расходов, предвидеть свое безденежье, сообразить, что им нужно купить и чего не нужно. [У них не может быть подобного расчета, потому что им сказано: «Ты имеешь то-то и можешь наслаждаться тем-то», но никогда не дано даже и мысли о том, что они собственными трудами должны приобрести право на пользование благами жизни. Мысль о труде, как необходимом условии жизни и основании общественной нравственности, столько же недоступна им, как и мысль об уважении в каждом человеке его естественных, неотъемлемых прав.] Им никогда не придет в голову взглянуть на себя серьезно, задать себе вопрос – зачем они живут на свете и что такое составляют они среди общества, от которого требуют и получают всякого рода блага и услуги. Вот об них-то можно [с полным правом] сказать, что в них нет никакой инициативы и что жизнь их лишена всякого внутреннего смысла. Сами по себе они – ничто; они живут животною, почти автоматическою жизнью, покамест не истощены средства, доставшиеся им по милости судьбы; как скоро этих средств нет, они – несчастнейшие, беспомощнейшие существа. Лишенные всяких ресурсов к обеспечению своего существования, лишенные всякой опоры в себе самих, [не понимая даже того, что значит уважение к самому себе,] они готовы на всевозможные унижения [и пошлости], чтобы только перебиться как-нибудь. Игрушечкины господа, промотавши без толку все свое именье, переезжают на житье к тетеньке, старой [ханже и] скряге, которая каждый день попрекает их [и читает им наставления]. И они принуждены безмолвно [и покорно] сносить ее обращение: им ничего более не остается, как жить у кого-нибудь из милости, предаваясь совершенно капризам того, кто их кормит. Зато у них остается привилегия [дармоедства и] ничегонеделанья…
А между тем ничегонеделанье-то привито к ним искусственно! Естественная ничем и никогда незаглушаемая потребность деятельности не теряет и над ними своего влияния. Беда только в том, что, по своему [уродливому] воспитанию, [ни барин, ни барыня] не только взяться ни за что не умеют, но даже не могут и придумать для себя какой-нибудь дельной работы: так ограничен круг их знаний и стремлений! И приискивают они для себя специальности вроде вбивания гвоздиков да повязывания галстука голубиным крылышком, и придумывают труды и заботы вроде перемены обоев и мебели… Ведь вот пристрастился же этот господин к вбиванию гвоздиков и сделался весьма искусным мастером своего дела: почему же не быть ему искусным плотником, сапожником, обойщиком? И конечно, будь бы он иначе воспитан и находись в других обстоятельствах, – так он бы и нашел какое-нибудь полезное занятие для себя и не был бы таким паразитным существом [, способным только заедать чужой век и чужие труды]. Тогда бы он был и гораздо самостоятельнее, тверже, независимее, не знал бы этих маленьких, но для него тяжких огорчений, которые он испытывает при неудачной повязке галстука или в то время, как в гостиной стены ободраны. Тогда естественно получил бы он наклонность и рассчитывать и обдумывать свою жизнь и не впадал бы в такое положение, которое описывает «Игрушечка»: «Пиры у господ за пирами, а тут глядь – денег нету. Вот сядут тогда они в гостиной и сидят – приуныли. Один в окошко глядит, другой в другое; «ах-ах-ах-ах», – ахают. А прошла беда, продали или заложили деревеньку, денежки зазвенели опять, и опять обеды званые, гости нахлынули, пир горой, и весело живется и хорошо им» (разумеется, опять до первого безденежья). Ничего нельзя представить глупее такого положения, и только с малолетства к нему приученные в состоянии переварить его. Зато какую же и скуку-то они испытывают: недаром ходят из угла в угол да смотрят вполглаза, точно сонные; недаром убивают время над повязыванием галстука голубиным крылышком. Да и обеды-то и вечера-то они больше затем дают, чтоб чем-нибудь занять и развлечь себя: тоска их одолевает смертная, а помочь не знают чем и даже не думают, что тут [серьезная] помощь нужна…
И у таких-то родителей, в такой жизни хочет развиться живая, пытливая натура девочки, их дочери! Нечего и говорить, что стремления ее не получают удовлетворения, и все попытки остаются совершенно безуспешными. Но история ее развития, так знакомая во многих подробностях каждому из нас, свидетельствует, с одной стороны, – как сильны и незаглушимы в человеке естественные природные требования мысли и сердца, И, с другой стороны, – какое бесчисленное множество препятствий противопоставляется им в барской жизни и нашем [уродливом] воспитании.
Откуда в самом деле у дочери таких родителей, видящей вокруг себя все то, что выше описано, может родиться наклонность [к самым радикальным вопросам,] к пытливой, не детски-серьезной думе о жизни и ее условиях? Откуда в ней уважение к требованиям справедливости [, презрение к самоунижению и рабству]? Никто ей не внушает ничего подобного, ничто кругом не располагает к таким мыслям… Но достаточно одного: чтобы испорченные люди избавили ее от своего надзора и не заботились об ее нравственном воспитании, достаточно этого, чтобы естественные стремления человеческой природы явственно выразились в ней и получили свою силу. Достаточно было самого легкого соприкосновения с бедной девочкой, [с «Игрушечкой», которой она помыкала,] чтобы расшевелить в ней природные требования добра и правды… Но все это ни к чему не могло повести: естественно человеку дышать, но не может же он дышать без воздуха; естественно зерну прозябать, но не взойдет же семя, брошенное на голую каменную плиту; так не разовьется и живой организм человеческий, попавший в среду такого бездушного, автоматического [барского] существования, какое мы видим у игрушечкиных господ. Вот история барышни, большею частью вертящаяся около ее отношений к «Игрушечке».
Барышня увидала на улице в деревне девочку; «дай мне эту девочку!» – Привели ее в барский дом, заставили играть с барышней. На другой день после того господа собирались выезжать в другую вотчину, и девочку надо было отпустить. Но барышня заупрямилась: «Хочу девочку с собой взять». Так и сяк ее уговаривали, – нет, слушать ничего не хочет, плачет. Делать нечего, барыня велела снарядить девочку в дорогу. Мать ее бедная приходит, с горькими слезами упрашивает: «Отдайте дочку». Барыня отвечает кротко и резонно: «Я бы тебе отдала, да барышня не пускает, – очень ей твоя дочка понравилась; ты не плачь, пожалуйста: она ведь скоро барышне прискучит, – детям забава ненадолго, – тогда сейчас твою дочку мы перешлем к тебе». И не подозревая, сколько [людоедства] заключается в этом добродушном ответе, барыня довершает его, говоря своей ключнице и приживалке, Арине Ивановне: «Ах, как жалко мне эту женщину, – просто, я на нее смотреть не могу! Идите, душечка Арина Ивановна, скажите ей что-нибудь, дайте ей вот денег… ну отдайте что-нибудь из моих вещей похуже… только поскорее чтоб она шла себе, чтоб тут не плакала». Видите ли, какое положение [безвыходное]: барыня здесь сама точно на барщине [, точно чиновник, исполняющий свой долг: «по совести, как человек, я вам сочувствую, но по точному смыслу законов я должна вас посадить в тюрьму». Так и она:] у ней доброе сердце, она сама мать, ей жалко бедную женщину; но noblesse oblige[4]4
положение обязывает (франц.). – Ред.
[Закрыть] и помещичье право тоже oblige – против своей воли она должна отнять дочь у матери… А чтоб утешить мать, она хочет дать ей за дочь несколько денег [, как будто не от этой самой женщины и подобных ей получила она свои деньги: дешевое великодушие!]… И цель этого великодушия – главная та, чтобы избавить себя от зрелища слез и отчаяния матери, чтоб она шла себе, чтоб только тут не плакала…
Барышня, требуя себе Грушу, которую тут же и назвали Игрушечкой, разумеется, и не подозревает всей безнравственности своих требований, потому что она еще не имеет понятия о юридических отношениях, существующих между ею и крестьянской девочкой. Ей просто хочется иметь подругу, и она не отпускает от себя ту, которая ей понравилась. Но в ее положении нельзя безнаказанно иметь никаких требований: окружающая жизнь немедленно обращает самое простое ее желание в [деспотическое] насилие и [бесчеловечный] произвол. Вот, например, сцена, показывающая нам, как ребенок [развращается] гнуснейшим образом в самом детском возрасте.
Игрушечку любит барышня, и зато терпеть не может Арина Ивановна. Раз приходит в барские хоромы мужичок, с поклоном и гостинцем от матери к Игрушечке; Арина Ивановна не пускает его, он упрашивает, она бранится. Игрушечка, играя с барышней недалеко от девичьей, услыхала их спор и зарыдала. Барышня тотчас пристала: «О чем плачешь?» Та сказала. Тогда, несмотря на увещания Арины Ивановны, барышня настоятельно потребовала, чтобы мужичка пустили и гостинец Игрушечке отдали; даже сама дверь растворила мужичку. Поговорила с мужичком девочка, разумеется, припомнила свою мать, родной дом и принялась плакать, рассматривая свой гостинец – две рубашечки, да глиняную уточку, да пряничек медовый. Арина Ивановна принялась насмехаться над рубашечками и хотела их взять да «зашвырнуть куда-нибудь подальше». Но барышня не позволила и Арину Ивановну прогнала из комнаты. Между тем Игрушечка все плачет и барышня все подле нее сидит да поглядывает на нее, призадумавшись. Бог весть что она думала; может, приходила к мысли, зачем же это она такое горе делает бедной девочке, разлучая ее с матерью. Но в комнату, переждавши немного, опять входит Арина Ивановна. Происходит следующая сцена (стр. 127).
– Что вы, Зинаида Петровна, так заскучали? – спрашивает барышню Арина Ивановна.
Барышня вздохнула и на меня пальчиком показала…
– Она все плачет по своей маме, она к своей маме хочет.
– Да пусть себе хочет! Чего ж вам-то беспокоиться? Не хотите – не пустим, мой ангел, вы не беспокойтесь!
– А плачет?
– Мало чего нет? Да вы ведь взяли ее себе в забаву, вы ее госпожа, мое сокровище, – что с ней захотите, то и сделаете: плакать прикажете – плачь! прикажете веселиться – веселись!
– А как она не станет?
– Не станет? Да мы ее так проучим, что она у нас шелковая будет!
– Мне жалко Игрушечку…
– Вот то-то и есть, что вы все жалеете! И проку из нее не будет. Вы не жалейте!
– Жалко Игрушечку, – твердит барышня, – жалко Игрушечку!
– Говорю, перестаньте жалеть, перестанет она и плакать, и всю ее блажь как рукой снимет.
Так в самом зародыше подавляются добрые и справедливые стремления барышни. У ней есть не только доброта, по которой она жалеет плачущую девочку, но и зачатки уважения к человеческим правам и недоверие к [насильственному] праву собственного произвола: когда ей говорят, что можно заставить Игрушечку делать, что угодно, она возражает: «А как она не станет?» В этом возражении уже видно инстинктивное проявление сознания о том, что каждый имеет свою волю [и что насилие чужой личности может встретить противодействие совершенно законное]. Но все эти зародыши [здравой мысли] тотчас же уничтожаются [рабским] внушением [подлой] ключницы и приживалки, а главное – самое положение барышни очень благоприятствует заглушению [здравых] тенденций. Между тем как Маша и ей подобные упорно идут дальше и дальше в своих рассуждениях и запросах, однажды проявившихся, Зиночка рада, напротив, усыпить все, что поднимается из глубины ее сознания. Дело понятное для Маши, кроме естественного влечения, и самый интерес жизни состоит в том, чтобы добиться теоретического и практического торжества здравых понятий: ведь искажение человеческого смысла и господство произвола обрушивается на нее [всякого рода] стеснениями [и насилиями]. Барышня находится совершенно в обратном отношении к вопросу. Производя в ней сначала некоторое замешательство и неловкость, как все противное естественным требованиям организма, принцип произвола [и насилия] принимается ею, однако же, довольно легко и скоро проникает в ее существо. Он убивает в ней нравственную жизнь, он ядовит для нее, так же точно, как и для тех, которым приходится страдать от нее; но способ его действия на нее и других чрезвычайно различен: тех он отравляет, как обыкновенный яд, производящий мучительные конвульсии; на нее он действует, как опиум, дающий ей пленительные призраки [, но чрез то самое притупляющий и медленно губящий здравые силы организма]. Трудно отказаться от отравы хашиша тому, кто раз допустил себя ею увлечься; еще труднее отказаться от [нравственного яда] произвола [и господства], приносящего нам, хотя тоже призрачные, но [для человека, стоящего еще на низших ступенях развития,] весьма привлекательные удобства. Основание уважения к чужим правам заключается, как мы говорили, прежде всего в инстинкте самосохранения, в желании оградить неприкосновенность и своих собственных прав; а если постоянные примеры показывают ребенку, что он может нарушать чужие права безнаказанно, то где ж его слабой мысли найти достаточную опору против соблазна? Первоначальным побуждением к труду служит также естественная необходимость упражнять свои силы, и [, следовательно,] охота трудиться должна находиться в прямой пропорции с количеством сил человека, которое опять зависит во многом от упражнения. Поэтому естественно, что пока сил мало, то и охота к труду слаба, и ежели никаких других побуждений к работе нет, то ребенок очень охотно привыкает лениться, отчего силы его, оставаясь без упражнения, так и не получают надлежащего развития. Это мы видим не только в физическом, но и в нравственном развитии: при начале ученья дети очень неохотно принимаются за всякий урок, где им нужно много соображать и добиваться толку; они предпочитают, чтоб им все было растолковано и чтоб, с их стороны, требовалось только пассивное восприятие. Многие родители и заботятся об этом: целую толпу учителей, гувернеров и репетиторов приглашают, чтобы разжевать и положить в рот их детям всякое знание; зато такие дети и остаются на весь век обезьянами, иногда очень учеными и вообще понятливыми, но неспособными возвыситься до самобытной человеческой мысли.
И не одними материальными удобствами способствует положение барышни искажению ее мысли и чувства; неестественное само в себе положение это вызывает такие [уродливые] факты, которые еще более сбивают ее с толку. Возьмем для примера хоть продолжение той же сцены Зиночки с Игрушечкою.
Выслушавши советы Арины Ивановны, барышня приступает к девочке с приказанием, чтоб та веселилась, причем Арина Ивановна покатывается со смеху.
– Веселись, Игрушечка, – приказывает барышня, – веселись и маму свою сейчас забудь. Слышишь, что я тебе приказываю? Ну, забыла свою маму?
– Нет, – говорю, – не забыла!
Арина Ивановна ко мне:
– Да ты смеешь ли так отвечать барышне, а? что? Ах ты, грубиянка! Велят тебе смеяться – сейчас у меня смейся!
Смеюсь я перед ней, слезы, свои горькие глотаючи.
– Ну, вот видите, мой ангел, она и смеется, – утешает барышню Арина Ивановна. А барышня глядит на меня такими-то пытливыми глазенками.
– Игрушечка, – говорит, – как же ты и плачешь и смеешься? А я вот не стала б.
– И, голубчик, равняетесь с кем! – ей на то Арина Ивановна. – Ей что прикажут, то она и может.
– Вот, Игрушечка, ты какая! – проговорила барышня. – Вот какая!.. (стр. 128).
Советы и уверения Арины Ивановны, как видите, подтверждаются фактами, которые производят на Зиночку неприятное, но неотразимое впечатление. Она пробует себя и Игрушечку, приказывая ей веселиться, она еще все не доверяет, чтобы подобные истязания над подобным же ей человеком могли быть действительны. И что же? Бедный ребенок, запуганный и беспомощный, поддается; это озадачивает и даже как будто огорчает барышню: она чувствует, что тут что-то неладно. «Я бы этого не сделала», – говорит она, переходя отсюда к мысли, что и Игрушечка, как такой же человек, не должна была бы этого делать. Но тут сейчас готово объяснение, что Игрушечка вовсе не «такой же человек», а холопка, которая «что ей прикажут, то и может»… Факт налицо: отчего же и не поверить такому объяснению, тем более что оно усыпляет инстинктивное беспокойство [барышни на этот счет, снимает с нее нравственную ответственность и льстит ее тщеславию,] поднимает Зиночку на степень существа высшего, по праву могущего распоряжаться волею и личностью других людей!.. Таким образом, мысль о своем родстве со всеми людьми [и о полноправности каждого человека], мысль о солидарности человеческих отношений быстро заглушается в ней при самом зарождении. Остается только на первых порах какое-то обидное сожаление, как будто разочарование в надеждах на друга: «Вот, Игрушечка, ты какая!» – восклицает барышня в первую минуту. Но потом и это проходит: она сама, уж без подстреканий Арины Ивановны, начинает впоследствии стращать Игрушечку: «Не скучай; ты знаешь, – я все с тобой могу сделать: я ведь тебя баловать не буду» и пр….
Такие сцены, повторяясь каждый день и каждый час, способны убить [всякий] здравый смысл [и человеческое чувство] прежде, нежели они успеют проявиться. Так и бывает со многими. Но Зиночка, как мы сказали, оставлена родителями на произвол судьбы в обществе Игрушечки, и никто, кроме Арины Ивановны, не внушает ей барской теории. Это спасает ее нравственные силы и дает им возможность развиться хоть до степени пытливого и упорного желания и искания, если не настоящей самодеятельности. Некоторые вопросы преследуют ее очень серьезно: ей все хочется знать, отчего и как? Она расспрашивает Игрушечку о ее прежней жизни, о деревенских работах; та рассказывает. «После этих рассказов, – говорит Игрушечка, – случалось, что так меня обнимает она крепко, да и говорит мне: «Игрушечка, я б сама не дошла, как все это делается. Кто ж у вас додумался, Игрушечка?» – «Я не знаю, – говорю ей, – кто додумался, а все у нас умеют». – «Может, твоя мама, Игрушечка?» – «Может», – говорю». Тем, разумеется, и ограничивались объяснения с Игрушечкой, да это еще было лучшее, что барышня могла слышать. С отцом и матерью дело уже вовсе не шло на лад. Раз, например, Игрушечка расплакалась, услыхавши, что продано ее родное село и, стало быть, она уж туда больше не вернется. Барышня потолковала с ней, посмотрела на нее, да и задумалась… «Как, – говорит, – это все на свете делается?» – «Да что?» – спрашивает Игрушечка. «Да как же, – говорит Зиночка, – ты замечаешь ли, что, когда одни плачут, другие смеются; одни говорят одно, а другие опять совсем другое. Вот ты плачешь, что Тростино продали, а мама и папа всегда в радости, когда деньги получают». И вдруг, в тревоге, она бросается к Игрушечке: «Да нельзя разве, чтоб все веселы были? Нельзя, Игрушечка?» – «Видно, нельзя», – говорит. «Отчего ж?» – «Да не бывает так, – говорит та: – Вот ведь и мы с вами, все мы вместе, а мысли у нас разные приходят». – «Да отчего ж так? Отчего?» На этом разговоре застает девочек Арина Ивановна и допрашивает, о чем так горячо рассуждают. Но барышня уже не доверяет ей и не хочет сказывать; тогда Арина Ивановна напускается на Игрушечку, делает тревогу и докладывает господам, что Игрушечка барышню пугает и в слезы вводит. Те приходят и начинают допрос. Эта сцена тоже очень характерна и показывает, какое участие в воспитании дочери принимают добрые господа, не лишенные, впрочем, привычек образованного общества. Мать спрашивает:
– Зиночка, что такое было? О чем ты с Игрушечкой говорила? Поди ближе и скажи маме.
– Говорили, что одни люди плачут, а другие люди веселы…
– Что, дружочек?
Удивилась очень барыня, и барин во все глаза глядит; а барышня опять:
– Что одни люди смеются, а другие в слезах.
Барыня с барином переглянулись, и оба на барышню посмотрели.
– Ну, скажи, мама, – заговорила барышня, – скажи мне, отчего это так на свете?
Вскочила она к барыне на колени, обнимает и прижимается к ней, и в глаза ей глядит – ждет слова от нее заветного, а барыня ей в ответ:
– Умные дети, мой дружочек, никогда не плачут.
– А бывает же скучно, мама, и умным, бывает чего-то больно, будто и скучно…
А барыня:
– Умные дети, дружочек мой, всегда веселы.
– Ах, боже мой, какая ты, мама! Ну, глупые скучают, плачут – разве уж тебе их совсем и не жалко?
– Глупых детей наказывают, Зиночка, – отозвался барин, взявши себя за подбородок, – и они сейчас умнеют.
– Да, Зиночка у нас умница, – говорит барыня, – она никогда у нас не скучает, никогда не плачет. Это какой-то мужичок иногда приходит, под окном у нее плачет, а Зиночка умница.
Поднялись и пошли себе. Выходя, говорит барыня Арине Ивановне:
– Вы напугали меня, Арина Ивановна; я думала – бог знает что такое, а вышло пустяки такие, что даже и понять-то трудно.
Тем и покончилась история; барышня только вздохнула тяжело, и слезы у нее к глазам подступили…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.