Автор книги: Николай Жаринов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Николай Жаринов
Исповедь литературоведа. Как понимать книги от Достоевского до Кинга
© Жаринов Н. Е., текст, 2020
© Багдасарян Давид, иллюстрации, 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
* * *
Вместо предисловия
Своё первое завещание я составил в двадцать семь лет. Не люблю все эти фатальные даты и цифры, но так уже сложилось. Имущества у меня почти нет. Велосипед, компьютер и около трёх тысяч книг в домашней библиотеке. Что и кому завещать – не понятно. Поэтому точнее всего прописал указания по собственному захоронению. Не то чтобы это имело какое-то большое значение. Какая разница, под какой плитой и в каком гробу гнить? Но вмешалась литература. Она всегда, с самого детства вмешивалась в мою жизнь. Вот и в тот период вспомнился мне рассказ Достоевского «Бобок». Там пьяный герой засыпает на кладбище и начинает слышать, как разговаривают покойники.
Вот мне и подумалось: а что, если Достоевский отчасти был прав? Удивительным образом жизнь и литература всегда переплетаются самым причудливым способом. А тогда похороны должны быть такими, чтобы раскачать эту вечную вечеринку. Идея созрела быстро. Нужно было вместо надгробия поставить надувную фигуру, одну из таких, какие используют для рекламы. Они ещё двигаются, как будто танцуют. На лицо прикрепить мою фотографию с улыбкой в тридцать два зуба, поставить специальную аудиосистему, которая постоянно бы транслировала Staying’ Alive Bee Gees. Ну и надпись на оградке: «Входите на могилу танцуя».
Красота! Документы зарегистрировал, нотариально заверил, все формальности выполнил… Но реальность… Ох уж эта реальность… Всегда с ней одни проблемы.
Прошёл год-другой, открыли рядом с моим домом фитнес-клуб. Район у меня, к слову, ничем не примечательный. Восток Москвы, по форме на фотографии из космоса напоминает кусок пиццы. Скелеты заводов вместо пепперони, парк вместо сыра, кладбище поджаристой корочкой. Рядом с этой корочкой я и живу. С одной стороны кладбище, с другой – две школы. Одна – обычная, другая – не совсем. Ну и МКАД. Прекрасно!
Так вот фитнес-клуб открыли прямо рядом с кладбищем. Тренируешься на беговой дорожке, и бежишь на месте к крестам и плитам, которые перед тобой в окне маячат. Результат налицо, как говорится. Клиентов у клуба вначале было много. Потом меньше. Район у нас не слишком спортивный. И поставили рядом со входом в этот замечательный клуб с названием развалившейся страны надувную рекламу, которая танцевала день и ночь. Идёшь утром на спорт – кресты чернеют и надувной чувак ростом в три с половиной метра с улыбкой в тридцать два зуба танцует прямо у забора. Аниматор для мертвяков.
Идея моя потеряла свою актуальность, завещание я аннулировал, о смерти думать перестал. В новом тексте написал просто: «В случае моей кончины импровизируйте!» На том и порешил. Ведь реальность в моей стране такого свойства, что ни один вымысел с ней не сравнится. Достоевский это отлично понимал. Поэтому главное качество для писателя в России, на мой взгляд, не столько воображение, сколько умение подмечать детали. Слово – это, бесспорно, важно, но глаза… Глаза – это жизнь писателя. Его творчество, его душа.
В этой книге не будет никаких больших литературоведческих анализов. Какой в них смысл после книг Бахтина, Лотмана, Дунаева, Набокова и других? Это история о том, как искусство переплетается с жизнью. Так уж повелось, что моя судьба целиком и полностью оказалась связана с литературой. И это исповедь, от начала и до конца субъективная, личная, не претендующая на истину, потому что сам автор в истину среди людей не верит. Она слишком часто становится банальной пропагандой. Спорьте, не соглашайтесь, критикуйте. Ничто не возбраняется. Дело ваше. Моя же задача просто сказать своё слово.
Глава первая. «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» Моя банька с пауками
Умение видеть и власть над словом. Вот что формирует настоящего писателя. Проблема в том, что чтение – это тоже огромная работа над собой, это отдельный вид искусства. Только вот великих писателей помнят, а великих чтецов нет. Есть единицы, но это так, на грани статистической погрешности.
Настоящая книга – это ведь живой организм. Она живёт и развивается во времени, и в разном возрасте на одни и те же слова смотришь по-разному.
Два абсолютно разных впечатления. Два разных этапа. Два возраста: 15 и 27 лет. Два разных места: дача друзей и больница. Одна книга. Одна пропасть в бесконечные, но мимолётные 12 лет.
Так было у меня с Достоевским. Мне казалось, что пишет он интересно, но как-то слишком витиевато, внимание не удерживалось, отдельные слова и фразы терялись в общем потоке. Оставался сюжет. Он и поглощал всё моё внимание.
Представьте себе лето накануне десятого класса. Дача, компания подростков, первые сигареты, первый алкоголь, портвейн 777. Пойло отвратительное, но, как говорится, по заветам предков. В руках «Преступление и наказание», по соседству через забор – противная старушка, которая регулярно на нас орала, под рукой у печки – топор. Соблазнительно. Сцену убийства старухи перечитывал раз десять, она жила в моей голове, в моём воображении, в моих снах. Даже топор подальше спрятал, чтобы соблазнов не было. Но за этой сценой терялось всё остальное. Сколько деталей было упущено. Сколько всего проглядел…
Шло время, с друзьями детства стал видеться куда меньше, институт, женитьба, работа, развод, новые мечты, новая работа, новая любовь. О Достоевском вспоминал не слишком часто, только когда на лекциях про него рассказывал, но во всём этом не было чего-то настоящего, того, что позволяет не просто видеть произведение искусства, а чувствовать его.
Иногда нужно, чтобы вся твоя жизнь перевернулась вверх дном, чтобы всё к чертям полетело, потому что тогда по-новому начинаешь видеть, замечаешь то, что до этого упускал. Глаза открываются, забываешь слова, которые так часто говорил в своей жизни, что у них уже появился душок банальности. А новых слов ещё нет. Они только должны появиться на свет. И ты растерян, и в этой растерянности обостряются все ощущения, дремавшие до этого в покое обыденности.
Мне было 27, зима, конец января, и первый звоночек. Здоровье, не вызывавшее сомнений, дало сбой. И изношенное тело проецируется на сознание, в скатерти которого возникает всё больше дыр. Заглядываешь в них – никаких ответов, одни вопросы и сомнения. А сомнения – это гибель любой стабильности. И всё кувырком. Расставания, смена работы, круга общения, ощущение одиночества, утрата любви. А потом лето, больница. И не знаю как, не знаю почему, но рука моя сама взяла с полки Достоевского. Обычно не такое берут с собой читать, когда хотят вылечиться, но я человек упрямый. Убеждён: «Подобное лечится подобным».
У Фёдора Михайловича в романах настолько всё плохо, что понимаешь: пусть и не во всём, но в твоей жизни лучше. Клин клином. «Преступление и наказание» на капельницах.
А в романе сцена. Такая, что до дрожи пробирает. Вот она:
– Нет? Вы так думаете? – продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него. – Ну а что, если так рассудить (вот помогите-ка): «Привидения – это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир». Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить.
– Я не верю в будущую жизнь, – сказал Раскольников.
Свидригайлов сидел в задумчивости.
– А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, – сказал он вдруг.
«Это помешанный», – подумал Раскольников.
– Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
– И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! – с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.
– Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! – ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.
Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе. Свидригайлов поднял голову, пристально посмотрел на него и вдруг расхохотался.
(Фёдор Достоевский, «Преступление и наказание»)
Такое вот первое свидание двух героев.
Помню, как лежал на больничной койке и представлял, что вот так сейчас вместо медсестры сидит передо мной Свидригайлов и рассказывает про баньку с пауками. Сразу холодом подуло. Но насколько иначе взглянул я на это произведение. Не мог простить себе, что упустил такие моменты, когда читал книгу в первый раз.
Вот и понеслось. Читал только Достоевского, а осенью я снова оказался со старым другом на даче, той самой, где провёл половину лета подростком накануне десятого класса. Тогда и «ожила» банька с пауками.
Маленький деревянный домик в Подмосковье. Асбест из стен сыплется, печка вся развалилась, осень ковром разноцветных листьев лежит за окном. Сидим вдвоём, постаревшие, проблемами нагруженные, лучи холодного сентябрьского солнца играют переливами в стеклянных стаканах. И за всем ворохом проблем взрослой жизни светятся воспоминания юности. И пьём мы их до дна на холодной веранде. Ну чем не банька с пауками?
Сейчас уже на мир иначе смотрю, а вот тогда прочувствовал.
Что за жизнь, где всё самое светлое скрывается в прошлом? Не это ли и есть та банька, о которой Достоевский говорил.
Не это ли та реальность, которая так часто встречается нам в жизни, о которой так много рассказов написал Чехов? Разве не в такой же баньке живёт Яков из «Скрипки Ротшильда»?
«…Яков понял, что дело плохо и что уж никакими порошками не поможешь. Идя потом домой, он соображал, что от смерти будет одна только польза: не надо ни есть, ни пить, ни платить податей, ни обижать людей, а так как человек лежит в могилке не один год, а сотни, тысячи лет, то, если сосчитать, польза окажется громадная. От жизни человеку – убыток, а от смерти – польза. Это соображение, конечно, справедливо, но все-таки обидно и горько: зачем на свете такой странный порядок, что жизнь, которая дается человеку только один раз, проходит без пользы?»
(Антон Чехов, «Скрипка Ротшильда»)
Много раз слышал я мнение, что художественная литература бесполезна, что кроме научных книг и читать ничего не стоит. Зачем тратить время на писанину психически больных людей? Раньше меня задевало это. Я пробовал что-то доказывать, а теперь просто с грустью смотрю на таких индивидов. Да, с грустью и жалостью, хоть жалость, по моему мнению, чувство достаточно противное, есть в нём что-то родственное со злорадством. Нечто снисходительное, уничижительное.
Достоевский в сочетании со «Скрипкой Ротшильда» Чехова в тот момент перевернул мою жизнь. Судьба затопила для меня «баньку», наука в лице медицины подтвердила: парься в ней, только дровишки лекарств в огонь подбрасывай, пей бальзам своих воспоминаний. Но вот не хотелось.
Я сидел на веранде, смотрел, как солнечные лучи играют в уже пустом стакане, и вспоминал Свидригайлова. «Банька» – это ведь мы сами, пока не разрушишь изнутри её стены, никуда не уедешь, разве что «в Америку».
«У запертых больших ворот дома стоял, прислонясь к ним плечом, небольшой человечек, закутанный в серое солдатское пальто и в медной ахиллесовской каске. Дремлющим взглядом, холодно покосился он на подошедшего Свидригайлова. На лице его виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу наконец показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит.
– А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? – проговорил он, все еще не шевелясь и не изменяя своего положения.
– Да ничего, брат, здравствуй! – ответил Свидригайлов.
– Здеся не места.
– Я, брат, еду в чужие краи.
– В чужие краи?
– В Америку.
– В Америку?
Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. Ахиллес приподнял брови.
– А-зе, сто-зе, эти сутки (шутки) здеся не места!
– Да почему же бы и не место?
– А потому-зе, сто не места.
– Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.
Он приставил револьвер к своему правому виску.
– А-зе здеся нельзя, здеся не места! – встрепенулся Ахиллес, расширяя все больше и больше зрачки.
Свидригайлов спустил курок».
(Фёдор Достоевский, «Преступление и наказание»)
В «Америку» совсем не хотелось. Жить в плену своего прошлого тоже не было желания.
Книга Достоевского впервые заговорила со мной не просто своим сюжетом. Это было уже нечто личное, связанное исключительно со мной, знакомое до боли.
Такому невозможно научить, об этом не написать в литературоведческих статьях. Откровение не разобрать по винтикам, оно целостно и неделимо. Ему нужно время. Время и отклик внутри тебя. И если такое происходит, тогда и понимаешь, что значит настоящее искусство.
К тому моменту, когда я сидел со старым другом на даче, я уже прочёл всего Достоевского. И честно сказать, «Преступление и наказание» не самое сильное его произведение. Но именно оно въелось в сознание с того момента, когда я перечитал сцену с «банькой» в больнице. Оно жило во мне больше месяца, затаилось и ждало того момента, когда с помощью одной ассоциации сможет заговорить. И заговорило…
Нужно было бежать из этой «баньки», выйти из своей зоны комфорта, где всё понятно и известно заранее. Так я решил в тот момент. Ещё раз взглянул на свой стакан, в котором играли солнечные лучи, и напился. Мрачно, молчаливо, редко закусывая пережаренными пельменями, скользя помутневшими глазами по убогой дачной обстановке. А потом также, не проронив ни слова, отрубился и проспал до следующего утра. Скажете, что это глупость? Отвечу, что опыт. Достоевский ведь и сам так пить любил. Приходил в самый дешёвый кабак, брал водку и чёрный хлеб. Макал кусочек ржаного в горькую, выпивал рюмку и закусывал этим хлебушком. А потом смотрел через грязные стёкла на серые улицы питерских трущоб.
Честно сказать, это отвратительно. Просто мерзость. Но делаешь так, и на физическом уровне отправляешься в мир Фёдора Михайловича. Это была та самая крайняя степень осознания и погружения в контекст. Восприятие текста на физическом и метафизическом уровне.
Всю ночь какая-то чертовщина снилась: дача, я в убогой кровати лежу, застеленной драными простынями, а вокруг люди ходят с головами ворон, чай пьют и овсянку едят с кусками телячьего мозга. И говорят друг с другом так активно, бойко, как будто спорят о чём-то. Кар-кар-кар.
Утро было хмурое, по небу плыли свинцовые тучи, стучал ставнями ветер, орали вороны. И голова тяжёлая такая, хоть о бетонные стены её круши, да и мысли не легче. Я встал и пошёл. Накинул старое пальто дедовское, берцы натянул – и на станцию. Сел в электричку, забился в угол, укутался в пальто, чтобы не так холодно было.
Инвалид на костылях вошёл, на баяне заиграл, неумело, в ноты не попадая, но так жалостливо, что аж слёзы навернулись. И музыка эта, нестройная, готовая развалиться на части, шаткая и хрупкая, дрожала в воздухе качающегося на рельсах и ползущего со всеми остановками к Москве поезда. «Вот ты и воскрес, Лазарь!» – подумалось мне тогда. «Живи до конца, пока не развалился, как бы неумело не играла на баяне вселенная, она играет для тебя. Слушай эти звуки и попробуй слепить из них что-то стоящее».
Что-то стоящее. «Сладострастное насекомое»
Давным-давно Луи Фердинанд Селин написал: «Путешествовать – полезно, это заставляет работать воображение. Все остальное – разочарование и усталость. Наше путешествие целиком выдумано. В этом его сила».
В каждой, даже самой унылой дороге есть что-то романтичное. А в русском осеннем пейзаже особенно, когда все эти мрачные, насквозь промокшие поля и деревья как будто готовы броситься тебе на грудь и зарыдать. И даже когда мы едем одни, мы всё равно не одиноки. Багаж наших эмоций, ощущений, воспоминаний всегда с нами. Пусть со временем воспоминания большинства людей превращаются в старый фонарь на улице, по которой больше никто не ходит. Но разве не в том состоит магия искусства, чтобы вновь привлечь людей на эти пустынные переулки?
«Банька с пауками» появилась у Достоевского не просто так. Эта жуткая картина загробного мира родилась из воспоминания, затерявшегося в детстве писателя. В одной из таких бань пьяные бородатые мужики изнасиловали маленькую девочку.
И с тех самых пор банька у Федора Михайловича превратилась не в место очищения, как обычно она воспринимается в культуре, а в тотальное воплощение страха и отчаяния.
К слову, даже в последнем, на мой взгляд, лучшем романе Достоевского «Братья Карамазовы», изнасилованная юродивая Лизавета Смердящая рожает своего сына именно в бане Карамазова, специально перебравшись для этого через забор.
Как выглядит настоящее зло? У Достоевского это не что-то великое и внушающее священный ужас. Нет. Наоборот. Это что-то мелкое, гадкое, противное. Какое-то насекомое.
Пётр Верховенский, Николай Ставрогин, Лужин, отец Карамазовых, Смердяков – разве не такие герои? Настоящее зло обыденно и мелко. Его не всегда даже замечаешь вовремя. Тем оно и страшно. Смотришь на биографии большинства диктаторов и понимаешь: именно посредственность этих людей и приводила их к власти.
В другом великом романе, «Выбор Софи», американский писатель Уильям Стайрон уже в XX веке очень точно даёт определение того ужаса, который творился в Освенциме. В этом не было и тени величия. Наоборот. Одна обыденность, которая так ярко описана у Достоевского.
«Подлинное же зло, зло Аушвица, от которого захватывает дух, – зло мрачное, однообразное, унылое, неприкрытое, – осуществлялось почти исключительно гражданскими лицами. Соответственно мы обнаруживаем, что среди эсэсовцев в Аушвице-Биркенау почти не было профессиональных солдат, зато там были представлены все слои германского общества. Там были официанты, булочники, плотники, владельцы ресторанов, врачи; был там бухгалтер, почтовый служащий, официантка, банковский клерк, медицинская сестра; слесарь, пожарный, таможенник, юрисконсульт, фабрикант музыкальных инструментов, специалист-машиностроитель, лаборант, владелец компании грузовых перевозок… список этот может быть продолжен перечислением прочих, обычных и знакомых, гражданских профессий. В качестве примечания следует только добавить, что величайший в истории ликвидатор евреев, тупоголовый Генрих Гиммлер, был фермером, разводившим цыплят».
(Уильям Стайрон, «Выбор Софи»)
Да, настоящее зло – воплощённая посредственность. Разве террор возможен, если не будет миллионов доносов и молчаливого одобрения? Литература тем и хороша, что позволяет сделать, наверное, самое сложное – взглянуть на себя со стороны.
Настоящая книга – это живые чувства писателя, то, что он пропустил через себя, пережил. И Достоевский, всю жизнь раздираемый страстями, отчаянно боровшийся с ними, прекрасно это понимал.
Да что и говорить, святые не создают шедевров.
Стены баньки построены из мелких поступков, пауки – копошащиеся в памяти воспоминания. С помощью оправданий оттуда не выйти.
Я ехал в электричке к Москве. И вместе с желанием изменить свою жизнь пришло другое воспоминание из романов Фёдора Михайловича. Рассказ Дмитрия Карамазова из главы «Исповедь горячего сердца. В анекдотах». Тот момент, когда описывается случай с Катериной Ивановной, когда она приходит просить у Дмитрия денег в долг, чтобы спасти отца от тюрьмы.
«Первая мысль была – Карамазовская. Раз, брат, меня фаланга укусила, я две недели от нее в жару пролежал; ну так вот и теперь вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь? Обмерил я ее глазом. Видел ты ее? Ведь красавица. Да не тем она красива тогда была. Красива была она тем в ту минуту, что она благородная, а я подлец, что она в величии своего великодушия и жертвы своей за отца, а я клоп. И вот от меня, клопа и подлеца, она вся зависит, вся, вся кругом и с душой и с телом. Очерчена. Я тебе прямо скажу: эта мысль, мысль фаланги, до такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от одного томления. Казалось бы и борьбы не могло уже быть никакой: именно бы поступить как клопу, как злому тарантулу, безо всякого сожаления…
Пересекло у меня дух даже. Слушай: ведь я разумеется завтра же приехал бы руки просить, чтобы все это благороднейшим так-сказать образом завершить и чтобы никто, стало быть, этого не знал и не мог бы знать. Потому что ведь я человек хоть и низких желаний, но честный. И вот вдруг мне тогда в ту же секунду кто-то и шепни на ухо: «Да ведь завтра-то этакая, как приедешь с предложением руки, и не выйдет к тебе, а велит кучеру со двора тебя вытолкать. Ославляй, дескать, по всему городу, не боюсь тебя!» Взглянул я на девицу, не соврал мой голос: так конечно, так оно и будет. Меня выгонят в шею, по теперешнему лицу уже судить можно. Закипела во мне злость, захотелось подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть: поглядеть это на нее с насмешкой, и тут же, пока стоит пред тобой, и огорошить ее с интонацией, с какою только купчик умеет сказать:
– Это четыре-то тысячи! Да я пошутил-с, что вы это? Слишком легковерно, сударыня, сосчитали. Сотенки две я пожалуй, с моим даже удовольствием и охотою, а четыре тысячи это деньги не такие, барышня, чтоб их на такое легкомыслие кидать. Обеспокоить себя напрасно изволили.
Видишь, я бы конечно все потерял, она бы убежала, но зато инфернально, мстительно вышло бы, всего остального стоило бы. Выл бы потом всю жизнь от раскаяния, но только чтобы теперь эту штучку отмочить! Веришь ли, никогда этого у меня ни с какой не бывало, ни с единою женщиной, чтобы в этакую минуту я на нее глядел с ненавистью, – и вот крест кладу: я на эту глядел тогда секунды три или пять со страшною ненавистью, – с тою самою ненавистью, от которой до любви, до безумнейшей любви – один волосок! Я подошел к окну, приложил лоб к мерзлому стеклу и помню, что мне лоб обожгло льдом как огнем. Долго не задержал, не беспокойся, обернулся, подошел к столу, отворил ящик и достал пятитысячный пятипроцентный безыменный билет (в лексиконе французском лежал у меня). Затем молча ей показал, сложил, отдал, сам отворил ей дверь в сени, и, отступя шаг, поклонился ей в пояс почтительнейшим, проникновеннейшим поклоном, верь тому! Она вся вздрогнула, посмотрела пристально секунду, страшно побледнела, ну как скатерть, и вдруг, тоже ни слова не говоря, не с порывом, а мягко так, глубоко, тихо, склонилась вся и прямо мне в ноги – лбом до земли, не по-институтски, по-русски! Вскочила и побежала. Когда она выбежала, я был при шпаге; я вынул шпагу и хотел-было тут же заколоть себя, для чего – не знаю, глупость была бы страшная, конечно, но должно быть от восторга. Понимаешь ли ты, что от иного восторга можно убить себя; но я не закололся, а только поцеловал шпагу и вложил ее опять в ножны, – о чем впрочем мог бы тебе и не упоминать».
(Фёдор Достоевский, «Братья Карамазовы»)
Жизнь Дмитрия Карамазова – это тот же самый побег из «баньки». Возраст героя, события, которые произошли с ним, – всё это слишком сильно напоминало мне самого себя, чтобы я мог просто так от этого отмахнуться.
Поезд остановился на моей станции, убогая заплёванная шелухой платформа, долгая дорога сквозь сырую осень через дворы серых девятиэтажек к дому. Похмелье и непоколебимое решение всё изменить. А дома женщина, влюблённая, но нелюбимая. Я знал: поступаю жестоко, но правильно. Пришёл – в лицо упрёки, прямо с порога. И каждое слово на жалость давит. И так хотелось всё вспять повернуть. Тем более просто: пара слов и объятия. Такая дешёвая игра в милосердие. Попытка не ранить своего ближнего. Вроде, благородно, а по факту – низость. Подлость какая-то и жизнь клоповья.
Я посмотрел на свои ботинки, вымазанные дачной осенней грязью, поднял голову, сказал: «Хватит!» Потом добавил, что больше нельзя так. И вот что скажу: почувствовал легко себя, впервые за очень долгое время, только вот от лёгкости этой скоро захотелось повеситься. Упрёки, претензии, слёзы и просьбы, угрозы, оскорбления, извинения и клятвы. Всё это вылилось на меня.
Есть ли ощущение хуже, чем когда пытаешься сшить обрывки приятных воспоминаний в единое полотно, изобразить для самого себя картину счастья, чтобы противопоставить её реальности? Но реальность упряма, нитки расходятся, и все лоскуты снова расползаются фрагментами по воспоминаниям, теряются в них и остаются только пустота, жалость и угрызения совести.
Только испытав это на себе, можешь понять, что же испытывал Дмитрий Карамазов, когда решил уйти от Катерины Ивановны. И перед тобой уже не выдуманная история, которая развлекает своим сюжетом, а нечто большее. Я бы назвал это преодолением одиночества, свободой, на которую обречён каждый из нас, но которой многие избегают, укрываясь панцирем, скованным из повседневности.
На мой взгляд, настоящая свобода – это антоним, а не синоним одиночества. Прямое осознание того, что всё, что испытываешь ты, уже было и ещё будет в мирах реальных и вымышленных. И это осознание даёт возможность взглянуть на себя со стороны, трезвым независимым взглядом оценить всё, что делал, и, выпив до дна коктейль фактов и эмоций, бежать от разочарования и усталости в новое путешествие, захватывающее и интересное, даже если оно заканчивается пропастью.
Чувство стыда, навязанное упрёками, напоминает кухню, на которой только что закончилась ссора. Разбитые осколки бокалов и тарелок валяются по всему полу. Ты собираешь их тщательно, думаешь, что убрал уже всё, но находится какой-нибудь мелкий кусочек стекла, который в самый неожиданный момент впивается тебе в ногу. И вроде месяцы прошли, годы, а осколки всё равно остались.
Отношения заканчивались долго, ещё три месяца тянулась череда скандалов, молчаливых слёз и проникновенных сообщений, давящих на жалость.
А я в очередной раз читал «Братьев Карамазовых». Нет для этой книги лучшего фона, чем агония неразделённой любви.
Только вот в определённый момент с Дмитрия фокус моего внимания перешёл на брата Ивана.
Чувствовал себя так же, как и он во время разговора с чёртом. Вроде и по совести всё сделал, и радоваться должен, а мысли какие-то мелкие всё лезли в голову. Времени наедине с самим собой у меня теперь было много. Жил один в своей квартире, работа по свободному графику, проблем с деньгами не было.
Туда, где что-то погибает, всегда воронами знакомцы слетаются. Чаще всего неудачники. Хотя это не совсем точное слово. Скорее их стоит назвать профессиональными проигравшими. Любая удача или победа для таких людей неприемлема. Они её не воспринимают, она их пугает. Зато в несчастье они расцветают. Питаются жалостью ближних и дают «мудрые» советы тем, у кого есть какие-то проблемы, при этом не забывая упомянуть и о своём несчастье.
Так в моём доме частым гостем стал бывший одноклассник, которому как-то раз во время очередной пьянки я рассказал о том, в каком непростом эмоциональном положении я оказался после расставания. Потом последовала целая череда советов, каждый из которых был плох, но плох по-своему.
Я запомнил главный, потому что при всей своей «разумности» в нём было что-то совсем отвратительное. Он сводился к следующему. Мне нужно было ответить на мольбы дамы, вновь сойтись с ней, но вести себя как полный подонок. В итоге это должно было привести к тому, что дама сама бы меня бросила. Я бы достиг желаемого, а она получила бы чувство уверенности в себе, ведь бросила она, а не её. Ну и в конце знакомец учтиво спросил меня о моём здоровье.
Меня как током ударило, прямо точное попадание, как раз накануне главу прочитал, где Иван с чёртом сидит. Вышел я с кухни, где мы пьянствовали, зашёл в кабинет, взял книгу с полки, вернулся назад и зачитал ему отрывок:
– Браня тебя, себя браню! – опять засмеялся Иван, – ты – я, сам я, только с другою рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю… и ничего не в силах сказать мне нового!
– Если я схожусь с тобою в мыслях, то это делает мне только честь, – с деликатностью и достоинством проговорил джентльмен.
– Только всё скверные мои мысли берешь, а главное – глупые. Ты глуп и пошл. Ты ужасно глуп. Нет, я тебя не вынесу! Что мне делать, что мне делать! – проскрежетал Иван.
– Друг мой, я все-таки хочу быть джентльменом и чтобы меня так и принимали, – в припадке некоторой чисто приживальщицкой и уже вперед уступчивой и добродушной амбиции начал гость. – Я беден, но… не скажу, что очень честен, но… обыкновенно в обществе принято за аксиому, что я падший ангел. Ей-богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда-нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть. Теперь я дорожу лишь репутацией порядочного человека и живу как придется, стараясь быть приятным. Я людей люблю искренно – о, меня во многом оклеветали! Здесь, когда временами я к вам переселяюсь, моя жизнь протекает вроде чего-то как бы и в самом деле, и это мне более всего нравится. Ведь я и сам, как и ты же, страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас всё очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас всё какие-то неопределенные уравнения! Я здесь хожу и мечтаю. Я люблю мечтать. К тому же на земле я становлюсь суеверен – не смейся, пожалуйста: мне именно это-то и нравится, что я становлюсь суеверен. Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню торговую полюбил ходить, можешь ты это представить, и люблю с купцами и попами париться. Моя мечта это – воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит. Мой идеал – войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей-богу так. Тогда предел моим страданиям. Вот тоже лечиться у вас полюбил: весной оспа пошла, я пошел и в воспитательном доме себе оспу привил – если б ты знал, как я был в тот день доволен: на братьев славян десять рублей пожертвовал!.. Да ты не слушаешь. Знаешь, ты что-то очень сегодня не по себе, – помолчал немного джентльмен. – Я знаю, ты ходил вчера к тому доктору… ну, как твое здоровье? Что тебе доктор сказал?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?