Автор книги: Николай Крыщук
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Роман о террористе
В истории ошибок нет, весь наш кровавый опыт мы не выбрасываем, но и не лелеем – мы им обладаем, и тогда получается опыт как основа цивилизации. Он включает и убийство государством чуть ли не каждого третьего своего гражданина, и попытки людей сохранить свое достоинство, и сопротивление культуры, литературы – режиму.
Когда в 71‑м я закончил «Пушкинский дом», тут же начал новый роман – «Азарт». Второе название у него было «Жизнь мертвого, или Нож в спине». Он должен был идти как роман о террористе, который в конце взрывает себя. В 76‑м я заключил договор с «Совписом» на этот роман и получил аванс.
В тот же день случилось страшное событие: я сбил на машине человека, но не убил его и в тюрьму не сел.
Это была невероятная проба судьбы: через три года после этого я попал в метропольскую историю (речь идет о выходе в свет бесцензурного литературного альманаха «Метрополь», что вызвало гнев властей: Битов был одним из его организаторов и участников. – А. С.), а за год до этого в Америке вышел «Пушкинский дом» (первое издание на родине увидело свет лишь в 1989 году. – А. С.). И тогда с меня стали драть этот аванс. Чтобы меня убрать как преподавателя Литинстиута, уволили всех профессоров-внештатников, чтобы не увольнять специально Битова. Все мои рукописи из издательств и редакций журналов восемь лет кряду возвращались: не нравились – и все. Это было задание Чека: жать по легальной линии.
Многие предпочли эмиграцию безумию, я же пытался бороться здесь и делал вид, что ничего страшного не происходило. Еще чуть-чуть, и меня бы выпихнули, но, наверное, я не успел перейти какую-то грань. Я подался в провинцию, болтался по республикам Кавказа, Средней Азии, нынешним независимым государствам, стремился как можно больше узнать и увидеть. Сейчас счастлив, что те годы потратил на эти поездки по стране, а не на знакомство с другим миром.
Любовь к географии
– Ну, в другой мир, предположим, нас не пускали – это сейчас Вы раскатываете по земшару как президент Русского ПЕН-клуба, пишете (набираете на компьютере) свои тексты в Берлине, на шведском острове Готланд, преподаете в Нью-Йорке русскую литературу японским студентам и возвращаетесь домой – Москву и Петербург. А тогда, задолго до гонений, Вы мотались по Союзу – ныне на обломках империи перечитываю Ваши «Уроки Армении» и «Грузинский альбом», вспоминаю нашу сумасшедшую, еще со школьных лет, любовь к географии, к Пржевальскому, к путешествиям (читай: к свободе) и думаю, неужели никакой дружбы народов на самом деле не было?..
– Утрата дружбы народов – единственная категория, ностальгически переживающаяся нами после того, как не стало советской власти. На официальном уровне, как лозунг, мы это презирали, а практически дружба народов была. Заслуги советской власти тут нет – это заслуга замкнутого пространства и железного занавеса. Все, что я знаю про народы, про нации, я знаю через нашу империю, через контакты с людьми, через их потрясающую сердечность. Люди признавали друг в друге людей помимо национальностей.
– Отчаяние часто подступало к сердцу, когда Вы, как древний номад, кочевали по империи, лишенный уюта дома, постоянного заработка, надежды, что мрак безвременья когда-нибудь рассеется?..
– Отчаяние всегда в сердце.
– Значит, Вам близка мысль, что норма самочувствия – это отчаяние?
– Замечательная мысль. И чья же она?
– Это слова Блока.
– Блок – мне очень близкий человек.
– И как жить, как выжить с этим всегдашним отчаянием, с его постоянной спутницей – тревогой?
– Я так скажу: если бы Бога не было, я бы застрелился… Был момент, когда я собирался выйти на Красную площадь, облить себя бензином и поджечь. Это 79‑й год. Я подумал: если наши введут танки в Югославию, то я это сделаю. Почему-то думал, что мы вторгнемся на Балканы, а в Югославии у меня жила любимая женщина. Но Господь, должно быть, подтолкнул под локоть нашего министра обороны, и мы вошли в Афганистан. Об этом замечательно сказала одна вредная старушка, бывшая наша шпионка-резидентша на Востоке, у которой в Москве снимал комнату мой узбекский приятель по сценарным курсам.
– Полный мрак! – воскликнула старушка. – Зачем нам это нужно? Там же ничего, кроме пыли и болезней, нет. К тому же Афганистан всегда был наш.
Иосиф и Набоков
– Поколение шестидесятников, к которому мы принадлежим, в силу объективных причин было демонически невежественным, но тяга к культуре у нас в крови, читали мы запойно…
– Признаюсь, что я всегда был убогим читателем, я до сих пор читаю по слогам… От всех моих библиотек, от всех разводов у меня остались четыре книги: «Записки охотника», «Робинзон Крузо», «Приключения Тома Сойера» и Коран – из библиотеки прабабушки, первое издание в России, перевод с французского.
А Евангелие я впервые прочел в двадцать семь лет, когда уже написал «Сад» и «Дачную местность». В 63‑м я прочитал Евангелие, Пруста, Заболоцкого, Мандельштама, Зощенко.
Прочитав все это подряд, я стал другим человеком. И знаете, как ни странно, может быть, они меня разорили, а не восстановили – может быть, я гораздо круче шел… Не знаю, благодарен ли я этому эпизоду. Да, была невероятная безграмотность, но и огромный заряд энергетики. Мы все были такими…
– А Иосиф Бродский? Были ли Вы с ним близки? Часто ли встречались в Ленинграде, в Нью-Йорке?..
– Мы никогда не были с ним близкими людьми, но у нас была странная, длинная, медленная цепь взаимоотношений – и он про меня помнил, и я про него.
В Ленинграде мы с ним часто встречались и беседовали на улицах.
Помню, выхожу я 1 сентября 1970 года на Невский – дату запомнил точно, потому что это был предельный срок сдачи «Пушкинского дома» в издательство и всю ночь я дописывал этот памятник, сделал четыреста страниц, до конца, правда, роман тогда не довел, но рукопись сдал, голова от бессонной ночи гудит – до открытия магазина, до одиннадцати оставалось еще минут двадцать, а навстречу мне Бродский идет.
«Здравствуй, Андрей». – «Здравствуй, Иосиф». – «Что так рано?» – «Да вот, только что роман отнес в издательство». – «Как назвал?» – «Пушкинский дом». – «Неплохое название… А я сегодня открытку от Набокова получил». – «Что пишет?» – «Что мой «Горбунов и Горчаков» написан редким для русской поэзии размером». – «И все?» – «И все».
– Похоже на литературные анекдоты Хармса…
– Чистый Хармс, но «анекдот» еще не окончен. Через год, уже в Москве, пошел я в «Новый мир», где меня тогда хронически не печатали. Смотрю: поднимается в роскошной дубленке (значит, валютные гонорары уже начали поступать) Надежда Яковлевна Мандельштам. «Здрасьте» – «Здрасьте». – «Как дела в Петербурге? Как Иосиф?» – «Иосиф получил открытку от Набокова». – «Вот как! Он уже интересуется нашими проблемами?..»
– На апрельской (1999 года) международной конференции в Петербурге, посвященной юбилеям А. С. Пушкина и В.В. Набокова, был сделан доклад «Сцепление времен»: Пушкин, Набоков, Битов». Кстати, Набокова в 70‑м Вы уже читали?
– В конце того года я его начал читать и, надо сказать, он меня проломил. У меня есть несколько писателей, на которых я проломился, – Набоков, Бродский, Платонов.
– А Пушкин, Лермонтов, Гоголь?
– Это идеальные для меня писатели золотого века русской литературы. Но великих писателей я ненавижу. Когда начал читать Толстого и Достоевского, терпеть их не мог. До тех пор, пока они меня взяли и не вые…и. И уже как вые…й читатель я вынужден был их полюбить.
Это сложная история, это событие жизни, это событие биографии. Прочитать книгу, как стихи Бродского, как «Подвиг» Набокова, как платоновский «Котлован», – все равно, что родить ребенка, это события одного ряда.
Набоков, по-моему, совсем не такой, как мы его себе представляем. Может быть, со временем мы поймем, что он не был таким уж олимпийцем, снобом и мастером, как мы привыкли думать в общем-то. А то, что это сердце, то, что это боль, вроде как заслонено этим невидимым снобизмом. Как и Пушкин – он не для нас писал. Скажем так: для чего-то еще. И вот это-то еще нам уже нужнее воды и воздуха.
Когда он умер, я пережил его смерть, как потерю близкого человека, хотя понятия не имел о нем как о личности. 1977‑й был годом смертей: я потерял отца, а вскоре Набокова – и как-то это у меня слилось в ощущении…
– Когда 28 января 1996 года умер Иосиф Бродский, Вы написали, что смерть поэта – это не личная чья-то смерть, что власть, эта воплощенная трусость мира, оказала ему много милостей и почестей, обвинив в тунеядстве, сослав на Запад, как на химию, а затем, не дав визы, похоронить родителей…
– Мы виделись и разговаривали с Иосифом в Нью-Йорке ровно за месяц до его смерти – 28 декабря. Накануне я позвонил Иосифу, он сказал, что не успевает воспользоваться оказией, но рейс отменили, и мы успели свидеться. Господь послал мне эту встречу с ним, нарочно отложив отлет моего самолета. Иначе я не могу истолковать это, не преувеличивая себя, не преуменьшая его – это была судьба.
Он приехал ко мне на Вашингтон-сквер, где я как приглашенный университетский профессор снимал квартиру. Мы с Иосифом говорили об измотанности своих личных систем, хвастались болезнями, как нормальные старики. На прощание он меня обнял и сказал: «Только ты береги себя». Когда его не стало, я понял: Иосиф тогда со мной попрощался.
И когда в конце января я удрал в Переделкино, чтобы написать какой-то текст, включил «ящик» и услышал, что Иосиф больше никогда не приедет на Васильевский остров, я зарыдал, как теленок.
Когда умирают самые близкие твои люди – мать, отец, – они перестают тебя заслонять и ты становишься голым на земле.
Тебе больше ничего не предстоит. Другие пусть разбирают его, гения, Нобелевского лауреата, на запчасти тщеславия, а я просто понял в день его смерти, что у меня не стало на земле заслона…
– Заслона от космической радиации?
– Верно, верно…
Забыть, чтобы выжить
– Мы в детстве, сказано поэтом, ближе к смерти, чем в наши зрелые года. Эта детская близость к смерти, наверное, и включает механизм памяти. У нашего поколения – в сорок первом нам четыре-пять – он запускается в войну…
– Моя память начинается с войны, с блокады, с первых июньских бомбежек в Любытине, с «Дороги жизни», по которой в марте сорок второго нас везли на Большую землю: колеса машин сантиметров на семьдесят утопали в воде, от них брызги под солнцем были похожи на крылья бабочек.
– На память не жалуетесь?
– Не жалуюсь, но она у меня плохая. Как ни странно для человека пишущего, словарной памяти у меня мало. Имена, числа – увольте… Я помню глазами. И еще – у меня идеальный внутренний слух, хотя я правильно не могу «Чижика-пыжика» спеть. Я просто помню все голоса. Все голоса и лица.
При моем способе писания прозы (я пишу текстами, т. е. главами, где все слова связаны) память особенно не требуется, а необходимо особое эмоциональное состояние, когда чувствуешь саму жизнь, начинаешь волноваться и с помощью письма ощущаешь себя в этом мире, познаешь его. У меня все черновики в голове, а пишу я набело и целиком, сразу.
– А в чем секрет прозы?
– Спровоцировать душу человеческую на реакцию полной аутентичности, вызвать в человеке его опыт. Если ты сумел это сделать – все, читатель твой.
Очень простой рецепт придумал я в молодости: «Скажи самое тайное – это будет самое общее». Не то скажи, что запрещено, разрешено, – все заболтались в этом диапазоне, – а скажи то, что ты чувствуешь. Я стоял тогда перед большой проблемой: что же я чувствую, что же действительно нуждается в проблеме моей памяти?
Допустим, я уходил от любимой и я не помнил ее, и меня это интересовало: как же так – я не помню свою любимую?.. К чему же я стремился, если я так хорошо это забыл? Почему эта душевная смута стерта?..
Я не думал, что советская власть в этом виновата. Я думал о великом механизме ума, которым воспользовался человек для выживания.
Сегодня мне понятна цельность этой мысли. Не как они умирали, а как они выжили. А выжили они с помощью особого механизма ума, который я исследовал, понимал – по себе, по другим.
Лет пять назад я получил в Лос-Анджелесе книгу на английском, которая называется «Механизм забывания у Андрея Битова».
– Вы согласны с тем, что в основе памяти – забывание, как в основе ума – незнание?
– Может быть. Меня всегда волновало: как человек умудряется забыть?! Как он сумел забыть двадцатый век, девятнадцатый, Пушкина, Блока?.. И как он при этом выкрутился? Как выжил в системе запрещенной культуры, запрещенного духа?..
А выкрутился он благодаря биологическому механизму… У меня есть текст, который я очень люблю. Два моих героя стоят над автором, и один спрашивает: «Он мертвый или живой?» А другой отвечает: «Может, мертвый, может, живой, может, полу живой».
В чем заключается смертный грех? В грехе или в смерти? Нет ответа. И пока я не умер, я должен быть немертвым. Я обязан быть немертвым… Быть мертвым внутри жизни – это великий грех, этого нельзя разрешить себе.
Есть у человечества какая-то тайна, которая меня больше всего волнует. Целый биовид хранит эту тайну, тайну возраста, тайну секса. И никто не знает, сколько человеку хочется, когда он может, когда он умирает. Единственная программная вещь человечества – это то, что вы узнаете свой опыт, главным образом, любовный, а потом и всякий другой – последовательно. Никакой предварительной информации по опыту у человека нет, вы рождаетесь и умираете, не ведая того, что переживете.
Эту информацию человечество никогда не сделает открытой. Люди договорились не выдавать главную тайну жизни. Возраст не сообщает возрасту о возрасте. Все у нас обработано, кроме этого. Это запрет рода, запрет вида.
Эта тайна гораздо глубже всей философии.
Москва, второе рождение
– В свое время, чтобы не загреметь куда подальше, Вы покинули родной Ленинград с его вечно бдящим обкомом, ревнителем идеологической чистоты, и перебрались в Москву, где и живете уже больше тридцати лет…
– Сначала, в 65‑м, я поехал учиться в Москву на Высшие сценарные курсы, а окончательно осел в столице в начале 70‑х, когда поступил в аспирантуру Института мировой литературы.
Когда несколько лет назад в пушкинский день рождения на Большой Морской, рядом с Набоковским домом, мне вручили премию «Северная Пальмира» за «Оглашенных», я сказал, что ленинградец, петербуржец – это национальность, и вручение мне литературной петербургской премии означает мою национальную реабилитацию. Я петербуржец в пятом поколении, я контролирую в нашем городе могилы отца, матери, их родителей, моих предков. У меня тут живут внучка, дочка, жена, сын. Я бываю в Петербурге от одного до четырех раз в месяц.
– Вы не только переехали в Москву, но и родились там – во второй раз. Как это получилось?
– Бродский признался мне, что, когда ему делали операцию на сердце, твердил себе: «Иосиф, хорошо, что не голову, хорошо, что не голову». Опасался за сознание.
А мне в московском институте нейрохирургии у знаменитого Коновалова в мае 94‑го голову буравили. Десять дней жизни давали, вызвали родных попрощаться: подозревали злокачественную опухоль мозга. Под местной анестезией операцию делали, я попросил, чтобы зеркало принесли, хотел все видеть. И когда вскрыли череп и поняли, что это не злокачественная опухоль, а нарыв, то хирурги запрыгали в операционной от радости, словно футболисты, забившие гол.
И я заплакал: «Надо же, кто-то радуется тому, что я буду жить…»
Алексей Самойлов 2001 г.
Александр Володин
Я – грустный человек
* * *
Петербургского драматурга, поэта, прозаика Александра Володина, автора пьес и сценариев, по которым поставлены знаменитые спектакли Товстоногова, Ефремова, сняты фильмы Данелия, Климова, Михалкова, называют живым классиком русской литературы, Чеховым нашего времени.
Биплан в голубом небе
– Александр Моисеевич, мне кажется, у человека от собственной жизни остается всего несколько историй. Придумать историй можно много, а у собственной жизни одна, две, три – четвертой нет. Можете ли Вы сегодня рассказать историю, которая выражала бы прожитую Вами жизнь в наибольшей степени?
– С самого начала жизни я существовал униженно до предела – у богатых родственников. Потом в школе униженно получал помощь на неимущих – ну, на ботинки. Отец у меня был очень богатый врач, женился на другой – я его не видел. Мать умерла в другом городе – я ее не видел. Новая жена отца не хотела знать его ребенка, и я, при богатых родственниках, влачил ничтожное существование прохиндея.
У родственника была зала, набитая книгами. Это была мода, и очень дорогая.
Для нас, когда я учился в школе, никаких идеологических проблем не существовало. Это был просто воздух, мы им дышали, но и не замечали его. Вот там что-то рабочий класс медлит с мировой революцией, но она, конечно, само собой будет – это не волновало. Мы были аполитичны, потому что в политике нельзя было чего-то добиваться, против чего-то спорить. Все и так правильно устраивается, и все идет к тому, чтобы воцарился коммунизм. Так – нет необходимости волноваться по поводу того, что придет весна.
Я любил театр, любил Пастернака, не любил собрания, но… это все части жизни. Мне кажется, несколько поколений были такими вот аполитичными. Мы верили в то, что говорилось и что писалось, потому что ничего другого не говорилось и не писалось. Верить во что-то надо. Вот и верили в то, что пропагандировалось. Что живем неплохо, голубое небо, бипланчики летают. Мне почему-то это очень запомнилось: голубое небо, и биплан летит по нему медленно через всю Москву. Разве может быть неправильной эта жизнь с таким небом и летящим по нему бипланом? Нет, не может. Значит, все правильно, все хорошо, и революция не за горами.
А вот театр, вот поэзия!.. А вот любовь!.. Театр я любил больше, чем кино. Театр – это Шиллер, Фердинанд, «Коварство и любовь», гибель, бунт, «У врат царства» – Гамсун. Кино – это другое, это на потребу дня. «Сердца четырех». Но больше на комедии, на Гарольда Ллойда – на американское кино, как это у нас и сейчас.
Пастернак же и вовсе далек от политики. Как-то не задумывались над тем, кто «управлял теченьем мысли» и «пялил передки штиблет». Ну, наверное, Ленин. Но это все неважно, это само собой, как бипланчик на голубом небе.
…В парке культуры и отдыха играл вечерами оркестр. Духовой. Но играл вещи классические. Увертюру к опере «Тангейзер» или «Итальянское каприччио». Я туда ходил. Это была тайна моя от всех, тайное мое наслаждение. Представлялось: я иду куда-то, что-то преодолеваю, горы, наверное, гроза надо мной…
А травы вверх, вверх,
Травинки мокнут.
Травинки вверх, вверх,
Хотя б немного.
Там нет дорог, вех –
Им одиноко.
…А сердце вниз, вниз –
Вот-вот устанешь.
Вот-вот падешь ниц –
Уже не встанешь.
Этот контраст между взлетом, порывом, борьбой – вверх и гибелью. Так далеко от голубого неба, бипланчика и собраний. Это было существенно.
…Конечно, все зависит от среды. Были ведь дети, у которых сажали родителей. Они все воспринимали иначе. Или вот в ИФЛИ собрались дерзкие, все понимающие ребята: Коган, Майоров, Кульчицкий, Самойлов. А у нас школа была на 1‑й Мещанской. Такая во всех отношениях мещанская. И ребята были никакие – ни такие, ни сякие, ни талантливые, ни бесталанные. Такие «никакие» учились в школе, потом поступали в институт. Поколение «никаких».
Двадцать ошибок в диктанте
– Александр Моисеевич, есть такое, непереводимое на другие языки слово – пошлость. Наше, коренное слово. Однако никто не может объяснить, что это такое. Безвкусица? Неточность в отношениях?
– И то, и другое. А еще: это повторение много раз сказанного, как своего.
– Вы помните свою первую влюбленность?
– Однажды я услышал разговор моего двоюродного брата с женой: «Как ты думаешь, Шурика сможет когда-нибудь полюбить женщина?» Я тихо подошел к зеркальцу, взглянул на себя и понял: не сможет.
Тогда у нас не было прикосновенческой любви. И я – такой неказистый, такой бездарный, гуляя после выпускного вечера по 1‑й Мещанской, решил показать всем… Ну, как это еще выразить? «Спорим, что я возьму под руку девчонку!» И выбрал самую толстую девочку в классе, толстую-претолстую и глупую-преглупую – она делала в диктанте по двадцать ошибок. Сейчас она меня оттолкнет, а все только расхохочутся.
Я подхожу, беру под руку, но вместо того чтобы оттолкнуть, она тащит меня в парадное. И надолго.
Эта первая любовь – самое уродливое, что было в моей жизни. Я лапал ее в парадном, лапал везде, где мог (тогда это так называлось – лапать). И с тех пор я долго не мог испытать никакого другого чувства.
Я продолжал жить неполноправной жизнью, у родственников. Работал разнорабочим на каком-то маленьком заводике. Почему-то была мечта: снега, изба в снегах, я туда еду, я работаю учителем. И учу как-то иначе, не так, как нас учили. И это осуществилось. Я закончил учительские курсы и бежал учительствовать в деревню, подальше от богатой родни.
Там, однако, оказалось ужасно. Я уже скоро не знал, что мне с собой делать. Со мной вместе работали директор и завуч, которые ненавидели друг друга, а заодно и меня, потому что я не принимал в этой распре ничьей стороны. Директор говорил про завуча, что тот сын попа, что было позорным в то время. А завуч про директора, что тот в армии был офицером и заставлял Дунаевского (почему-то запомнилось) чистить сортиры. Что делать? Так и жить? Нелепое, жалкое существование.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?