Текст книги "Дети"
Автор книги: Нина Федорова
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Глава третья
– Лида, уже три часа!
Галя повторила это дважды, но Лида не слыхала ее. Сидя у окна – книга на подоконнике – она читала и была далеко-далеко, совсем в другом мире.
…«Шарлотта встала. Она старалась высвободить свою руку, но я держал ее крепко: «Мы увидим друг друга! – воскликнул я, – и мы узнаем друг друга вопреки всем возможным переменам, и в этой жизни и в будущей. Я ухожу, – сказал я. – Прощайте, Шарлотта!»
Лида дочитывала главу с глубоким волнением. Закончив, она оторвалась от книги и, закрыв глаза, вздохнула.
– Лида, уже три часа!
Отвернувшись от окна, только теперь она заметила стоявшую около нее Галю. Но Лида смотрела на нее издалека, из той страны, где осталась Шарлотта, и где страдал молодой Вертер.
– Лида, три часа. Ты просила позвать, а то зачитаешься и опознаешь на урок.
– Сейчас, Галя, сейчас. Немножко только опомнюсь.
Она не могла сразу вернуться к реальной жизни: ее надо было восстанавливать деталь за деталью. Я не Шарлотта. То была книга. Я не жила так, я только читала. А это – мой дом, мои стены. Я тут живу. Три часа. Время идти на урок. Вечером я узнаю, что было с ними дальше.
Бледнела Шарлотта, а там – по тропинке – медленно удалялся молодой страдающий Вертер.
…– О не буди меня, дыхание весны! – запела Лида вслед уходящему Вертеру, но от волнения она не могла петь.
– Знаешь, Галя, как я хорошо понимаю теперь эту арию, – заговорила она, сильно волнуясь, – я понимаю слова, знаешь, – до глубины. И музыку, знаешь, до боли в сердце. Ты слушай, как я спою:
– О не буди меня, дыхание весны!
Ты слышишь? Слышишь – какая печаль!
– А ты не опоздаешь на урок?
Учительница Лиды, госпожа Мануйлова, обучала ее не только музыке и пению, но также иностранным языкам, литературе и истории. Они проходили эпоху романтизма: «буря и натиск», «голубой цветок». «Страдания молодого Вертера» открыли Лиде этот мир.
– Слушай, Галя, как написано: «Мы узнаем друг друга» – это о тех, кто любит, – например, Джим и я: мы узнаем друг друга всегда – и в этой жизни, и во всякой другой, сколько бы ни было жизней, во всяком перевоплощении, если они случаются с человеком, – всё равно, мы узнаем друг друга везде и всегда. Любовь побеждает судьбу.
– Но ты опоздаешь.
Чтобы совсем опомниться, Лида подошла к окну, открыла его и высунула голову – на холод, на ветер.
– О, как это прекрасно! – думала она. – Как это вечно! Мы всегда узнаем друг друга – во всех мирах, на всех планетах. – Она смотрела в окно, и перед нею были лишь высокие, под углом, крыши, верхушки голых деревьев, закоптелые трубы. Но, подняв взор, она видела небо. – «О небо, небо! О бесконечность! Как мир велик. Но мы всегда узнаем друг друга. Мы уже не можем потерять того, что найдено. Даже в вечности мы чем-то соединены». Так думал Вертер о Шарлотте, но разве я сама и прежде не чувствовала этого сердцем? Великий океан – разве он разделяет нас? Нисколько!
– Лида!
– Иду. Теперь, правда, уже опомнилась и иду.
Возможно ли удалить от мыслей, вырвать из сердца тот образ, что, действительно, любишь, образ, сплетенный с единственной возможностью счастья? Что может заставить его потускнеть в нашем сердце? Пространство? Никогда. Страдания, разлука? Но они только приближают его, делают яснее, дороже… и вспоминаешь, и вспоминаешь. Воспоминания! все возвращаешься и возвращаешься к ним.
– Лида!
– Иду! Я побегу – и успею!
Она, правда, уже спускалась с лестницы.
– Возвращаешься к воспоминаниям… да, все возвращаешься и возвращаешься к ним… – думала Лида. – Как, в общем, жаждешь счастья! Это только я, или все люди? Каждую капельку счастья… не пропустить бы… Была эта капелька счастья, а потом живешь ее тенью, ее образом, потом лишь памятью об этой тени, потом тенью этой памяти… Как долго может длиться одна капелька счастья!..
На последней ступеньке сидела собака. Собака! У ней так и не было другого имени. Она так и оставалась просто Собакой. Она отказалась отзываться на то подозрительно странное имя Дон Жуан Тенорио, к которому мальчик Карлос, ее последний хозяин, старался ее приучить. Она догадывалась, что в этом неслыханном для собаки имени скрыта насмешка. Но вот и мальчик Карлос был давно отправлен в другой город, в школу, и Собака была опять одинока, предоставлена самой себе.
Собака сидела на последней ступеньке крыльца. Она сидела спокойно-спокойно. Ее поза и взгляд показывали, что она ушла в свои, неизвестные нам мысли. Бросив беглый взгляд, прохожий мог бы принять ее за «Мыслителя» Родэна, так как в этот момент между ею и им было больше сходства, чем различия.
– Собака! – позвала Лида. Она присела рядом на ступеньке, обняв неподвижную собаку за шею, и прошептала ей в ухо:
– Собака, мы как будто забыты… Мы не получили писем на этой неделе.
Собака сохраняла каменное спокойствие. Она не поддалась этой ласке, этому летучему вниманию. Она знала – увы! – по горькому опыту, как непостоянны, как ненадежны человеческие чувства. Кто из людей мог быть так предан, как она, собака? Кто мог быть так верен? А чем платит человек? Они говорят с вами, когда нет писем. Когда они одиноки или несчастны из-за неверности чувств своих близких, тогда они кликнут символ верности – свою собаку – и вот так потреплют по шее. Но придет письмо, и они забывают, прежде всего, именно о собаке. Что такое собака для счастливых людей? Собака – игрушка, собака – обуза, собака – сторож, не больше. И Собака сделала движение освободиться от этих Лидиных объятий и ее шопота. Она отодвинулась вежливо, но решительно, и затем опять, как каменная, приняла прежнюю позу и застыла в ней.
– Собака, нас всё-таки любят? Как ты думаешь?
Собака отказывалась думать. Довольно! Больше никогда никакого отклика на человеческое чувство! Одинокое спокойствие духа – вот идеал философа. Созерцай – и молчи! Да будут презренны всякие сентиментальные узы! Разумная собака, разочаровавшись, не поверит больше в прочность человеческой дружбы. Холодная вежливость к человеку – не есть ли это единственное разумное состояние для домашнего животного? Вот сидеть так, на крыльце, ни на кого не глядя…
Ах, оставьте ваших собак в покое!
Но:
– Собачка, милая! – шептала Лида, – вот я сейчас уйду надолго, а ты сиди тут и жди почтальона. Не пропусти, тяни его во двор… всё может случиться: почтальон может быть задумчив, рассеян… Он еще пройдет мимо. А в сумке у него – для нас с тобою – письмо!
Собака подняла голову и подарила Лиду одним из редких собачьих взглядов – прямо, из глаз в глаза – взгляд полного и поразительного понимания. Она как бы сказала:
– Ты всё о себе… А я? Что сказать о тех, кто был рожден собакой? Чье понимание жизни глубоко, но кто не имеет средств выразить этого? Кто осужден навсегда остаться только собакой…
Лиде сделалось жутко под этим прямым и светящимся взглядом, как будто она тронула что-то горячее, больное и острое. В этом взгляде было больше животной глубины и концентрированного сознания себя, чем в человеческом. Ей стало почти страшно. Она быстро встала и ушла.
Для своей учительницы Лида являлась последней радостью жизни. В молодости г-жа Мануйлова была знаменитой певицей, пела в операх европейских столиц. То были годы блистающей славы, счастья, богатства, любви. Каждый день возносил ее выше и выше – все к большему счастью, все к большей славе, а потом всё это рухнуло, разбилось в осколки, развеялось в пыль, – как будто бы ничего прежнего в действительности совсем и не было, и она сама сочинила какую-то лживую сказку о своем прошлом. Она даже стеснялась рассказывать, когда ее спрашивали о ее прежней жизни, о том, о ней ли это писали книги, ее ли воспевали поэты, или же ее однофамилицу. После долгих лет одиночества, скитаний, страданий, и ей самой уже начинало казаться, что то была не она, а какая-то тезка ее и однофамилица. Она упала с большой высоты, и, как упавшие с высоты, не могла вполне опомниться, понять, где она, вспомнить, откуда упала. И то и другое, – и до и после – было, или казалось, невозможным, невероятным, одно с другим несовместимым. Реальным оставалось одно ощущение хрупкости вещей и жизни, удары молний по судьбам человека, темное и глубокое молчание в ответ на то, что нужно знать человеку.
Она не походила ни на один из своих прежних портретов. Красота – где она? Кто помнил ее красоту и стал бы искать в ее лице те прежние черты? Молодые поэты давно сошли в ранние могилы, не увидев, как это воспетое ими лицо увяло, покрылось морщинами и пожелтело.
Как стремились ее когда-то увидеть, хотя бы только на сцене, на миг, издалека. Теперь незамеченной ходила она по узким улицам города, по шумному китайскому базару, не производя ни на кого ни малейшего впечатления. Старая женщина в стоптанных башмаках.
Но может ли быть, чтобы всё в этом мире было лишь призрачным, появлялось на миг, исчезало бесследно? Нет. Иначе мир не держался бы целым, он распался бы, и ветер жизни развеял бы всё, до последней пылинки. Есть для духа связующие силы. Для нее этой силой было искусство. И она – в искусстве – была каким-то атомом красоты и бессмертия. Любовь к искусству давала форму ее жизни.
Поэтому ей дорога стала Лида. В Лиде таились великие возможности. Она могла стать первоклассной певицей. И г-жа Мануйлова спешила ее учить, «образовать», чтобы не ушла и эта певица на легкую дорогу дешевого успеха и ярмарочных эффектов. Она готовила Лиду для оперы.
Материально она не могла ей многим помочь. Ее средства были так малы, что она жила, рассчитывая – достанет ли денег до конца жизни, или же придется умереть от нищеты. Но учить Лиду ей было легко и радостно, и она весь свой последний огонь отдавала этим урокам. В Лиде она как бы не только продолжала свою, но и начинала новую артистическую жизнь.
Сегодня, закончив уроки, она сказала Лиде:
– Я хотела бы на днях повидать твою маму. У меня есть кое-какие планы для тебя. Их надо обсудить сначала с твоею мамой.
– Планы? Для меня?
– Да, для тебя. Тяньцзинь – мало музыкальный город. Даже на редкость. Хорошо бы тебе поехать на Рождество в Харбин, а весною в Шанхай. Ты могла бы послушать хороших певцов и певиц, да и сама попробовала бы выступить на сцене.
– Я? На сцене? Но я боюсь! Я испугаюсь.
– Сначала ты попробуешь выступить здесь – и не будешь бояться, тут нет настоящих ценителей пения. Я уже сделала шаги, чтобы устроить это. Сегодня я иду к миссис Браун, где будет обсуждаться вопрос о концерте, в котором ты и сможешь выступить.
– Надежда Петровна, это не может быть серьезно! Вы шутите! Как же я стану петь? Я ужасно буду бояться.
– Потому и надо начинать, привыкая и к страху, и к сцене.
И вдруг Лида вся засияла радостью.
– О, Надежда Петровна! О дорогая! Значит, вы серьезно думаете, что я могу уже начинать петь на сцене?! О, счастье! Я сейчас же должна написать об этом одно письмо… Чрезвычайно важное.
Весь остаток дня Лида была необыкновенно счастлива. Но, вернувшись домой, она не нашла никого, с кем бы поделиться счастьем. Ее мать была на дежурстве в госпитале, Галя ушла к вечерне. Никого из семьи Диаз также не было видно. Дом казался особенно пустым и молчаливым. Лида спустилась в подвальное помещение посмотреть, нет ли там кого, с кем бы поговорить. Повар семьи Диаз, старый китаец, чистил картофель к ужину.
– Повар, – сказала Лида, – ты слышал, как я пою!
– Сегодня – нет – сегодня я не слышал, как вы поете.
– Не сегодня, вообще… Как я умею петь. Как вы думаете, повар, хорошо я пою? Скажите чистую правду!
– Всякое пение, – медленно выговорил повар, – имеет свою точку зрения.
– Точку? Что такое вы говорите: точку зрения?
– Главную точку, – повторил повар с тонкой усмешкой и стал быстрее чистить картофель, как бы давая этим понять, что разговор о пении закончен.
Лида была разочарована. Она ушла из кухни и, стоя на пороге, смотрела в сад. Но сад в это время года едва ли выглядел садом. Конец октября. Всё мертво, всё голо. Всё лишено жизни, цвета и покрова. Кое-где еще виднелись кустики засохших стеблей и сорных трав, и ветер уныло раскачивал их, как мать укачивает больного ребенка.
Лида тихо пошла вдоль тропинки. Вот эта яма – летом тут был пруд. Летом в нем плавали милые рыбки. Кто-то весною высаживал лотос, и он расцветал, раскрывался розовым цветом посредине пруда. Но теперь зеленая тина покрывала дно, и от нее шел запах плесени. Было страшно, созерцая, понимать окончательную смерть того, что было так прекрасно весною. Лиде вдруг показалось, что она слышит где-то внутри себя мелодию – панихиду – и этого ветра, и сорных трав, и пустого пруда. У нее вдруг защемило сердце: ей, впервые, представился образ смерти, разрушающей безжалостно, бесповоротно. «Что ж, и я, как этот лотос?..» Но вдруг встало и засияло перед нею: «Мы узнаем друг друга»… и смерть показалась лишь проходящим моментом, она была не для них, не для тех, кто любит.
Когда никого из семьи Диаз не было дома, Лида, по уговору, в эти часы играла на пианино в их гостиной.
Сегодня ей хотелось петь. Она села у пианино и, аккомпанируя себе, стала петь.
Лида не заметила, как за ее спиной тихо отворилась дверь, и Леон, старший сын графа Диаз, вошел в гостиную. Он остановился у двери и, полузакрыв глаза, слушал Лиду. Он был высок и статен, красив в благородном испанском стиле.
Когда Лида замолкла, он подошел ближе. Услышав шаги, она быстро обернулась. Увидев Леона, она воскликнула:
– Леон! Есть прекрасные новости!
– То есть письмо от Джима? – спросил он с легкой, необидной усмешкой.
– Нет, не то! – и Лида вдруг стала грустной. – Не такие уж счастливые новости, но всё же… Г-жа Мануйлова сказала, что я могу выступать на концертах. Правда! честное слово, она это сказала! Вы удивлены? Вы не верите?
– Я никогда не буду удивлен, если вам улыбнется счастье, – тихо ответил Леон. – Вы заслуживаете быть счастливой.
– Как вы это можете знать? Почему это я заслуживаю?
– Вы заслуживаете, потому что не думаете, что заслуживаете.
– Леон, вы всегда говорите со мною так торжественно, точно мы сидим на троне. Но сегодня – это ничего, потому что я счастлива. Все звучит мне музыкой сегодня – и этот дом, и этот день, и грустный сад за окном, и эта осень. Я как будто начинаю улавливать мелодию людей, вещей, моей жизни. Всё в мире звучит для меня, всё может быть выражено музыкой, особенно то, что не может быть выражено словами. Слушайте, – например, ваша мама, – слушайте, вот эта фуга из Баха; ваш отец – вот это из Бетховена, а моя мама, хотя ее музыка и глубоко скрыта, вот это – из «Патетической Симфонии» Чайковского. Я – сейчас – вот этот па-де-катр из «Лебединого озера»… – и, взволнованная, она замолчала.
– Вы забываете обо мне, – мягко сказал Леон.
– О, вы! Это совершенно ясно. Вы – из венгерских мелодий Брамса. Вот ваша фраза и ваша жизнь. А это – ваши скрытые чувства.
– Мои скрытые чувства? Так вы знаете, что у меня есть «скрытые» чувства? Вы их так хорошо поняли, что можете выразить в музыке?
– Я не знаю, почему я это сказала, – смутилась Лида, – Это как-то само сказалось. Но я всегда вижу именно вас перед собою, когда слышу венгерские танцы Листа и Брамса.
– Благодарю вас, – поклонился Леон. – Ну, а Джим в музыке?
– Я и Джим. Мы… Нет я сейчас сама сочиню для нас музыку. Мы начинаемся так…
Лида начала с аккордов. Под ее рукой уже начала было обрисовываться прелестная мелодия, но вдруг она взяла резко фальшивую ноту – и всё было испорчено. Она в смущении остановилась.
Леон наклонился к ней. Он поднял с клавишей ее руку и нежно и благодарно поцеловал тот пальчик, который взял фальшивую ноту.
Глава четвертая
Г-жа Платова вернулась из поездки в Шанхай. Она как будто стала меньше и еще бесцветней. В ней заметней выступило сходство с худой и жалкой загнанной лошадью, которую гонят и гонят, бьют и бьют, и она, разбитая на ноги, пробует бежать то рысью, то даже галопом, и дергается в стороны, стараясь уклониться от жестоких ударов, но пощады ей нет.
Хозяйке не нужно было ни слов, ни объяснений. Один взгляд на гостью – и ей стали ясны: и эта горькая забота, и эта постоянная, сверлящая сердце печаль о детях. Она настояла, чтобы г-жа Платова сначала отдохнула дня два или три, и затем только отправлялась в дорогу, в Харбин. Тесно, но когда в комнате помещаются трое, то уж непременно найдется место и для четверых.
И вот снова они расположились за чаем, заменявшим ужин. После первой чашки гостья собралась с силами, чтобы начать повествование о поездке. Рассказ не помогает, конечно, разрешать трудностей жизни, но хорошо рассказанное горе делается произведением изящного словесного искусства, возносится, так сказать, на пьедестал, и там теряет всю земную желчь и горечь, стоит, как модель – выражение идеи, не факта – и делается притягательно-красивым, заманчивым.
– С чем тяжелее всего мириться, – начала гостья, – это с безнадежностью, с шаткостью нашего существования. Ничего постоянного, не на что опереться. Нет твердой почвы под ногами. Не знаешь, как будешь жить завтра. Трудно воспитать в детях твердые принципы, помочь им найти путь и цели в жизни, создавать планы, когда на глазах все рушится, все рушится… Каждый день начинай всё сначала. Пробуешь одно, берешься за другое… Нет цельности, нет смысла в такой жизни, где все – случайность…
– И я мучилась этим, когда была помоложе, – сказала хозяйка.
– Но потом мне постепенно открылось, что у Бога для каждого из нас есть план и дорога – и нет случайностей. Я нашла, что в каждой жизни есть объединяющий ее смысл; она как дорога – ведет куда-то. Когда я поняла это, моя жизнь, конечно, не стала легче, но я сама стала спокойней.
– Да? – живо, как бы обрадовавшись, спросила гостья. – Расскажите же мне. Вы стали спокойней? Вы поняли, зачем и к чему всё в жизни нужно?
– В моей жизни я поняла. Что я была? Прежде всего – я была очень гордой. И не потому, что мы были богаты, что я была красива, что мне дали прекрасное образование, не потому, что наша семья имела высокое положение в обществе, – нет, цены всему этому я тогда еще и не понимала, я это принимала, как должное. Я была горда собою. Мне казалось, я духовно выше, благороднее, одареннее, чем все другие. Это ведь самый тяжелый грех, это – духовная гордость. Я – потомок гордых людей. Я брезгливо держалась в стороне от жизни, не сходилась с подругами, не была с ними открытой, откровенной. Что ж, жизнь учит: она безжалостна ко всему, что выходит из ряда вон, – вверх ли, или вниз, – к хорошему или плохому. Она учит, что, прежде всего, надо быть человеком, жить с людьми, делить человеческую участь. И кто ж, если не я, должен был упасть в самую гущу человеческой нужды, унижения, бедности, горя? Это был мне урок – урок гордецу – кланяться и унижаться, протягивать руку за помощью и не получать ее, плакать от голода, ютиться в грязном углу. Упала я с большой высоты. Вначале, конечно, не понимала – что и к чему.
Ведь, всё это человеческое горе существовало и раньше – так чего ж это я его сторонилась? Не ударь меня жизнь, так бы я и прожила, «не понимая» одного, презирая другое – в каком заблуждении относительно ложного моего превосходства! Стыдно вспомнить! Двадцать лет мне понадобилось, чтобы разобраться и понять. Благодарю Бога: гордость моя сломлена – во всех направлениях. И муж мой меня позабыл и оставил – а как разлучались! В каких слезах, с какими обещаниями! И вот он прекрасно живет с другой; ни красоты не осталось, ни положения, ни денег. Вот приближается уже и старость – а мне легко, – как будто сбросила всю лишнюю ношу. И смерти не боюсь, не страшно. С тех пор, как умерла наша бабушка, в смерти для меня появилось что-то даже уютное, родное. Ложась спать, думаю: если ночью умру, то чего я еще не сделала? Остается так мало: письмо одно написать в Англию, Лиду благословить, да вот одежду мою отдать одной тут русской женщине…
– Но дети… у вас Лида.
– Я как-то спокойна за Лиду. Именно в ней нет гордости. Есть недостатки, конечно, но такие, за которые ей не придется тяжело расплачиваться. Жизнь в бедности ее научила…
– Слушаю вас, и легко делается мне на сердце. Ведь, и правда, раз жизнь наша в руках Божьих, то нет и случайностей…
– Да. Только размышлять нам всем надо бы побольше – что и к чему. Не летать стремглав по жизни.
– Это так. Но, с другой стороны, трудно быть только философом, когда в доме шестеро детей… и нет для них на земле места. У нас даже и паспортов для них нет. Что делать? Возвращаться в Россию? Пытаться отправить детей за границу, хотя бы одних только мальчиков?
– Мы отправили Диму, моего племянника, в Англию, – сказала мать Лиды, – Богатая англичанка усыновила его. Добрая, славная женщина. Но вот теперь и Англия находится под угрозой войны. И наш Дима, возможно, в Англии увидит те самые ужасы жизни, от которых мы его услали из Китая.
– В Англии всё-таки… едва ли.
– Да, мы отправили мальчика. Он был слабый: недоедал с самого рождения… Ах, какой это был славный мальчик! – вздохнула она.
Теперь г-жа Платова пыталась утешить свою собеседницу.
– Кто знает, будет война в Англии или не будет, а пока он путешествовал – морское путешествие много значит для ребенка, и для здоровья его и для развития. Чистый воздух, хорошее питание – на пароходе, если ехать первым или вторым классом, кормят превосходно! Подумайте, только очень богатые люди могут дать своим детям то, что имеет ваш мальчик. Одна эта поездка может дать ему столько здоровья, такой запас сил, что ему легче будет переносить то, что позднее он встретит в жизни…
И становилось светлее в комнате от ее каждого слова. Налили еще по чашечке чаю – и чай показался слаще.
– Да, главное – выиграть время. Каждый год, прожитый спокойно, так важен в жизни детей, заговорила опять г-жа Платова. – Каждый год, каждый месяц…
– Каждая неделя…
– Каждый день, каждый час…
И опять они обе вздохнули.
– Теперь расскажу о моем. Володе. Приехала я в Шанхай поздно вечером. Добралась до его квартиры: одна комнатка, конечно; пусто, бедно, но чистенько. Просмотрела его белье, одежду… пересчитала. Плохенькое всё, но в порядке, видно, сам починял. Вы знаете, как мальчики починяют. Поплакала, глядя на заплатки. Потом, чувствую, не могу больше ждать, хочу увидеть Володю поскорее. А всего одиннадцать часов, он же приходит домой не раньше трех утра.
– Так поздно?
– Да, ночной клуб. Вот я и пошла в этот клуб. А город этот Шанхай замечательно красив ночью. Огни везде, движение. И вечером все выглядит богато, интересно. А народу! И все не тот народ и не так одет, как видишь днем. В первый раз в жизни была я в ночном клубе. «Stop Неге» – называется. Как увидела я, что там делается, горько сжалось мое сердце. Думаю: Господи, неужели на земле нет другого места для моего ребенка?
Обе женщины вздохнули.
– Только вошла, вижу – идет большая ссора, подготовляется драка. Потом разобралась, в чем было дело. Американские «марины» кутили, а им, по долгу службы, к полночи надо быть на месте, в бараках. Но один напился и сидит, отказывается идти. Товарищи же тянут его с места. Все они, конечно, совершенно пьяны. И лакеи помогают тащить, а он, оказывается, силач, атлет, тяжелый-претяжелый, сдвинуть его не могут.
Лида и Галя, пившие чай на подоконнике, заинтересовались рассказом и подошли поближе – послушать.
– Страшно было смотреть. Сидит, уперся и руками и ногами, а лицо красное, глаза выпучены. Тут двое «маринов» схватили цветок – на столе стоял в большом горшке – они схватили цветок за стебель, а горшком бьют его по голове, – а остальные считать начали: раз, два…
Восклицания ужаса раздались у девочек. Галя закрыла лицо руками и шептала: «Володя, Володя…»
– Горшок был глиняный, разбился. Земля летела комьями…
– Убили? – прошептала Лида.
– Нет. Он только встал, чихнул и сказал: «Берите другой горшок!»
Слушательницы облегченно вздохнули. Девочки засмеялись.
И г-жа Платова, улыбнувшись, сказала:
– Но я в тот вечер не смеялась. Я знала, что и мой сын где-то тут, в этой толпе. Произойдет убийство – и он может оказаться замешан. В испуге я кинулась вперед и закричала: «Where is mu son?»[1]1
«Где мой сын?»
[Закрыть] – А этот самый упрямый «марин» кинулся ко мне и кричит: «Неге I am, Ма!»[2]2
«Я здесь, мама!»
[Закрыть]’ – и он обнял меня и стал плакать, положив свою голову ко мне на плечи: «They beat me, Ма!»[3]3
«Они меня били, мама!»
[Закрыть] – сам захлебывается горькими слезами. Сначала я испугалась, а потом жалко мне стало «марина», я глажу его по голове и говорю: «успокойся… успокойся». И оба мы в земле от цветка, грязные, грязные. Я стала чихать. Все кругом смеются.
Девочки стояли, обнявшись, и громко смеялись:
– Но дальше, что дальше?
– Тут меня увидел Володя. Он был на каком-то возвышении, с оркестром. Он знал, что я приеду, ждал меня – а тут узнал по голосу. Он спрыгнул с возвышения и кинулся ко мне: «Мама!» – А «марин», меня не выпуская, сжал кулак и на него: «What?» – заорал: «She is my mother! Get out!»[4]4
«Что? – Она моя мама! Убирайся вон!»
[Закрыть].
Тут все четверо засмеялись громко и звонко.
– А я испугалась за Володю, – продолжала г-жа Платова. – «Уйди!» кричу, – «уйди!» – Володя бледный, тоненький, слабый, – а этот силач наступает, меня же обнял одной рукой, боюсь, задушит. Володя видит это – хочет меня вызволить. Я Володе кричу: «Не подходи, Володя! Не подходи!»
И она вдруг задохнулась и заплакала. Настроение в комнате сразу переменилось. Галя подошла к матери и нежно ее обняла.
– Но всё хорошо кончилось, мама! Ты с самого начала сказала, что Володя здоров – и всё было хорошо. Успокойся, мама дорогая, успокойся!
– Ну, уж кончу рассказ, – решила г-жа Платова, отдышавшись. – Попросили меня «марины» помочь им увести товарища, а то будет ему тяжелое наказание. И мы пошли. Я его вела, как ребенка, за руку. И Володя отпросился у хозяина и пошел за нами, обо мне беспокоился. И вот иду я в толпе пьяных матросов, веду за руку этого атлета, а он рыдает: «How very nice»[5]5
«Как это хорошо».
[Закрыть], лепечет: «I am again home»[6]6
«Я снова дома».
[Закрыть]. Товарищи же его идут вокруг и поют песню. Все шествуем по средине улицы. Прохожие останавливаются, пальцем показывают на меня, отпускают шутки. На счастье, на свежем воздухе все они немного пришли в себя. И мой «сынок» понял, что скоро полночь, торопиться надо в бараки. Он отпустил мою руку. Почихал немного и говорит: «Thank you, Ма!» и подарил мне американский серебряный доллар.
– Американский? – воскликнула Лида. – Он у вас есть?
Г-жа Платова порылась в сумке и вынула доллар. Это был первый американский серебряный доллар, который все они видели. Большой, тяжелый – настоящие деньги!
– Знаешь, мама, – сказала Галя, – а он был славный человек, этот матрос. Ничего, что пьяный, он славный.
– А что вы сделаете с этим долларом? – спросила Лида и тут же покраснела, так как мать быстро взглянула на нее, и Лида поняла, что такой вопрос – дурная манера. Но г-жа Платова тут же ответила:
– Истрачу на рождественские подарки для детей. Как ни бедно, но мы всегда устраиваем елку, хоть веточку, хоть без свечей. В этом году она, как видно, будет с подарками. За один американский доллар дают восемь харбинских. Нас в семье – восемь человек. Доллар на человека – на это можно сделать хорошие подарки!
– Вот непредвиденный случай! – удивлялась Лида.
Г-жа Платова вернулась к основной теме:
– Рассталась я с Володей. Пока что он еще хороший, неиспорченный мальчик. Но после всего, что я там видела, не будет мое сердце покойно. Молодой мальчик, да и красивый… И какой милый сын: сам живет бедно-бедно, а нам посылает – и так аккуратно, напоминать не надо. И вот я ему говорю: «Не вернуться ли тебе к нам, домой?» У него и глаза засияли – еще ребенок! – но потом он решил: «Надо быть практичными: кто же бросает работу в наше время!» И я должна была согласиться, иначе как же оплачивать квартиру, – И она вытерла набежавшие слезы кончиком носового платка.
Пора было устраиваться на ночь. Они все должны были лечь в одно время, так как места для хождений по комнате не оставалось. Лучшая постель – софа – была предоставлена гостье. Вещи передвинули, образовалась как бы перегородка: по одну сторону – комната взрослых, по другую – на полу – рядышком расположились девочки.
Сильный ветер поднялся к ночи. Он шел с большой силой откуда-то издалека, вероятно, из пустыни Гоби. Он нес с собою гигантские песчаные тучи, разметая их края по дороге, ударяя песком по стенам, крышам, деревьям. Острая пыль пустыни проникала во все щели и, как жесткая вуаль, опускалась на все. У нее был какой-то чуждый, едва уловимый запах. Пыль выветрившихся скал, разрытых гробниц, истлевших скелетов, под землю ушедших городов – она, несомненно, имела запах давней смерти. Ветер был полон звуков. Он порывался рассказать какую-то мучительную повесть, сообщить таинственную весть – и издавал тысячи звуков: он бормотал таинственные, непонятные слова, издавал жалобные вздохи, всплески отчаянных криков и жалоб, вой ужаса и боли – и затем опять впадал в таинственный шопот и, заунывно подвывая, оплакивал кого-то. Ему начали вторить полуоторванные куски железа на крышах, разорванные провода, полуотодранные доски в заборах – всё это хлопало, крутилось, жаловалось, негодовало на судьбу. Казалось, чердачная комната, оторвавшись от дома, повисла в воздухе, качаясь на облаках пыли, в волнах ветра, и вот-вот унесется с ним, неизвестно куда.
Наконец, как бы закончив приготовления к концерту и пробу своих инструментов, ветер разразился могучей и стройной симфонией отчаяния и власти. Как было спать в такую ночь?
– Боже, какая в этом музыка! – шептала Лида. – Знаешь, он поет, как Борис Годунов: «Достиг я высшей власти»… Слышишь?
– Как бы я боялась, если бы была одна, – шептала Галя.
– Мне кажется, что ветер вьется вокруг, ищет, где дверь. А потом ворвется сюда – и конец нам!
Ветер утихал, но он разогнал сон.
Как бы в унисон ему, в комнате началось то, что Лида называла «вечерние шопоты», когда говорятся самые искренние слова и делаются самые глубокие признания.
Шептались девочки не о любви – нет – о жизненном горе, о бедности.
– Мы такие бедные, такие бедные, – шептала Галя.
Лида, тесно обняв ее, шептала:
– Мы тоже бедные – бедные… самые бедные.
– И маленькие братья все просят кушать, а мне жалко маму…
– Наш Дима, когда жил дома, тоже все просил кушать… У нас были разные квартиранты… бабушка у нас была чудесная, ангел… ее все любили… ей дадут что-нибудь, а она спрячет для Димы, держит, пока он станет совсем голодный, и даст ему, а он так, бывало, обрадуется…
– А нам не дают. И, знаешь, напротив – кондитерская, в окне всё свежие булочки, и братья всё стоят там и стоят… смотрят на булочки, а я всё боюсь, всё боюсь…
– Чего?
– Ты знаешь про Жан-Вальжана, у Гюго?
– Знаю.
– Вот я этого страшно боюсь. Вдруг не вытерпят. Они – маленькие.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?